Текст книги "Не боюсь Синей Бороды"
Автор книги: Сана Валиулина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)
Правда, разница между первой и второй категорией, что еще одной ногой стояла в базисе, не всегда была столь явной. Некоторые экземпляры требовали более пристального наблюдения. В конце концов Юра пришел к выводу, что отличительный признак избранного меньшинства был чисто физический. Необыкновенная легкость движений, никак не связанная с весом или телосложением. Эту легкость невозможно было сымитировать, так как она была продолжением той абсолютной, внутренней свободы, которая только и ждала своего часа, чтобы вырваться наружу.
Зато с третьим сортом проблем не было. Чуть ли не тревожный, даже нервный блеск глаз или, наоборот, чрезмерная суровость взгляда, как будто бы от их присутствия здесь впрямую зависела судьба мира во всем мире, а также всех тех миллионов безработных в капиталистических странах, которые спали в коробках на улице. Те не расставались со своими папками, щеки их горели, и с ними решительно ни о чем невозможно было говорить. Иногда он, томясь от скуки, наблюдал за ними во время заседаний и со смехом отмечал, как они хмурили брови и жевали губами, совершенно искренне пытаясь вникнуть во весь тот бред, который несся с трибуны. Впрочем, большинство большинства имело вид квело-отсутствующий, они пребывали здесь в качестве массовки, и Юра не сомневался, что те редкие мысли, которые еще не успели испариться из их мозгов, уже давно приняли форму бутылки.
Здесь они с матерью, правда, немного расходились во мнениях. Юра считал, что веру большинству большинства прекрасно заменяли хоккей и водка. Почему-то он был уверен в этом, то ли ему приснился вещий сон, то ли он додумал чью-то мысль, а скорее всего, он просто услышал это в одном из домов над синей рекой, куда привозила его мать в целях воспитания. У матери же на это были не столько моральные, сколько прагматические возражения.
– Если хочешь народ уморить, то да. А работать кто тогда будет?
Отец, не участвовавший в их политических дискуссиях, начинал тыкать пальцем в сына, а когда в доме поднимался оглушительный хохот, ядовито спрашивал у жены, почему она не стимулирует сына стать частью рабочего класса, о котором сама пишет такие славные, светлые статьи под названиями типа «Если я для себя, то зачем же я», «Сталевар – самая прекрасная профессия на свете», «Иду на завод, как в родной дом» или «Хочу ощущать себя в гуще жизни, где люди, как металл».
Мать всегда отвечала на это одинаково и совершенно серьезно:
– Мой золотой мальчик? Нет уж, милый мой, у нас с ним другие планы на будущее.
Однажды – это уже было, когда в Юрину жизнь занесло и Веру, и Умника, и Коломийцева с его подвалом, и конечно, эта мысль возникла у него в комнате бабушки, где остановилось время, – он вдруг подумал, что не знает, какой он на самом деле. Юра даже встал со стула и подошел к окну – так поразила его эта неизвестно откуда взявшаяся мысль.
Под учащенное дыхание бабушки он всматривался во двор, скользил взглядом по голым мокрым каштанам, по пустой побуревшей песочнице и облезлым, когда-то желтым скамейкам, потом перевел взгляд на небо, где осенний ветер носил облака и птиц. Внутри у него стало сиротливо и пусто, ведь до долгожданной свободы, которая по ночам заполняла его тело радостным возбуждением, было еще далеко, а те мысли, которые он скрывал от мира, – о хоккее, водке и других играх для оболваненного населения, обо всей их давно прогнившей системе, в которой можно было выжить только обманом, – были не его. Он занимал их у матери, у ее друзей, у всего их круга хорошо информированных, просвещенных представителей первой и второй категории, синхронно впитывая из воздуха, который выдыхали эти люди. А те слова, которые он лил в мир на собраниях и которые, несмотря на свою тяжеловесность, были лишь невидимыми ступеньками в светлое будущее, ему с легкого пера сочиняла мать или он целиком переписывал их из других докладов, меняя империалистов на американцев и сионистов или одну социалистическую братскую республику на другую.
