Автор книги: Себастьян Хафнер
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
24
В этот вечер у меня было еще два в своем роде замечательных переживания. Первое – я в течение нескольких часов испытывал смертельный страх за мою маленькую подружку Чарли. Страх необоснованный, но вовсе не беспричинный. Причина была довольно нелепой. Мы разминулись. Я договорился встретиться с ней у торговой фирмы, где она работала машинисткой за сто марок в месяц. Она, как я уже упоминал, была вовсе не прекрасным турчонком, но девушкой небольшого роста из мелкобуржуазной, обремененной волнениями и заботами семьи, в которой все много работали. Когда я в семь часов вечера подошел к зданию фирмы, оно было закрыто и будто вымерло. Перед входом были опущены железные жалюзи. Это была еврейская фирма. Штурмовиков не было. А что, если уже побывали здесь?
Я бросился в метро и добрался до квартиры Чарли. Поднялся по лестнице большого доходного дома. Позвонил в дверь. Второй раз. Третий. В квартире была абсолютная мертвая тишина. Я спустился к телефонной будке и позвонил Чарли на работу. Никакого ответа. Я позвонил ей домой. Никакого ответа. Тогда я, разумеется, совершенно бессмысленно встал у дверей станции метро, откуда она обычно появлялась, когда ехала с работы домой. Множество людей шли мимо меня из метро и в метро, как в обычные дни, беззаботные, никем не задержанные, но Чарли не появлялась. Я звонил то в фирму, то домой, в чем не было ни малейшего смысла.
И все это время ноги были как ватные. Я чувствовал свою беспомощность. Ее «забрали» в квартире? «Увели» из фирмы? Наверное, она уже на Александерплац, наверное, на пути в Ораниенбург[156]156
Ораниенбург – город в Бранденбурге, резиденция бранденбургских курфюрстов. 21 марта 1933 года в здании бывшей фабрики, захваченной штурмовиками, был организован концлагерь. Хафнер прав: это был первый нацистский концлагерь. Дахау под Мюнхеном был организован 22 марта 1933 года. Первыми заключенными Ораниенбурга были коммунисты, сорок человек. В июле 1934 года, после «Ночи длинных ножей», концлагерь Ораниенбург был закрыт. В этот момент в нем было три тысячи человек. В 1936 году на месте Ораниенбурга был построен огромный концлагерь Заксенхаузен.
[Закрыть], где тогда был сооружен первый концентрационный лагерь? Невозможно было узнать хоть что-нибудь… Было возможно все. Бойкот мог быть только демонстрацией, но с его лозунгом «Жид, сдохни!» он мог быть предлогом для массового, одобренного приказом, дисциплинированного, умело организованного убийства. Неизвестность, отсутствие достоверной информации составляли один из тончайших, точно рассчитанных эффектов бойкота. Для смертельного страха за судьбу еврейской девушки вечером 31 марта 1933 года в Берлине причин хватало, – даже если бы в конце концов этот страх оказался напрасным.
В моем случае он, к счастью, таковым и оказался. Спустя час я уже без всякой надежды позвонил Чарли домой и услышал в телефонной трубке ее голос. Служащие фирмы, в которой работала Чарли, после закрытия учреждения еще целый час просидели в каком-то другом помещении, совершенно безрезультатно решая вопрос, что же им делать, когда они потеряют работу. Нет, сегодня штурмовики не приходили. «Извини. Это продолжалось так долго. Я сидела как на иголках». – «А родители?» Они были в клинике у ее тети, которая вздумала рожать именно сегодня, накануне бойкота, поправ новоявленную заповедь: «Жид, сдохни!», – но страшно представить себе, что ее ждет завтра – ведь бойкоту подвергнут и родильные дома. То, что спустя пять лет стало действительностью – больные и роженицы, выброшенные из больничных постелей на улицу, – уже было возможностью, ее неотчетливо сознавали, но еще не решались о ней говорить. Все, что может принести новый день, изгонялось из сознания и воображения.
А тогда я почувствовал облегчение и сам себе стал смешон со своими страхами. Спустя пять минут появилась Чарли, подчеркнуто шикарная, с лихо сдвинутой набок шляпкой, украшенной пером: юная красавица мегалополиса, собравшаяся «выйти в свет». И впрямь, нашей ближайшей заботой стало, куда «пойти»: было около девяти вечера, для кино уже поздно, а куда-то мы точно должны были отправиться, ведь для того и встретились. Наконец я вспомнил место, где представление начинается в полдесятого. Мы взяли такси и поехали в «Катакомбу»[157]157
«Катакомба» – знаменитое берлинское кабаре, основанное в 1929 году Вернером Финком. В кабаре выступали Бертольт Брехт, Курт Вайль. Именно в этом кабаре была впервые исполнена песня, ставшая позднее суперхитом – «Лили Марлен». В 1935 году «Катакомба» была закрыта по личному распоряжению Геббельса.
