Автор книги: Себастьян Хафнер
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Партия должна быть переиграна, фигуры следует поставить так, как они стояли прежде, и на этот раз мы сыграем как надо, без недоразумений… Требовал пересмотра и денонсации не столько даже «позорный Версальский мир», сколько технический недочет, промах, «фактически» завоеванная и только по оплошности упущенная победа.
Наш лейтенант развернул перед нами свиток немецкой легенды о битве на Марне: если бы 1-я армия, совершая свой знаменитый фланговый марш на Париж, отбила контратаку Галлиени, с северо-запада была бы устранена угроза флангам, из-за которой, собственно, и возник зазор между 1-й и 2-й армиями и – и тогда резервы 2-й армии… Вместо этого – дряхлый верховный главнокомандующий[275]275
Имеется в виду Хельмут фон Мольтке. В 1914-м ему было шестьдесят шесть лет.
[Закрыть], плохо информированный, находящийся далеко от места событий… нервный срыв впечатлительного полковника Хенча… и так далее, и тому подобное вплоть до невыносимого, незаконного, ошибочного конца…
Затем, страдая от столь несправедливого, столь неверного итога, наш лейтенант вернулся к современности и вовлек нас в военную дискуссию: «Если бы Бюлов… Если бы Хенч… Если бы Клюк[276]276
Александр фон Клюк (1846–1934) – немецкий военачальник. Участник Франко-прусской войны (1870–1871). В 1913 году – генерал-инспектор области 7-й армии. Со 2 августа 1914 по 28 марта 1915 года – командующий 1-й германской армией на Западном фронте. Во время сражения на Марне армия Клюка была атакована во фланг 6-й французской армией, поддержанной войсками гарнизона Парижа. Клюк быстро переменил фронт и отбросил французов, но при этом между его армией и 2-й армией образовался разрыв в 30 километров, прикрытый лишь кавалерией. В ночь на 9 сентября английская армия и часть 5-й французской армии вклинились в образовавшуюся брешь. 9 сентября командующий 2-й армией генерал Бюлов отдал приказ об отходе на Марну. В тот же день Клюк начал успешное наступление правым флангом на Нантейль, а его левый фланг ввязался в затяжные бои с англо-французскими войсками между Шато-Тьерри и устьем Урка. В связи с этим Клюк загнул левый фланг фронтом на юг. В это время к Клюку прибыл эмиссар фон Мольтке полковник Хенч, отдавший приказ к отступлению. Клюк пытался убедить Хенча, что создавшаяся обстановка не создает необходимости к отступлению, но Хенч настоял на своем мнении, сославшись на свои полномочия, кроме того, он охарактеризовал соседнюю 2-ю армию как измотанную до крайней степени. В середине дня армия начала отход на Суассон. Клюк считался одним из самых удачливых и талантливых военачальников германской армии. 12–13 сентября Клюк закрепился на правом берегу Эны на участке Нампсель—Вайн. В сражении на Эне (13–15 сентября) остановил наступление английских и французских армий. В конце 1914 – начале 1915 года фронт на Западе стабилизировался, и война перешла в позиционную стадию. В 1915 году армия Клюка занимала фронт Нуайон—Карон. В марте 1915-го Клюк был ранен. Награжден орденом «Pour le Mérite» и отстранен от командования армией, а в октябре 1916-го переведен в резерв. Автор воспоминаний «Марш на Париж и битва на Марне» (1920).
[Закрыть]… И вот тогда 2-я и 3-я армии взяли бы Фоша в клещи…» И вот мы уже отлично разыгрывали «правильную» битву на Марне, а не ту, что была девятнадцать лет тому назад. Совершенно естественно и неизбежно дискуссия перешла в обсуждение нашей готовности к новой войне. «Если бы только мы успели как следует вооружиться! Но нам этого не позволят», – сказал кто-то. «Уже позволили, – отвечал другой, – они знают: даже если у нас мало солдат, то самолетов и летчиков достаточно. Прежде чем нас разобьют, мы за одну ночь разнесем Париж в пыль!»
И мы еще самонадеянно воображали, будто не поддались «мировоззренческому воспитанию» и не сделались нацистами!