Он подумал, что если бы он сейчас открыл окно и сел с ногами на подоконник, то его, наверное, как воздушный шарик подхватил бы ветер и он бы стал кувыркаться в воздухе вместе с облаками и птицами, приговоренный к вечной невесомости. Между его мыслями и словами зияла такая пустота, что у Юры закружилась голова, и он присел на край кровати. Чтобы отвлечься, он повернулся к бабушке. Ее дыхание стало ровнее. Глаза у нее были приоткрыты, но было неясно, видела ли она его. Он взял ее руку, лежащую поверх одеяла. Рука был горячая, но неподвижная. Почему-то ему ужасно захотелось, чтобы бабушка как-то ответила на его пожатие, признав его присутствие здесь и вообще на этом свете. Но как он ни сжимал и ни гладил ее сухие пальцы, рука оставалась такой же безучастной.
Когда в комнату вошла мать, она удивленно посмотрела на него.
– Ты чего, ребенок? Что-нибудь случилось?
Она редко называла его так, и это было высшим проявлением ее любви к нему. Юра помотал головой, и уже потом, когда они переворачивали бабушку на другой бок, как бы между прочим, спросил у нее, что она думает о раздвоении личности.
– Ты о чем? Я что-то не пойму. Поясни, пожалуйста.
– А что тут непонятного? Это когда говорят одно, а думают и делают совершенно, ну совершенно противоположное.
– А, вот ты о чем… – Мать с облегчением засмеялась. – Да с одинаковыми полюсами ни одна лампочка бы не загорелась. То, что ты называешь раздвоением личности, это, между прочим, мой друг, первое и единственное условие достижения свободы, по крайней мере, в наших географических широтах. А некоторые даже называют такую жизненную установку, то, что ты называешь раздвоением личности, актом пассивного гражданского неповиновения. Так что тебе не страдать надо, ребенок, а гордиться и радоваться. Не каждый, к слову сказать, на это способен.
Юра ничего не ответил, его мысли переключились на Веру, Умника и Коломийцева с его подвалом, запах которого уже, казалось, окутывал Юру и дома. Как будто Коломийцев давал понять ему, что он всегда рядом, а еще, что он, простой пэтэушник, ближе золотому мальчику, чем его мама, и папа, и все их друзья и знакомые, а поэтому и знает о нем самое главное. И у Юры опять слегка закружилась голова, но теперь уже от пугающего и сладкого предчувствия, что именно в подполье он поймет, кто же он на самом деле. Потом он вспомнил, что собирался позвонить Вере и пригласить ее в кино.
Портрет Веры в юности
Умник быстро прижался к стене, как это делали резиденты из шпионских фильмов, в длинных плащах и с лицами, скрытыми в тени глубоко надвинутой на лоб шляпы. Умнику было немного стыдно, что он уподобился западному шпиону, но другого выхода не было. Если бы Вера заметила его, она бы рассердилась, и ему пришлось бы бросить ее одну. Она уже один раз засекла его и, конечно, сразу поняла, что он идет за ней. Вместо того, чтобы как ни в чем не бывало подойти к ней – ну, просто случайно шел в ту же сторону, подумаешь, что здесь такого, – Умник повернулся и побежал к трамвайной остановке. На следующий день в школе она как-то специально не смотрела на него, и тогда он понял, какое у Веры нежное сердце. Она не смотрела на него, чтобы не смущать.
Из-за того, что он уже раз попался, Умник никак не мог позволить себе еще одну промашку. Ведь если бы ему пришлось оставить ее одну, даже на день, с ней могло случиться все что угодно. От этой мысли сердце его разрывалось, и он начинал чувствовать за спиной тяжелое дыхание безлицего мужика, который по ночам загонял его под лестницу. Раньше Умнику было все равно когда жить – летом, зимой, осенью или весной. Ведь математика существовала в его голове или в книгах сама по себе, никак не соотносясь с солнцем, ветром, снегом, слякотью, осенним дождем или весенними грозами. Но когда в его жизни появилась Вера, все изменилось.