[Закрыть].
Во всем этом был легкий налет безумия, ощутимый уже тогда, когда все это переживалось и проживалось, но особенно явственный теперь, когда я оглядываюсь в прошлое: только что испытавшие смертельный страх, отдающие себе отчет в том, что завтра нам, во всяком случае Чарли, грозит смертельная опасность, мы не видели ни внешних, ни внутренних препятствий для того, чтобы отправиться в какое-нибудь кабаре.
Для первых лет нацистского господства это было совершенно типично: фасад нормальной жизни остался почти неизменным: переполненные кинозалы, театры, кафе, танцующие пары в садах и на танцплощадках, беззаботно фланирующие по улицам горожане, молодые люди, беспечно загорающие на пляжах. Нацисты в полной мере использовали этот фасад в своей пропаганде: «Приезжайте и посмотрите на нашу нормальную, спокойную, веселую страну. Приезжайте и поглядите, как хорошо у нас живется всем, даже евреям». Тайный запах безумия, страха и напряжения, жизни одним днем, макабрическое веселье танца смерти, – всего этого увидеть было нельзя, как нельзя было, разглядывая гигантскую рекламу бритв (она и сегодня висит в берлинском метро), на которой сиял победной улыбкой роскошный парень («Хорошо побрился – вот и развеселился!»), увидеть печальную судьбу весельчака, которому напрочь сбрили голову гильотинным ножом во внутреннем дворе тюрьмы Плётцензее[158]158
Берлинская тюрьма Плётцензее основана в 1868–1879 годах. Во времена нацизма двор корпуса № 1 был главным местом казней приговоренных к смерти нацистской Народной судебной палатой. До 14 октября 1936 года осужденным отрубали головы топором. 14 октября 1936 года Гитлер распорядился доставить во двор Плётцензее гильотину. С 1951 года функционирует музей тюрьмы Плётцензее.
[Закрыть] по обвинению в государственной измене или как это там у них называется.
Разумеется, отчасти не в нашу пользу говорит то, что мы, не зная, как быть с нашим смертельным страхом и ощущением полной обреченности и беспомощности, не нашли ничего лучше, как, несмотря ни на что, наслаждаться жизнью. Сто лет тому назад молодая пара сумела бы превратить такую вот ситуацию во что-нибудь посерьезнее, скажем, в ночь любви, которой опасность и отчаяние придали бы особую опасность и остроту. Мы же всего лишь поехали в кабаре, раз уж нам никто в этом не препятствовал. Во-первых, потому, что мы бы это и так сделали. Во-вторых, чтобы поменьше думать о неприятном. Словно бы мы не увидели во всем происходящем чего-то особенного. Это может показаться хладнокровным бесстрашием, однако, скорее всего, это было результатом эмоциональной неразвитости и свидетельством того, что даже в страдании мы не понимали всей серьезности ситуации. И позволю себе сделать обобщение: в этом проявилась одна из самых зловещих особенностей новейшей немецкой истории: для ее дел не хватало деятелей, для мук – мучеников; все происходило в каком-то наркотическом полубреду. Слабая, хлипкая эмоция была ответом на объективно чудовищное – на то, что убивали. Убивали в обстановке глупой мальчишеской ссоры; самоунижение и моральная гибель воспринимались как небольшая неприятность, досадный эпизод, и даже на мученическую смерть откликались словами: «Не повезло, значит…»
Впрочем, наша бесчувственность была в тот вечер вознаграждена с лихвой. Случай привел нас в «Катакомбу», и это было второе сильнейшее переживание вечера. Мы пришли в то единственное публичное место в Германии, где существовало своего рода сопротивление – мужественное, остроумное и элегантное. Утром я был свидетелем того, как Верховный апелляционный суд Пруссии со всеми своими вековыми традициями бесславно обрушился под грубым нацистским натиском. А вечером я увидел, как маленькая компания берлинских кабаретистов без всяких традиций, но с великолепной грацией спасала честь немецкого народа. Верховный суд пал. «Катакомба» выстояла.