38
А я? Я замечаю, что уже давно не имел возможности употребить в своем рассказе слово «я». Попеременно я использовал то «они», то «мы»; не возникало надобности в первом лице единственного числа. Это не случайно. В этом – соль того, что произошло с нами в лагере военной подготовки. Отдельная личность каждого из нас перестала играть какую бы то ни было роль; она оказалась выключенной, ей объявили мат; она, так сказать, не принималась в расчет на этой шахматной доске. Расстановка фигур с самого начала была такой, что не оставалось места для отдельного «я»; «личное», «свое», «индивидуальное» не имело значения, оно было отставлено в сторону, отложено в долгий ящик. И наоборот: в те часы, когда можно было вспомнить о своем «я» – например ночью, когда ты внезапно просыпался среди многоголосого сопения и храпа товарищей, – тебя внезапно охватывало ощущение нереальности всего, что тебя окружало, в чем ты механически принимал участие. Только эти часы оставались для того, чтобы отдать себе честный отчет в том, что с тобой здесь происходит, и занять последнюю оборонительную позицию вокруг своего собственного «я».
Предположим, все это продлится четыре, шесть или восемь недель. Мне придется все выдержать, а потом – экзамен, а потом – Париж, и все забудется, как будто ничего и не было! Между тем это ведь полновесное приключение, определенный жизненный опыт. Кое-чего я себе не позволяю категорически: не говорить таких вещей, за которые после пришлось бы стыдиться. Стрелять по мишеням? Да! Но не по живым мишеням. Не связывать себя никакими обязательствами. Не продаваться… Что еще? Все прочее уже отдано и потеряно. Я ношу форму с нарукавной повязкой, а на повязке – свастику. Я вытягиваюсь по стойке «смирно». Я умело чищу винтовку. Но это же не считается! Меня не спрашивают, хочу я это делать или нет. Тот, кто все это делает, не я. Это игра. Я играю роль, не более.
Однако, господи боже, ведь есть же где-то некая инстанция, не признающая никаких отговорок и объяснений, а просто фиксирующая все происходящее. Эта инстанция не заглядывает в сердце, она видит только нарукавную повязку со свастикой. Перед этой инстанцией мое положение куда как скверно. Бог мой! Где я ошибся? Что я должен ответить судье, если он скажет: «Ты носишь нарукавную повязку со свастикой, ты не хочешь ее носить. Тогда почему носишь?»
Неужели я должен был отказаться от нарукавной повязки в первый же день, когда нам их выдали? Тотчас же заявить: нет, вот это я носить не буду, – и, бросив на землю, потоптать это ногами? Но это было бы безумием, хуже – дурацкой выходкой. Это означало бы только одно: я отправлюсь не в Париж, а в концлагерь, я нарушу обещание, данное отцу, – не сдам экзамен. Погибнуть ни за что, за донкихотский жест, о котором, скорее всего, никто не узнает. Смешно. Здесь все носят эти нарукавные повязки, и я знаю наверняка, многие в «приватном порядке» думают об этом «ношении» то же, что и я. Если бы я устроил театральное представление, они просто пожали бы плечами. Лучше я сейчас поношу эту треклятую повязку, зато потом, когда освобожусь, смогу правильно использовать свою свободу. Лучше я сейчас научусь хорошо стрелять, тогда я смогу отстреливаться, если к тому принудят обстоятельства…
Но в душе все равно раздавался упрекающий, не дающий успокоиться голос. Никакие отговорки не помогали: ты носил нарукавную повязку.
Друзья-товарищи храпели, сопели, ворочались, издавали разные прочие звуки. Я один бодрствовал, да я и вообще был один. Вонь стояла изрядная. Надо бы открыть окно. Лунный свет лился через стекло. Надо бы снова заснуть.
Но снова заснуть не удавалось. Сквернее некуда – проснуться ночью в казарме. Я повернулся на другой бок. Сонное дыхание моего соседа пахло не слишком хорошо, и я лег на спину.
Другие мысли, ночные мысли. Когда совсем недавно при тебе грозились разнести Париж в пыль, разве не прошел через твое сердце нож? Почему же ты промолчал? Почему ты ничего не сказал?
А что я должен был сказать? Что-нибудь вроде: жалко Париж? Наверное, нечто подобное я даже и сказал. Сказал? Точно не помню. В этом случае мне бы наверняка ответили: «Конечно жалко». А дальше что? Сказать что-нибудь мягкое, обтекаемое было бы куда трусливее и лживее, чем просто промолчать. Тогда что нужно было сказать? «Отвратительно, бесчеловечно, ты сам не понимаешь, что ты несешь…» Бесполезно, совершенно бесполезно. Они бы даже не разозлились. Скорее, посмотрели бы с недоумением. Наверняка рассмеялись бы. Или пожали бы плечами. Тогда что надо было сказать, чтобы достичь хоть какого-то результата? Какие слова настолько сильны, чтобы разбить панцирь их глухоты и спасти мою душу?
Я изо всех сил старался найти эти слова. И не нашел. Их просто не было. Молчать было лучше всего.