Во-первых, он стал чаще думать о себе со стороны, и теперь, представляя себя в длинном, до колен, зимнем пальто, которое сшила ему мамина знакомая портниха и в котором он спокойно проходил всю прошлую зиму, он вдруг стал ощущать разницу между собой и другими. Другие – это был Юра Симм из 10 «А», который ходил в модной, надутой, как скафандр, короткой куртке. Суконное пальто, которого Умник раньше вообще не замечал, так же как и коричневых войлочных тапочек или едва доходивших до щиколоток форменных брюк с пузырями на коленах – он просто надевал и снимал их, не о чем не думая, – стало раздражать его своей неуклюжей бесформенностью. На лестнице он яростно запихивал в портфель шапку-ушанку, которую ему с утра совала мать и которую он возненавидел так же, как и это стариковское пальто. Выйдя на улицу, он подставлял голову ледяному ветру, в надежде, что он выдует из нее все мысли о Вере и весь его страх за нее.
А еще он стал ненавидеть ноябрь. Эта ненависть разгоралась в нем все сильнее, как будто хотела компенсировать то равнодушие, с которым он до Веры относился ко всему, что не касалось математики, и поэтому было лишено любого смысла. Ноябрь был самый темный месяц в году и оттого слепой в своей жестокости. Этот месяц заглатывал в себя женщин и детей, выплевывая их останки на черные задворки, которые еще не успел побелить снег. А в этом году у ноября прорезались черные глотки-подвалы, в которые затаскивали невинных детей.
Иногда же люди просто растворялись в позднеосенней мгле, чтобы никогда не вернуться. Как, например, эта Потапова. Правда, о ней уже давно ничего не было слышно, и город стал слегка подзабывать эту странную историю, о которой ходили слухи, что она как-то приурочена к празднику революции. Умник вспомнил ее черно-белое, насупленное лицо на квадратике газетной бумаги. А потом на уроке истории Штейн вдруг поднял руку и спросил, может ли он задать вопрос. Историчка, остролицая, правильная партийная дама, которая год назад приехала в их город со своим мужем-военным то ли из Мурманска, то ли из Северодвинска, в общем, откуда-то из края подводных лодок, подозрительно посмотрела на него, но сказала – пожалуйста. Тогда Штейн встал и с невинным лицом спросил, бывают ли в СССР политические убийства. Историчка сначала похлопала глазами от такой дерзости, а потом, наверное, подумала: что взять с еврея, который не сегодня-завтра слиняет отсюда, заодно очистив воздух их родины, – и ответила, что в нашей стране, безусловно, есть политическая работа и политическое просвещение, направленное на массовое изучение марксизма-ленинизма и укрепление политического сознания. А что касается политических убийств, то они имеют место быть только в капиталистических государствах. Там, где продолжается классовая борьба, а также борьба за власть внутри класса эксплуататоров, как это было, например, в случае с Джоном Кеннеди. Она еще долго говорила о советском народе, который идет по дороге правды и свободы, и о деятельности партии, устремления которой направлены на то, чтобы сделать все необходимое для блага человека и во имя человека, что абсолютно исключает какую-либо политическую борьбу, которая в корне чужда природе социалистического общества, где братские народы объединены высочайшей гуманной целью строительства коммунизма, но все уже давно занимались своими делами, благодаря Штейну, который с довольным видом сидел на своем месте. Ведь он поднял свою популярность в классе без ущерба для себя, терять-то ему было нечего как будущему отщепенцу. И историчка сияла, получив шанс провести дополнительную идеологическую работу среди слишком уж свободно мыслящей молодежи, жившей в самой западной точке их родины.