Человек, который привел маленький отряд артистов к победе – а стойкость и упорство перед лицом смертоносной сверхмощи уже победа, – звался Вернер Финк[159]159
Вернер Финк (1902–1978) – знаменитый немецкий кабаретист, актер, писатель. Личность и впрямь уникальная, замеченная весьма многими: от английского писателя Ишервуда до советского писателя Пикуля. Шутки Финка по сию пору разгуливают по Интернету: «Слон – это мышь, сделанная по госзаказу»; «Государственная экономика – та, при которой едят все, но посуду мыть не хочет никто». В 1935 году не просто закрыли кабаре Финка, самого Финка отправили в концлагерь Эстервеген. Впрочем, Финк недолго пробыл в концлагере. Он был выпущен по личному распоряжению Геринга. Некоторое время был без работы. В 1937 году ему разрешили открыть кабаре «Подвал комиков». Это кабаре любил посещать маршал Паулюс. Пикуль в «Площади павших борцов» пишет, что каждое свое выступление Финк начинал фашистским приветствием «Хайль Гитлер»; вполне понятно, что он приделывал к этому приветствию такой хвостик, что в 1937 году кабаре было вновь закрыто, а Финку угрожал новый арест. Чтобы избежать ареста, Финк пошел на фронт добровольцем. Франция, Советский Союз, Италия. Железный крест, медаль «За зимнюю кампанию 1942 года». Сам Финк называл эту медаль «Медалью мороженого мяса». В 1942 году Финк был арестован и отправлен в следственную тюрьму вермахта в Берлине. В 1944 году из этой тюрьмы его отправили на фронт в Италию. Там он попал в американский плен. С 1946 года он устраивает концертные турне по Германии с «акустической автобиографией» – «Am besten nichts neues» («На личном фронте – без перемен»; каламбур «Im Westen, на Западном фронте – am besten, лучше всего»). В 1947 году Финк основал кабаре «Сирена» в Цюрихе и «Мышеловка» в Штутгарте. Выступал с программой в мюнхенских кабаре. Довольно много снимался в кино. Его, в частности, снимали Франсуа Трюффо в «Любви двадцатилетних» (1962), Макс Офюльс в «Лоле Монтес» (1955), Фассбиндер в телесериале «Восемь часов не каждый день» (1972–1973). Самыми известными фильмами с участием Финка были «Розы для господина прокурора» (1959) Вольфганга Штаудте и комедия «Ура! Школа горит» (1969) Вернера Якобса. В 1972 году вышла его автобиография «Что же дальше, старый шут?».
[Закрыть]. Этот маленький конферансье и кабаретист, без сомнения, занимает одно из столь немногих почетных мест в истории Германии времен третьего рейха. Он вовсе не был похож на героя и все же стал им malgré lui[160]160
Поневоле (фр.).
[Закрыть]. Он не был ни революционным артистом, ни яростным социальным сатириком, он не был Давидом с пращой. Его природной, естественной сутью была беззлобность[161]161
Это так. Финк был популярен и любим всеми. В концлагере комендант попросил его провести концерт для заключенных и охранников. После концерта к нему подошел лауреат Нобелевской премии мира журналист Карл фон Осецкий, пожал руку и сказал: «Я жалею, что ни разу в Берлине не был в вашем кабаре». После первого построения в казарме вокруг Финка сгрудились солдаты с просьбой надписать открытки с его снимками. После автограф-сессии Финка был вызван в штаб к полковнику. Полковник предложил сесть, протянул сигару и поинтересовался, какие у Финка проблемы. Финк, которому (по словам его любимого героя Швейка) вовсе не улыбалось, наложив полные подштанники, под ураганным огнем идти в атаку «за родину, за фюрера», сразу сказал, что проблема у него одна: он – не солдат, а артист. Полковник понял, куда клонит Вернер Финк, помрачнел и ответил: «Вы – гениальный артист, Финк, сыграйте хорошего солдата. У вас получится…» – и чтобы сгладить впечатление от ясно продемонстрированного – поблажек в военном смысле не будет никаких – полковник поинтересовался: «Почему вас так невзлюбил этот негодяй?» Финк понял, что речь идет о Геббельсе, и ответил вполне предсказуемо, мол, об этом лучше спрашивать у негодяя, а не у него. Хотя причину он знал. И эта причина свидетельствовала: при всей доброте у Вернера Финка хватало и жесткости, и храбрости. Однажды в его кабаре пришел Геббельс. После представления в гримерку к Финку пришли люди от министра культуры и передали, что доктор Геббельс хотел бы поговорить с артистом. Артист отрезал: «С доктором Геббельсом мне не о чем разговаривать…»
[Закрыть]. Его юмор был мягким и грациозным, невесомо-легким; в основном он использовал каламбур, двусмысленность, игру слов, в которой достиг виртуозного мастерства. Он придумал особый прием, так называемый скрытый пуант, и, конечно, было правильно, – в чем убеждал каждый новый день, – что жало его иронии скрыто. А вот свои убеждения он не скрывал. Финк и его кабаре остались оплотом доброты и беззлобности в стране, где эти качества подлежали уничтожению в первую очередь. В его беззлобной доброте и заключался «скрытый пуант» – подлинное, несгибаемое мужество. Он не боялся говорить о нацистах и их действительности – в центре Германии. В его репризах упоминались концлагеря, обыски, всеобщий страх, всеобщая ложь; в его насмешках по поводу всего этого было что-то несказанно тихое, печальное, скорбное, и в то же время они несли необычайное утешение.