Или совсем недавно, когда кто-то другой – вообще говоря, довольно приятный парень – сказал, имея в виду процесс о поджоге рейхстага, сказал обезоруживающим задушевным тоном: «Господи, конечно, я не верю, что это они. Но какая, в сущности, разница? В конце концов, было достаточно свидетелей, их изобличающих. Раз так – долой голову с плеч! Одной головой меньше, одной больше – подумаешь!»
На это нечего сказать. На это нечем возразить. На это есть один ответ: взять топор и раскроить череп тому, кто так говорит. Да, да, именно так! Однако… я и топор? Да и сказавший это, в общем-то, неплохой, приятный парень. Однажды, когда мне стало дурно ночью, он поднялся, помог мне дойти до сортира, накинул мне на плечи халат. Нет, я бы не смог раскроить ему череп, чтобы он ни говорил… Да и кто знает, что он на самом деле про все это думает в частном, так сказать, приватном порядке? Может, он просто чесал языком… Он говорит такие вот вещи, а я молча выслушиваю его – большая ли здесь разница? Почти одно и то же…
Я повернулся на другой бок, мысли приняли другое направление: а сделать? Да, вот тут начиналось самое важное различие… Смог бы кто-нибудь из нас, смог бы я найти приемлемый выход, если от нас вдруг потребуют не слов или молчания, а действий? Если сейчас разразится война и все мы, собранные здесь, отправимся в окопы и должны будем воевать – за Гитлера… Ну? Ты что же, бросишь ствол и перебежишь на ту сторону? Ты будешь стрелять в своего соседа? В того, кто помогал тебе вчера чистить оружие? Ну? Ну?!
Я застонал и попытался заставить себя не думать. Я понял, что со всем своим «я» попал в ловушку. Нельзя мне было ехать в лагерь военной подготовки! Меня поймали в сети товарищества.
39
Днем не было времени думать. Днем не представлялось возможности быть отдельно существующим «я». Днем товарищество было счастьем. Вне всякого сомнения, в таких «лагерях» процветало своего рода счастье – счастье товарищества. Это было счастьем – утром вместе со всеми бежать «по пересеченной местности», а после пробежки вместе со всеми стоять в душевой под сильными струями горячей и холодной воды; счастье – делиться со всеми посылками, которые ты получал из дома, и вместе со всеми делить ответственность за те или иные проступки; счастье – помогать друг другу в бесчисленных мелочах и доверять друг другу во всех делах армейского дня; счастье – затевать вместе со всеми веселые, мальчишеские потасовки – этакую гимназическую кучу-малу; ничем не отличаться друг от друга в широком, грубовато-нежном потоке надежной мужской дружбы, мужской доверительности… Кто посмеет отрицать, что все это счастье? Кто посмеет отрицать, что в человеческой душе живет настоятельная потребность, жажда этого счастья и что в нормальной, гражданской, мирной жизни этого счастья как раз и не сыскать?
Я, во всяком случае, не осмелюсь. Зато я совершенно точно знаю и утверждаю со всей возможной резкостью: это счастье, этот дух товарищества может стать одним из ужасающих средств расчеловечивания – и в руках нацистов как раз и стал таковым. Это – великая приманка, лакомая наживка нацизма. Алкоголем товарищества, который, конечно, нужен человеческому душевному организму в умеренных дозах, они споили немцев, довели до настоящей белой горячки. Они сделали немцев товарищами везде и во всем, с самого беззащитного, некритического возраста они приучали немцев к этому наркотику: в гитлерюгенде, в штурмовых отрядах, в рейхсвере, в тысячах спортивных лагерей и союзов из человека вытравлялось нечто совершенно незаменимое, то, что не может и не должно быть оплачено счастьем товарищества.
Товарищество неотделимо от войны. Подобно алкоголю, товарищество – одно из сильных утоляющих боль и печаль средств, к которым прибегают люди, вынужденные жить в нечеловеческих условиях. Товарищество делает невыносимое «выносимей». Оно помогает выстоять перед лицом смерти, грязи и горя. Оно опьяняет. Оно позволяет забыть потерю всех даров цивилизации, замещая все эти дары собой. Товарищество освящено жестокой нуждой и горькими жертвами. Но там, где оно отделено от жертв и нужды, там, где оно существует только во имя самоценного опьянения и удовольствия, там оно становится пороком, и ровным счетом ничего не меняет то, что оно на некоторое время делает счастливым. Оно портит и развращает человека так, как его не может испортить ни алкоголь, ни опиум. Оно лишает человека способности жить своей собственной, ответственной, цивилизованной жизнью. Оно, по существу, и есть мощное антицивилизационное средство. Всеобщее распутство товарищества, которым нацисты соблазнили немцев, унизило этот народ до самой последней степени.