Мать Умника тоже приносила какие-то слухи о Потаповой. Она преподавала английский язык на курсах, где работало много эстонцев. Там говорили, что отец Потаповой был военным и много лет назад отдавал приказы, из-за чего погибли люди. А теперь дети этих людей мстили ему через его дочь.
Мысли о Потаповой отвлекали Умника от страха за Веру. Если бы Потапова исчезла из жизни по политическим причинам, то Умнику стало бы спокойнее за Веру. Он понятия не имел, в какую политику могли быть замешаны люди в их городе, слово «политика» ему вообще мало что говорило, просто Умник не любил необъяснимых, а значит, и бессмысленных явлений. Вот, Потапова шла себе с работы домой и даже стояла на автобусной остановке, где ее видели несколько человек, а потом вдруг взяла и бесследно исчезла. Правда, мама слышала, что где-то на островах нашли изувеченный труп женщины, якобы похожий на нее, но газеты об этом ничего не сообщали, как будто решили забыть про нее.
Больше всего Умник боялся, что Вера исчезнет, так же, как и Потапова, и уже через несколько недель все забудут о ней, как будто ее никогда и в природе не было. Поэтому Умник уверял себя, что Потапова исчезла не просто так, а по каким-то таинственным, хотя бы и политическим причинам, о которых умалчивали газеты и историчка. Ведь тогда ее исчезновение сразу приобретало какой-то смысл, который имел отношение только к ней, Потаповой, а значит, исключал Веру из теории вероятности бессмысленных исчезновений. Он даже стал спрашивать об этом мать, но та только отмахивалась и говорила, что сама ничего не знает и что всё это сложные вещи, а может, и политика, в которую им лучше не лезть.
Умник осторожно оторвался от стены и пошел дальше, почти прижимаясь к дому спиной, чтобы сразу слиться с фасадом, если Вера вдруг обернется. Она как всегда крутила головой, как будто впервые видела улицу, по которой ходила каждый день. Под темно-зеленым пальто и синей юбкой он угадывал ее неутомимые тонкие ноги, утонувшие в длинных, до колен, сапогах. Вериным ногам не терпелось вырваться из этой улицы, из этого пакостного, мрачного месяца, который окутал весь город тяжелой мглой и через который она шла такой легкой, летней и дерзкой походкой, что прохожие, качая головой, оглядывались на нее, как будто она делала что-то непристойное.
У Умника опять сжалось сердце. Кажется, теперь он начинал понимать, почему он так боится за Веру. Она шла по темному миру с таким видом, как будто он был залит солнцем, не ведая страха, не замечая налитых тяжелыми желаниями взглядов такого же цвета, как и этот мир, вся такая светящаяся, легкомысленная и открытая ноябрьской мгле. Своей нежной, акварельной красотой она бросала вызов ноябрю, его убожеству и уродству, так что единственным способом восстановить мрачное равновесие было заставить ее исчезнуть или же слиться с этим миром, что, по существу, означало одно и то же. Даже он, Умник, не мог не признать неоспоримую логику такого действа, и, пожалуй, это-то и пугало его больше всего.
Ему вдруг захотелось подбежать к ней и как-то укрыть ее от темноты, где прятались и скользили безлицые хищные тени, похожие на мужика, который гнался за ним по ночам. Но Умник сдержал себя. Он понимал, что время еще не пришло и что защиту надо выстраивать медленно и постепенно, как решение сложной задачи.
Вера уже перешла через дорогу и повернула направо, к дому. Если бы она сейчас посмотрела в сторону, она бы сразу увидела его. Но Вера смотрела вперед, и Умник успокоился.