Вечер 31 марта 1933 года был, наверное, величайшим вечером этого артиста. В зале собрались все те, кто смотрел в завтрашний день с ужасом, как в разверстую пропасть. Финк смешил их, и они смеялись. Я никогда не слышал, чтобы публика так смеялась. Это был патетический смех, смех новорожденного сопротивления, преодолевший тупое бесчувствие и отчаяние. Опасность питала этот смех, давала ему силы – чудом казалось, что штурмовики не ворвались в зал, чтобы арестовать зрителей и исполнителей. А если бы ворвались, мы бы продолжали смеяться и в «зеленой карете»[162]162
«Зеленая карета» – жаргонное обозначение полицейского фургона в Германии до 1945 года. Аналог советских «черных марусь».
[Закрыть]. Неправдоподобным, фантастическим образом Финк возвысил нас над опасностью и страхом.
25
«Если увидишь, что они ходят по квартирам, Чарли, приезжай ко мне», – сказал я на прощание; конечно, я не без смущения думал о том, как я объясню ситуацию моим родителям, но теперь это было не так уж важно. «У нас, надеюсь, ты будешь в безопасности. Обещай мне, что придешь!» Она растроганно пообещала воспользоваться моим предложением. Слава богу, этого не потребовалось. Она бы просто не застала меня дома.
На следующий день в десять утра пришла телеграмма: «Пожалуйста, приезжай как только сможешь. Франк». Я попрощался с родителями – что-то в этом прощании было от прощания тех, кто уходит на войну, – вскочил в пригородный поезд и поехал в восточное предместье Берлина к моему другу, Франку Ландау. В сущности, я был рад, что меня куда-то позвали – не придется отсиживаться в тихом углу во время предстоящих событий.
Франк Ландау был моим лучшим и стариннейшим другом. Мы дружили с первого класса гимназии, вместе занимались спортом в «Беговом союзе Старая Пруссия», а потом в «настоящих» спортивных клубах. Мы оба учились в университете и оба стали референдариями. У нас были общие мальчишеские хобби и общие юношеские мечты. Мы читали друг другу свои первые литературные опыты, позднее показывали результаты куда более серьезных писательских трудов – ведь мы чувствовали себя в большей мере литераторами, чем юристами. Бывали времена, когда мы виделись чуть ли не ежедневно. Мы привыкли делиться всем пережитым, включая даже любовные истории, о которых рассказывали друг другу без малейшего чувства неловкости. Мы рассказывали их так, как если бы хотели спросить совета у своего второго «я». За те семнадцать лет, что мы знали друг друга, у нас не случилось ни одной серьезной ссоры. Ссора с Франком – это было бы все равно что раздор с самим собой. В определенную пору юности с ее склонностью к самоанализу и самонаблюдению мы с наслаждением исследовали наши различия (среди которых происхождение играло наименьшую роль). Эти различия были для нас в высшей степени интересны. Они вовсе не разделяли нас.
Из нас двоих Франк был куда более интересен. Великолепно сложённый: высокий, широкоплечий, стройный, прямо-таки Аполлон, таким он был в юности. Позднее, когда его нос стал массивнее, лоб выше, а на лице появились первые морщины, он мог сойти за молодого царя Саула[163]163
В Ветхом Завете про молодого царя Саула сказано, что среди народа он возвышался на целую голову «и не было никого из Израильтян красивее его» (1 Цар 9, 2).
[Закрыть]. Его жизнь была подобна моей, но масштабнее, удачнее. Его швыряло так же, как и меня, но сильнее, он и любил, и отчаивался глубже, в его юности было больше блеска, но он и платил за этот блеск разрушительной, тяжелой тоской, которой я не знал.
В одном из периодов тоски он тогда как раз и пребывал, и период этот длился уж очень долго – почти год. Надо сказать, у этой тоски был значительный внешний повод. Год тому назад его подруга Ханни – довольно случайно и абсолютно не всерьез – ему изменила. Но это буквально сшибло с ног Франка. Звучит довольно странно и смешно, если приложить к происходящему мерки обычных любовных отношений XX века, но то была настоящая великая страсть старого стиля, одна из тех вышедших из моды, да, кажется, и вовсе исчезнувших любовных историй, что в свое время породили «Вертера», «Новую Элоизу», «Книгу песен» Генриха Гейне и вальсы Шопена. Такого рода чувства не терпят легкомысленной неверности; и то, что разыгралось сначала в душе у него, а потом, когда Ханни поняла, что наделала, – у нее, не чем иным, как катастрофой, назвать нельзя. Все было довольно печально: разрыв; половинчатое, сомнительное примирение; попытки сойтись с другими женщинами, ничего, кроме отвращения, Франку не приносившие, загонявшие его в еще большую безнадегу; кое-как заштопанные отношения с Ханни, все более и более напоминающие карикатуру на их общее прошлое; наконец, усталость и апатия, все большее погружение в неотвратимое. Подобные истории широко известны, о них написаны романы, ведь это не что иное, как расплата за великое счастье. В конце концов у Франка появилась другая девушка по имени Эллен, спокойная и рассудительная маленькая дама, умница-студентка, окруженная приятной атмосферой буржуазной респектабельности, покоя и порядка, воплощение чинной эпохи выздоровления и реставрации после смертоносных революций, смут и страстей. Франк, если можно так выразиться, показал мне новую подругу совсем недавно – несколько позднее он наполовину в шутку, наполовину всерьез поинтересовался, как я отнесусь к его помолвке с Эллен; затем – звание асессора, женитьба, полное обуржуазивание. Разве Эллен не сможет стать настоящей буржуазной женой? Я засмеялся и сказал, что, на мой взгляд, решение принято несколько скоропалительно. Франк тоже рассмеялся. На том разговор и закончился.