Нельзя упускать из виду, что товарищество действует как яд на до ужаса важную сторону души человека. Еще раз: яды могут делать счастливыми; душе и телу могут быть нужны яды; в какой-то ситуации яды незаменимы и полезны. Несмотря на все это, они остаются ядами.
Товарищество – чтобы начать с самого главного – полностью устраняет чувство личной ответственности, как в гражданском, так и в религиозном смысле, что значительно хуже. Человек, живущий в условиях товарищества, не знает заботы о своем собственном, отдельном существовании, он исключен из суровой жизненной борьбы. У него есть койка в казарме, довольствие, униформа. Его день расписан по минутам. Ему не нужно ни о чем заботиться. Он не подчиняется жестокому закону «каждый за себя»; его закон великодушно-мягок – «все за одного». Ведь это наглая ложь, что законы товарищества якобы суровее, чем законы индивидуальной, гражданской жизни. Законы товарищества как раз отличаются расслабляющей мягкостью, и они оправданы только в том случае, если речь идет о солдатах на реальной войне, о людях, обреченных погибнуть: лишь пафос смерти извиняет это чудовищное освобождение от индивидуальной ответственности. Кто не знает, как тяжело храбрым воинам, привыкшим к мягким подушкам товарищества, найти свое место в жестоких условиях гражданской жизни.
Однако гораздо хуже то, что товарищество снимает с человека ответственность за себя самого перед Богом и перед совестью. Человек делает то, что делают все. У него нет выбора. У него нет времени на размышления (разве что он, на свою беду, проснется ночью один-одинешенек). Его совесть – это его товарищи, она дает ему отпущение всех грехов, пока он делает то же, что все.
Потом друзья подняли чашу
И оплакали печальные пути мира сего
И его жестокий закон
И бросили мальчика вниз.
Плечом к плечу встали они у края пропасти,
Они закрыли глаза и бросили парня вниз,
Никто не виновней, чем другой,
А потом они бросали комья земли
И плоские камни
Вниз.
Это написал немецкий коммунистический поэт Брехт, и он вложил в эти строки позитивный смысл. Здесь, как и во многом другом, у коммунистов те же взгляды, что и у нацистов[277]277
Бертольт Брехт (1898–1956) – немецкий поэт, прозаик, драматург, режиссер, теоретик и реформатор театра XX века, создатель театра «Берлинер Ансамбль». Хафнер цитирует финал первой части двухчастной школьной оперы Бертольта Брехта и Курта Вайля «Der Jasager und der Neinsager» («Говорящий „да“ и говорящий „нет“», 1929–1930). Премьера оперы состоялась 23 июня 1930 года. Опера написана по мотивам японской пьесы театра «Но» – «Танико». Брехт значительно переработал эту пьесу. Из ритуальной драмы об инициации он сделал оперу для школьной самодеятельности. После ее представления в школах, как правило, проводились диспуты. К сожалению, Хафнер несколько превратно истолковал Брехта. Дело в том, что опера эта как раз обличение конформизма или «товарищества». «Говорящий „да“» (Jasager) – герой первой части оперы – оказывается не прав. Прав оказывается как раз герой второй части оперы, нонконформист, тот, кто говорит «нет» (Neinsager). Соответственно, и финал второй, итоговой, части оперы такой:
Потом друзья подняли другаИ создали этим новый законИ новый обычай,Они понесли мальчика назад в селение,Плечом к плечу они шли вниз,Они закрыли глаза на поношение,Презрение и насмешки:Никто не трусливее соседа. Брехт оговаривал, что две эти коротенькие пьески нельзя ставить одну без другой. Он был много сложнее и коммунистической, и нацистской, и даже либеральной идеологии. Об этой опере философ Теодор Адорно писал: «Когда после дискуссии с учениками Брехт позволил из коллективистского кредо говорящих „да“ вывести противоположную логику говорящего „нет“, он вопреки своей официальной позиции способствовал краху установки на коллективистское „да“». Кстати, при всей своей близости к коммунистам в компартию Брехт так и не вступил.
[Закрыть].