Предпоследний участок пути был самый открытый, а поэтому и самый опасный для него. Здесь Умник всегда поднимал воротник и вжимал голову в плечи, притворяясь невидимым, и чуть расслаблялся, только доходя до угла ее улицы. Теперь оставалось метров двести, здесь снова начинались дома, и он мог быстро нырнуть в подъезд. Вот она уже дошла до своего подъезда, открыла дверь и исчезла, а Умник все еще стоял, ожидая, пока в ее окне не зажжется свет, и уже ни о чем не думая, а лишь переваривая пустоту, которую она оставила в нем после себя.
Когда у Веры умерла мама, ей было четырнадцать. Мать болела недолго, всего два месяца, и все это время отец беспробудно пил, поэтому Вере пришлось самой разговаривать с онкологом, худым рыжим мужчиной с прокуренным голосом и в несвежем белом халате. Он сразу сказал ей, что надежды нет и надо готовиться к худшему, и, когда Вера заплакала, стоя в его кабинете, он сначала немного помолчал, а потом стал говорить, что смерть – это такой же естественный процесс, как и жизнь, и что в онкологическом отделении сейчас мало коек, поэтому маму надо будет забрать домой, ведь помочь ей уже ничем нельзя. Она еще чуть постояла перед его столом, но он уже уткнулся в свои бумаги, и Вера поняла, что разговор окончен.
Вера знала, почему заболела мама и почему она сначала вся пожелтела, из-за чего отец, который говорил, что от нее стало странно пахнуть, больше не мог спать с ней в одной кровати и ставил себе раскладушку в большой комнате. Когда ей об этом сообщил онколог, Вера уже сама давно успела догадаться, что мама заболела раком, потому что двадцать лет проработала на фанерно-мебельном комбинате, ежедневно вдыхая ядовитые пары лака, которым полировали мебель.
Еще до того, как у мамы открылась смертельная болезнь, Вера твердо знала, что у нее будет совсем другая жизнь. Об этом ей своим безропотным, изможденным видом молча говорила рано постаревшая женщина, с той же железной последовательностью, с какой радио и телевизор каждый день оповещали Веру о том, как они все счастливы, что родились в такой прекрасной стране, единственной в мире, где граждане живут в дружбе и подлинной свободе.
По утрам, когда мама еще была здорова, Вера старалась не заходить на кухню, где и одному-то негде было развернуться и где с семи часов утра орало радио, вытесняя все остальные звуки и освобождая их от обязанности что-то говорить друг другу. Она презирала отца, сидящего за столом в одной майке и тыкающего вилкой в жареную картошку, оставшуюся с вечера, но еще сильнее она презирала мать, сидящую рядом с ним и каждый раз, встречая сумрачный Верин взгляд, жалко улыбавшуюся ей, как бы оправдываясь за то, что от картошки и макарон у нее давно исчезла талия, а глаза, как заношенная одежда, стерлись от серых стен полировочного цеха и всего того грязно-серого мира, в центре которого мужик, не отрывая брезгливо-равнодушного взгляда от жареной картошки и уже не стараясь перекричать радио, одним коротким движением головы велит подать то соль, то горчицу, то пепельницу.
Вера твердо знала, что где-то за стенами этого мира, где женщины старились и выцветали к тридцати пяти, а мужчины наливались нездоровой краснотой и злобой, есть совсем другая жизнь, яркая и легкая, как одежда, в которой ходили туристы, спускающиеся в их город с огромного и белого, как облако, корабля. Куски этой жизни Вера иногда видела по телевизору у подруги, когда там между передачами рекламировали стиральный порошок, плавленые сырки, джинсы, кремы, шампуни и еще какие-то ослепительно-белые предметы, которые она уже не могла различить затуманенным от мечты взглядом. Да и какая разница, что это было? Главное, что люди в этой другой, счастливой жизни были так же красивы, как и их вещи, и, судя по их сияющим, всегда улыбающимся лицам, уже давно жили в том светлом будущем, куда всё шли и шли Вера со своими родителями и другими жителями их страны.