И вот сейчас я ехал к нему. Отец Франка, у которого он жил, был врачом, стало быть, подлежал бойкоту. И как все это будет выглядеть?
Выглядело это дико, но при всей дикости – пугающе безобидно и обыденно. Еврейские магазины – их было довольно много в восточных районах Берлина – были открыты, но перед дверями торчали широко расставившие ноги штурмовики. На витринах были намалеваны гнусные надписи, владельцы магазинов и продавцы не показывались. Перед лавками толпились любопытные, одни из них были явно напуганы, другие – злорадствовали. Все вместе производило впечатление чего-то неуклюжего и застопорившегося, как если бы все ожидали чего-то еще, но не могли понять чего. Видно было, что до серьезного кровопролития дело пока не дойдет. В квартиру Ландау я вошел никем из штурмовиков не замеченный. «Они», кажется, еще не вламываются в квартиры, подумал я и немного успокоился за свою подружку Чарли.
Франка дома не было. Меня принял его отец, широкоплечий, жовиальный старый господин. Он часто со мной беседовал, когда я приходил в гости к Франку, великодушно осведомлялся о моих литературных опытах, тут же затягивал хвалебную песнь Мопассану, которого почитал более всех писателей, с известной непреклонностью вынуждал меня опробовать энное количество настоек, чтобы проэкзаменовать по части тонкости вкуса. Сегодня он был оскорблен. Не ошеломлен, не напуган. Оскорблен. Множество немецких евреев тогда испытывали точно такие же чувства, и спешу заметить, что, на мой взгляд, это говорит только в их пользу. С тех пор многие были сломлены. На них обрушилось слишком много ударов. С ними произошло то же, что происходит в концлагере с человеком, подвешенным на блок и превращенным в кровавое месиво: первый удар поражает гордость и вызывает дикое возмущение души; десятый и двадцатый бьют только по телу и вызывают только стон физической боли. Еврейский мир в Германии за шесть лет проделал весь этот путь.
Старик Ландау еще не был превращен в кровавое месиво. Он был оскорблен. Но что меня напугало, так это то, что он воспринял меня как представителя своих оскорбителей. «Ну и что вы про все это скажете? – начал он и, не обращая внимания на мои попытки объяснить, мол, я тоже считаю все это отвратительным, пошел на меня в наступление. – Вы что, действительно считаете, будто я навыдумывал всяких ужасов про Германию и переправлял их за границу? В этот бред верит хоть кто-то из вас?» С некоторым потрясением я смотрел, как он произносит речь в свою защиту:
«Мы, евреи, были бы еще глупее, чем мы есть, если бы мы, именно мы, вздумали сейчас писать о всяких ужасах за границу. Мы что, не читали в газетах, что тайна переписки отменена? Странным образом, нам позволено еще читать газеты. Неужели хоть кто-то способен поверить в идиотскую ложь, будто мы фабриковали сообщения о всевозможных ужасах? А если никто в это не верит, то что же все это должно означать? Вы мне можете это объяснить?»
«Само собой, в это не верит ни один разумный человек, – сказал я. – Но разве это что-нибудь значит? Ситуация очень проста: вы в руках врагов. Мы все в их руках. Мы пойманы, и они делают с нами что хотят».
Он рассерженно уставился на пепельницу, стоявшую на столе, и почти не слушал.
«Ложь – вот что меня возмущает, – сказал он наконец, – отвратительная, гнусная ложь. Раз они этого хотят, то пусть они нас уничтожат. Я слишком стар, чтобы бояться исчезновения. Но они не должны при этом так погано лгать. Объясните мне, почему они лгут?» Было совершенно очевидно: в глубине души он убежден в том, что так или иначе я заодно с нацистами и знаю их тайны.
В комнату вошла фрау Ландау. Она поздоровалась со мной с печальной улыбкой и попыталась меня оправдать: «Ну что ты допытываешься у друга Франка? Он знает ровно столько же, сколько и мы. Он ведь не национал-социалист». (Она сказала не «нацист», но вежливо и официально выговорила «национал-социалист».) Однако ее муж замотал головой, словно хотел вытряхнуть из нее наши возражения. «Нет, пусть мне скажут, зачем они врут, – уперся он, – зачем они продолжают лгать сейчас, когда в их руках власть и они могут делать все, что захотят. Я хочу это знать».