Вера пока не знала, как попасть в ту светлую и счастливую жизнь. Иногда они с подружками ходили гулять к гостинице в центре города, и те, что были понаглее, подходили к финнам и по-фински клянчили у них жвачку. Но Вере было стыдно попрошайничать, и она, стоя в стороне, смотрела, как финны, смеясь, раздают девчонкам маленькие яркие пакетики.
С мамой ей давно не о чем было разговаривать, а теперь, когда она погрузилась в мечту о другой жизни, та еще больше стала раздражать ее, своим видом оскорбляя и отпугивая все прекрасное, что ожидало Веру в будущем.
А потом у мамы стала желтеть кожа, и отец стал приходить домой только на ночь, уже в доску пьяный. Мама ни о чем не спрашивала его, ей и так было стыдно за свою болезнь, и он молча ставил раскладушку в большой комнате, где спала Вера. По утрам на кухне все так же орало радио, но теперь он сидел за столом один, так как у мамы не было сил встать.
После больницы у мамы по всему телу пошла экзема, но она была даже рада этому, потому что нестерпимый зуд пересиливал боль в желудке и спине. Когда ей становилось совсем невмоготу, она наливала горячую ванну и часами лежала в ней.
Позже, когда Вера вспоминала это время, перед глазами у нее вставала закрытая дверь вечно занятой ванной, и у нее опять начинало ныть плечо, о которое опиралось обернутое простыней распаренное мамино тело, когда Вера тащила ее в спальню.
Иногда Вере становилось так страшно от невидимых сил, разрушавших мамин организм, что у нее вдруг начинали сильно стучать зубы, и она засовывала в рот полотенце, чтобы хоть как-то утихомирить их. Она почти не плакала, только тогда, один раз, у рыжего онколога, но иногда, по ночам, просыпалась с мокрым лицом, а потом долго лежала, прислушиваясь к двери спальни и стараясь угадать, жива мама или ее уже нет.
Один раз мама позвала ее и, сунув обручальное кольцо, сказала, чтобы Вера сделала из него сережки-гвоздики, а когда та поблагодарила и повернулась, чтобы уйти, попросила еще немного остаться. Вера не умела быть в ее комнате просто так, ничего не делая. Вцепившись в дверную ручку, она стояла и томилась, но мама все молчала, а потом подозвала, чтобы сказать что-то важное. Вера неохотно отпустила ручку и осторожно сделала два шага, а мама сказала, чтобы она не сердилась, что все так сложилось, и что, когда она умрет, с похоронами поможет ее коллега Татьяна Иванова, и чтобы не сердилась на отца – ведь ему сейчас очень трудно, и ей, Вере, тоже, конечно, очень трудно, но надо еще немного потерпеть, и что отец хороший человек, а то, что пьет, так это все мужики, и что пускай не волнуется, Татьяна Иванова обязательно поможет, если отец будет не в состоянии, – она это клятвенно обещала, а на Татьяну можно положиться, она у них была бригадиром, а сейчас работает по партийной линии, так что слов на ветер не бросает.
Вера видела, что ей тяжело говорить, но мама все шевелила распухшими от экземы губами, извлекая из своего больного тела новые и новые ничего не значащие фразы, и речь ее становилась все менее членораздельной, пока Вера совсем не перестала понимать ее. Уже потом, много лет спустя, она поняла, зачем мама так долго держала ее у себя в комнате и улыбалась такой же извиняющейся улыбкой, как раньше по утрам на кухне, обслуживая угрюмого мужа, зачем просила подойти еще поближе или хотя бы, если противен ее запах, встать к свету у окна.
Вера хмурилась и отводила глаза от настойчивого маминого взгляда – ей было все равно, какой та запомнит ее перед тем, как насовсем исчезнуть. Кивая, она опять тихо дошла до двери и быстро выскользнула из комнаты, моля только об одном – чтобы мама так ослабла, что уже не могла позвать ее обратно.
А потом были похороны, и приходила Татьяна Иванова с комбината, обнимала Веру и называла ее сиротинушкой, не обращая никакого внимания на отца. Она распорядилась насчет гроба и грузчиков, а также еловых веток, которые разбросали перед дверью на лестничной площадке и перед подъездом. Где-то через месяц Татьяна Иванова пришла еще раз и сказала, чтобы Вера хорошо училась и что в нашем государстве никто не пропадет, если не боится работы. Потом спросила, не хочет ли Вера пойти работать к ним на комбинат, и уехала. Больше Вера ее не видела.
В школе о смерти Вериной матери узнали уже после похорон. Ее мать там никто не видел, она ходила на родительские собрания только когда Вера была маленькая, а потом Вера запретила, потому что стеснялась ее. Тогда она еще училась в простой, не английской школе, и другие мамы пользовались косметикой, красили волосы в белый или рыжий цвет, а некоторые даже ходили в лакированных чулках-сапогах. Верина же мама с ее старым, тусклым лицом и оплывшей фигурой больше походила на бабушку, да и вообще было непонятно, какое отношение она имеет к красивой худенькой Вере.
Когда Вера после похорон пришла в класс, все сразу перестали болтать и с любопытством уставились на нее. Ведь у них в классе еще ни у кого не умирала мама. Вера села на свое место, вытащила учебник и сделала вид, что читает. Потом к ней подошла классная руководительница, географичка, которая всегда ходила в сиреневом парике, так что никто не знал, какого цвета у нее волосы, и сказала, что у Веры, слава богу, остался отец и что она никогда не должна забывать, что растет в самой гуманной стране в мире, где люди отзывчивы к чужой беде и радости.
А через год Вера перешла в английскую школу, где девочки фыркали, оглядывая ее с ног до головы и комментируя собственноручно сшитые юбки. Так никто и не понял, как она попала сюда. Говорили, что об этом лично позаботился Петров, тоже пролетарского происхождения. Он же организовал для нее дополнительные уроки английского. В новой школе почти никто не знал, что у нее нет матери. Вера никому об этом не рассказывала. Мать осталась где-то далеко, в прошлой жизни, когда Вера еще ходила в обычную районную школу, где высшей мечтой девчонок было выйти замуж за моряка заграничного плавания, который бы привозил им импортные тряпки, не работать, разбогатеть и поскорее завести ребенка, чтобы накрепко привязать к себе мужа.
Воспоминания о матери, ее умирающем теле и извиняющемся лице – сначала жизнь, а потом болезнь вытеснили с него все другие выражения, – с которым она, превозмогая зуд и боль и с трудом держа глаза открытыми, смотрела на Веру в последние дни жизни, были слишком невыносимы, чтобы хранить их.
Так же, как и другое, странное, как сон, воспоминание, когда отец ночью после похорон вдруг сел на диван, где Вера лежала, и стал гладить ее по голове, повторяя, чтобы она не плакала. А она и не думала плакать, в голове у нее было пусто и сухо, ни слезинки, и она по привычке все прислушивалась к двери в спальню, но там было тихо, а в уши ей лилось горячее бормотание отца, что они теперь остались одни, и им надо дружить, и теперь он будет воспитывать и лелеять ее, как он и обещал матери, что бы там ни думала эта сука Татьяна Иванова. Вере было неприятно его тяжелое, пьяное дыхание, она отодвигалась от него, а он все ловил ее ноги под одеялом и говорил, что это не дело, такие холодные, как ледышки, ноги, и что он их сейчас согреет, и она сильно двинула его локтем и попала в лицо, потому что он схватился за нос, пьяно хихикнул, а потом встал и, ничего не сказав, пошел спать на свою раскладушку.
На следующий день Вера перетащила свои вещи в спальню и поставила замок на дверь. Она выскоблила полы и вымыла окна, выбросила все постельное белье, на котором лежала мама, и купила новое на деньги с маминой сберкнижки. Отец не вредничал, легко согласившись спать в большой комнате, а уже через пару месяцев у него появилась женщина с квартирой в новом микрорайоне, где он часто оставался ночевать. Приходя домой, обычно в подпитии, он всегда говорил одно и то же: что Вера должна хорошо учиться и блюсти себя и что он теперь отвечает за нее во имя светлой памяти жены.