«Хорошо бы тебе заглянуть к маленькому, – сказала фрау Ландау, – он так стонет».
«Бог ты мой! – заволновался я. – Что с вашим сыном? Он – болен?» У Франка был младший брат. Родители, очевидно, говорили про него.
«Похоже на то, – отвечала фрау Ландау, – он ужасно перевозбудился, когда его вчера выгнали из университета. Сегодня его весь день тошнит. Он жалуется на боли в желудке. Наверное, аппендицит, хотя, – она попыталась улыбнуться, – я никогда не слышала, чтобы аппендицит возникал от нервного перевозбуждения».
«Сегодня происходит много такого, о чем мы никогда не слышали», – мрачно сказал старик Ландау, поднимаясь.
Тяжелыми шагами он двинулся к двери, потом повернулся ко мне и спросил: «Вы – хороший юрист, не так ли? Ответьте тогда на один вопрос: подлежит ли мой сын наказанию, если позволит мне сегодня осмотреть его, а не подвергнет бойкоту?»
«Вы не должны на него обижаться, – тихо сказала фрау Ландау. – Ему никак не отрешиться от этих мыслей. Сейчас придет Франк. Мы будем обедать. Как у вас дела? Все ли в порядке у вашего батюшки?»
Вошел Франк. Он вошел очень быстро. Вид у него был спокойный, даже слишком: в этом спокойствии было что-то напряженное и настороженное. Такое спокойствие бывает у генералов над картой боевых действий или у некоторых душевнобольных, с рассудительной последовательностью развивающих свою навязчивую идею.
«Хорошо, что ты зашел, – сказал Франк Ландау, – прости, что я задержался. По-другому не получалось. Я хотел бы кое о чем тебя попросить. Я уезжаю».
«Когда и куда?» – спросил я с тем же напряженным спокойствием.
«В Цюрих, – отвечал он, – если удастся, то завтра рано утром. Мой отец не хочет. Но ты знаешь, что было вчера в Верховном апелляционном суде?»
«Вчера я там был», – коротко сказал я. (Боже мой, ведь у Франка вчера проходило судебное заседание!)
«Значит, ты все видел, – кивнул Франк. – Мне здесь оставаться бессмысленно. Я уезжаю. Кроме того, я помолвлен».
«С Эллен?»
«Да. Она едет со мной. Сегодня мне нужно поговорить с ее родителями. Я был бы тебе очень благодарен, если бы и ты пошел к родителям Эллен. Вообще, сегодня мне во многом нужна твоя помощь».
«А Ханни?» – спросил я.
«С ней поговорю вечером», – на какое-то мгновение его напряженное спокойствие пропало и в голосе прозвучал новый, незнакомый мне тон.
«Слишком много для одного дня», – заметил я.
«Да, – согласился он, – поэтому я и прошу тебя помочь».
«Естественно. Я в твоем распоряжении».
И нас позвали обедать.
За обедом фрау Ландау безуспешно пыталась поддерживать обычный светский разговор. Ее муж безжалостно разрушал все эти попытки вспышками гнева, мы – печальным молчанием.
«Ну, он уже сказал вам, что собирается эмигрировать? – внезапно спросил отец Франка вне всякой связи с общим течением кое-как тянувшегося разговора. – Что вы на это скажете?»
«Я нахожу это вполне разумным, – ответил я, – он должен ехать, пока это еще возможно. Что еще остается?»
«Остаться, – невольно скаламбурил старый господин. – Вот как раз сейчас ему надо остаться и не позволять себя выгнать. Он сдал экзамены. Он имеет право быть судьей. Посмотрим, посмеют ли они…»
«Эх, папа…» – нетерпеливо прервал его Франк.
«Боюсь, – принялся я объяснять ситуацию, – что с любым правом покончено навсегда после того, как вчера штурмовики вышвырнули из здания суда профессиональных, высококвалифицированных юристов, как пьяниц из пивнухи, – я снова вспомнил все происшедшее вчера и густо покраснел. – Боюсь, что в этой стране не осталось больше ни одной позиции, на которой можно было бы защищаться. Теперь мы все равно как заключенные. Побег – единственное, что нам осталось. Я тоже хочу уехать».
Я действительно хотел уехать. Конечно, еще не завтра утром…
«Вы тоже? – спросил господин Ландау. – А вы почему?» – Он все еще не мог поверить в то, что я, будучи арийцем, не нацист; должно быть, в последнее время он повидал слишком многих, ставших нацистами, и в другую возможность не верил.
«Потому, что мне здесь больше не нравится». – Это прозвучало несколько самоуверенно и вызывающе, хотя я хотел сказать это как можно проще.
Старый господин не ответил и погрузился в молчание. «В один и тот же день я потеряю двух своих сыновей», – произнес он наконец.
«Эрнст!» – воскликнула его жена.
«Малыша надо оперировать, – спокойно объяснил он, – у него хороший такой, острый аппендицит. Я это сделать не смогу. Дрожат руки. И кого я сегодня найду вместо себя? Мне что, обзванивать всех подряд и упрашивать: ах, дорогой коллега или дорогой уже-не-коллега, Бога ради, прооперируйте моего сына – правда, он еврей!»
«Прооперирует такой-то». – Фрау Ландау назвала имя, которое я забыл.
«Да, – обрадовался ее муж, – пускай прооперирует. – Он засмеялся и обратился ко мне: – Мы с ним два года в полевом лазарете оттяпывали ноги-руки. Но что он скажет сегодня?»
«Я ему позвоню, – сказала фрау Ландау, – он, конечно, все сделает». – В этот день она держалась великолепно.
После обеда мы заглянули к заболевшему юноше. Он смущенно улыбнулся, словно извиняясь за глупую выходку. Он старался справиться с невольно вырывающимися у него стонами и вскриками боли. «Значит, уезжаешь?» – спросил он у своего старшего брата. – «Да». – «Ну а мне пока не уехать. Зайдешь попрощаться со мной?»
Франк выглядел подавленным, когда мы вышли из комнаты его брата. «Это ужасно», – сказал я. «Да, это действительно ужасно, – согласился он, – я не представляю, что может случиться с мальчиком. Он совершенно не переносит несправедливости. И у него абсолютно отсутствует адекватное представление о мире, в котором он очутился. Знаешь, что он мне вчера сказал, после всего, что было? Знаешь, о чем он мечтает? Спасти Гитлеру жизнь, а потом сказать: „Вот так. Я – еврей. А теперь поговорим обо всем…“».
Мы вошли в комнату Франка. Там стояли раскрытые чемоданы, и костюмы были уже уложены. Было два часа или около того. «В шесть я встречаюсь с Эллен на остановке Ваннзее[164]164
Ваннзее – район вилл, парков и островов в Берлине, вокруг озера Ваннзее. На одном из островов Ваннзее покончили с собой немецкий писатель Генрих фон Клейст и его подруга Генриэтта Фогель. Но печально известен район Ваннзее не этим. 20 января 1942 года в Ваннзее на вилле Марпир прошло совещание нацистских главарей по поводу «окончательного решения еврейского вопроса». Именно после этого совещания нацистская машина физического уничтожения евреев заработала на все обороты.
[Закрыть], – объяснил Франк, – в пять надо выйти. До этого нам нужно многое успеть сделать».
«Упаковаться?» – спросил я.
«И это тоже, – ответил он. – Но важнее другое. Я вот о чем хотел тебя попросить. У меня тут целая кипа… Старые письма, старые фотографии, старые дневники, стихи, воспоминания. Я не хочу оставлять это здесь. Взять их с собой я не могу. И уничтожать их мне не очень хочется. Не мог бы ты взять их себе?»
«Естественно».
«Тогда нам придется все просмотреть, кое-что можно выкинуть. Давай сделаем это побыстрее».
Он открыл ящик письменного стола. В нем стопками лежали бумаги, альбомы, дневники: вся его прошедшая жизнь. Большая часть этой жизни была и моей жизнью. Франк глубоко вздохнул и улыбнулся. «Постараемся не утонуть и не увлекаться, – сказал он, – у нас мало времени».
И вот мы принялись за бумаги, вновь вскрывали старые письма, перебирали старые фотографии – ах, и что же обрушилось на нас, что на нас нахлынуло с этих пожелтевших страниц!
То была наша юность, сбереженная здесь, в выдвижном ящике письменного стола, словно в гербарии. Ее запах сделался еще концентрированнее, крепче, он кружил голову тем сильнее, что к нему примешались смерть, минувшее, невозвратимое! Старые фотографии, на которых мы и наши приятели в спортивной форме после игры, фотографии байдарочного похода с девушками – «Боже мой! Помнишь?» – пляжные снимки; наши лица, усеянные солнечными бликами; на этих снимках всюду светило солнце, как во время всех наших путешествий. Снимки теннисного клуба самых счастливых наших лет. Где теперь друзья, которые тогда стояли рядом с нами рука об руку, плечом к плечу; где веселые девчонки? На этих снимках они в лихом прыжке, умело отбивающие мяч, навеки застывшие в полете. Франк вскрывал конверты; рукописи, когда-то бывшие такими интимными, такими вдохновенными, вновь смотрели на нас, вновь напоминали о себе. Здесь были и листки, исписанные моей рукой, тем почерком, каким он был несколько лет тому назад…
Кто не знает эту великую «уборку» воспоминаний, это погружение в прошлое? Хорошее занятие для дождливого летнего воскресенья. Кто не знает печальную прелесть этого заклинания мертвых, необоримое искушение еще раз все прочесть, еще раз все прожить? Кто не знает этого дурмана, будто от опиума, который одолевает тебя и делает мягким, сентиментальным. Как правило, на это тратится целый день, а по большей части еще и ночь, и чем дольше это длится, тем больше времени уходит на грезы и мечты.