Директор английской школы, Петров, высокий мужчина с военной выправкой и зачесанными назад волосами, учитель литературы и специалист по соцреализму, тоже считал своим долгом заботиться о моральном облике Веры Ковалевой, которая потеряла мать в столь опасном возрасте. Поэтому он так сильно переживал тот факт, что она явилась на майский вечер в джинсах. Такое поведение нужно было пресечь в корне, тем более что в их городе и так хромала идеологическая работа по воспитанию молодежи. Чтобы оградить Веру от вредного влияния Запада, ему пришлось выгнать ее с вечера, и, хотя при виде ее несчастного лица ему стало жаль ее, он знал, что действовал для ее же блага, а значит, поступил правильно.
Сегодня Умник чуть не изменил себе и не подошел к Вере, после того как она простилась с Рахимовой и Стоговой на трамвайной остановке, но в последний момент пересилил себя. Правда, он так волновался, что совсем забыл о мерах предосторожности и почти открыто шел за ней по улице, но она, кажется, не увидела его. Вчера все те центростремительные силы, которые грозились смять Веру или заново создать ее по образу и подобию того темного мира, который породил их, вдруг предстали перед ним с предельной ясностью. Он даже оторопел от этой ясности, в которой, помимо неумолимости, было закодировано и то совершенное слияние различных сил-слагаемых, генерированных волями различных людей, что если бы дело касалось не Веры, то Умник наверняка бы просто пришел в восторг от этого идеального, почти математического совпадения. Самое же загадочное было то, что весь этот сложный и беспощадный расклад сил укладывался в одно смешное детское слово – «чижик».
Умник услышал его вчера, спустившись в подвал во время большой перемены, опять притворившись невидимым, что, кстати, удавалось ему в последнее время все хуже, потому что из-за Веры он потерял свою непосредственность в общении с компанией Коломийцева. Теперь ему что-то было нужно от них, и он понимал, что это недолго останется незамеченным. У Коломийцева было дьявольское чутье на тайные помыслы любого, даже случайно примкнувшего к ним. Ведь в подвале все тайное становилось явным, отчего в воздухе там чувствовалось какое-то особое напряжение, дрожь предвкушения, которая передавалась всем присутствующим. Эта дрожь роднила и повязывала их друг с другом, пугала и манила, дразня воображение и обещая им неизвестные и невообразимые в занудном надподвальном мире ощущения.
Пока еще пользуясь своей невидимостью и скоро предстоящей контрольной по математике, Умник спустился в подвал вместе с другими парнями и, как всегда, примостился в углу под зарешеченным окном. Для Коломийцева еще было рано, поэтому пока роль лидера взял на себя его фаворит, Миша из 10 «Б». Имитируя Коломийцева, он не делал ничего особенного, лишь время от времени, слегка прищурившись и изобразив на губах легкую усмешку, окидывал подвал взглядом, точно так же, как это делал Коломийцев, как бы давая понять, что все они у него как на ладони. И смазливый Панин, с томными голубыми глазами, который любил девушек постарше за то, что они любили его, и кудрявый веснушчатый еврейчик Слава Миллерман, сын учительницы английского, и полуэстонец Петя Янес, не отличавшийся ничем особенным, кроме роста выше среднего и крепкого телосложения, и длинный флегматичный Дима Пронин, отец которого был какой-то шишкой в рыботорговле, и все другие, жаждущие глотка свободы по вечерам и в перерыве между уроками, а также он, Игорь Гладков, по прозвищу Умник, в коротковатых брюках и с челкой, прикрывающей прыщавый лоб, победитель республиканской олимпиады по математике и кандидат на всесоюзную.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.