У нас было немногим более трех часов, и мы сломя голову помчались через страну наших грез со скоростью, сравнимой разве что со скоростью погони в мультипликационном фильме. Кроме того, приходилось быть суровыми и многое уничтожать. Только самое ценное могло поместиться в большом ящике, чтобы пылиться там до бог знает какого далекого часа досуга – когда и где доведется его пережить? Все остальное было приговорено к гибели в корзине для бумаг. Скорый суд над собственной юностью. Что весомо? Что идет в счет? Что уничтожить, что пощадить? Мы делались все молчаливее за нашей странной работой. Часы шли. Надо было спешить, спешить убивать или укладывать в гроб собственную юность.
Дважды нас прерывали. Первый раз пришла фрау Ландау и сказала, что приехала машина. Брата Франка сейчас повезут на операцию. Фрау Ландау вместе с мужем поедут в клинику. Если Франк хочет попрощаться, то сейчас самое время. «Да», – ответил Франк. Странное прощание: один брат отправлялся на операционный стол, другой в изгнание. «Извини, я на минуту», – сказал Франк и вышел вслед за своей мамой.
Он отсутствовал ровно пять минут.
Спустя час нас прервали еще раз. В доме не было никого, кроме нас и горничной. Мы услышали отдаленный звонок в дверь, потом к нам постучалась горничная и сказала, что пришли два штурмовика.
Это были толстые, неуклюжие парни в походных сапогах, коричневых рубашках и бриджах; не эсэсовские акулы, скорее ребята вроде тех, что привозят вам из магазина ящик пива и, получив чаевые, берут под козырек, буркнув грубовато-смущенное «спасибо». Новые положение и задание были для них явно непривычны, и, чтобы скрыть растерянность, они изо всех сил подчеркивали свою выправку.
«Хайль Гитлер!» – рявкнули они хором.
Пауза. Вслед за тем один штурмовик, тот, что по всем признакам был поглавнее, спросил:
«Вы – доктор Ландау?»
«Нет, – отвечал Франк, – я его сын».
«А вы?»
«А я – друг господина Ландау», – сказал я.
«Где ваш отец?» – допытывались они у Франка.
«С моим братом в клинике», – ответил Франк. Он говорил очень сдержанно, берег слова.
«Что он там делает?»
«Моему брату срочно требуется операция».
«Тогда другое дело, – штурмовик удовлетворенно кивнул. – А ну-ка покажите нам приемную».
«Прошу», – сказал Франк и распахнул двери. Оба протопали в приемную, пустую, белую и прибранную. Штурмовики строго и опасливо-изучающе оглядели сверкающие медицинские инструменты.
«Кто-нибудь был здесь сегодня?» – спросил предводитель.
«Нет», – ответил Франк.
«Тогда другое дело, – повторил главный, кажется, это была его любимая присказка, – тогда покажите нам другие помещения».
И он с напарником, стуча сапогами, прошел по всем комнатам, бросая вокруг недоверчивые, испытующие взгляды, словно судебный исполнитель, высматривающий, на что из имущества наложить арест. «Значит, сегодня никого нет? – наконец спросил он и, после того как Франк это подтвердил, в третий раз повторил: – Тогда другое дело». Мы стояли у входной двери. Штурмовика мялись, как будто понимали, что должны предпринять что-то еще, но совершенно не знают что… Спустя некоторое время они, прервав общее молчание, оглушительно гаркнули: «Хайль Гитлер!» – и затопали вниз по лестнице. Мы закрыли за ними дверь и молча вернулись к нашему занятию.
Время бежало. Под конец мы уже не вникали в подробности. Целые пачки писем непросмотренными отправлялись в корзину для бумаг. Наверное, мы куда отчетливее, чем час назад, почувствовали, насколько основательно разрушена наша юность, насколько она теперь стала недействительной. Что уж тут жалеть об остатках, почему бы и их не разрушить? Пожалуйста!
Пять часов. Мы завязали ящик с бумагами и осмотрели результаты своих разрушительных занятий. «Вещи я сложу ночью», – сказал Франк. Потом он позвонил в клинику, а я – Чарли. Затем он сказал горничной, что уходит.
«Родители знают о твоей помолвке?»
«Нет. На сегодня с них и так хватит. Пусть все идет, как идет».
На газетном щите висел свежий номер «Атаки»[165]165
«Атака» («Angriff») – нацистская газета. Основана Геббельсом в 1927 году. Девиз на первой странице: «Да здравствуют угнетенные! Долой эксплуататоров!» Считалась едва ли не личной газетой Геббельса, хотя он никогда не был ее главным редактором. Выходила до 1945 года. «Знак бури» – статья Геббельса.
[Закрыть] с бодрящим заголовком «Знак бури».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.