Мы – худо-бедно референдарии, выпускники университетов, с хорошей интеллектуальной подготовкой, будущие судьи и, уж конечно, не слабаки без убеждений и характера – в течение нескольких недель в Ютербоге были превращены в низкосортную, немыслящую, беспечную массу, готовую спокойно выговаривать людоедские фразочки вроде тех, которые я уже приводил насчет уничтожения Парижа или касательно обвиняемых по делу о поджоге рейхстага; а эти фразочки, не вызвавшие возражений, характеризуют нравственный уровень как говорящих, так и слушающих. И этого превращения нацисты достигли только с помощью «товарищества». Потому что товарищество предполагает фиксацию духовного, нравственного уровня товарищей на низшей, каждому доступной ступени. Товарищество не выносит дискуссий: любая дискуссия в химическом растворе товарищества тотчас приобретает аромат и цвет отвратительного нытья или вонючей кляузы, в условиях товарищества любая дискуссия – смертный грех. На почве товарищества не вырастают мысли, но только массовые представления самого примитивного свойства – вот они-то совершенно неотделимы от товарищества; тот, кто пытается от них избавиться, тем самым ставит себя вне товарищества. Я ведь сразу узнал те представления, что абсолютно и безраздельно завладели нами в лагере военной подготовки! Конечно, это были не официальные нацистские концепции, и все же это были… нацистские концепции. Это были те самые представления, что господствовали среди нас, детей, в годы мировой войны, затем среди юнцов «Бегового союза Старая Пруссия» времен революции и среди молодых спортсменов времен Штреземана. Конечно, кое-какая специфика сугубо нацистского мировоззрения нам все же не привилась. К примеру, «мы» не были столь уж антисемитски настроены. С другой стороны, «мы» не спешили дать отпор нацистскому антисемитизму. Мелочь, кто бы из «нас» обратил на нее внимание? «Мы» были коллективным существом и, со свойственной всякому коллективному существу трусостью и лживостью, инстинктивно игнорировали либо преуменьшали значение всего, что могло задеть наше коллективное самодовольство… Третий рейх в миниатюре.
Было куда как заметно, насколько быстро разрушает товарищество все элементы индивидуальности и цивилизации. Важнейшая область индивидуальной жизни, никоим образом не встраивающаяся в товарищество, – любовь. У товарищества есть свое оружие против любви: похабщина. Каждый вечер в казарме после обхода дежурного офицера происходил своего рода ритуал: мы травили похабные анекдоты. Сие неотделимо от железной программы любого мужского товарищества. И нет ничего более ошибочного, чем мнение некоторых авторов, будто это – результат неудовлетворенной сексуальности, эрзац-удовлетворение и шут его знает, что там еще. Похабщина не возбуждала, вообще не имела ничего соблазнительного; ее цель: сделать любовь максимально неаппетитной, расположить ее поближе к испражнениям, сделать объектом насмешки. Мужчины, которые декламировали похабные стишки и гнусными словами описывали женское тело, тем самым отрицали то, что когда-то были нежно, самоотверженно влюблены, что видели красоту в женском теле и подыскивали для него прекрасные, нежные названия… Они свысока смотрели на все эти телячьи нежности штатских слюнтяев.
Само собой понятно, что в жертву товариществу бестрепетно приносятся вежливость и хорошие манеры. Забудь о временах, когда ты, краснея от смущения, демонстрировал в гостиных плоды хорошего воспитания! Нормальное выражение неудовольствия – энергичное «Scheiβe»[278]278
Дерьмо (нем.).
[Закрыть], обычное дружелюбно-веселое обращение – «эй ты, засранец!», а любимая игра – «жучок». Здесь никто не хотел быть взрослым, на место этой тяжкой обязанности совершенно естественно встало желание быть мальчишкой. По ночам мы, случалось, нападали на соседнюю казарму, швыряли в кровати беззаботно спящих соседей «водяные бомбочки». Начиналась битва с бодрыми выкриками «Вали! Лупи! Ага!», с визгом боли и воплями ликования; и плох был тот товарищ, кто не поучаствовал в побоище. Если приближался вечерний обход, все прекращалось в одно мгновение; пыхтя от возбуждения, мы забирались в свои постели. Мы лежали там смирно и старательно сопели, изображая глубокий сон. Разумеется, товарищество требовало, чтобы подвергшиеся нападению ничего не сообщали начальству, а лучше бы признали, что сами обмочились в постелях. На следующую ночь надо было ждать ответного нападения…
А отсюда рукой подать до некоторых кроваво-мрачных праобрядов товарищества, которые не замедлили явиться во всей своей красе. Провинившийся перед товарищами, и прежде всего тот, кто выказывал себя пижоном и выскочкой, много о себе «воображал», то есть, попросту говоря, был в большей мере индивидуальностью, чем допускалось товариществом, подвергался «суду Фемы». Сонного индивидуалиста притаскивали к водяному насосу и обливали водой – это было наказанием за мелкие грехи. Но если кто-то жульничал при раздаче порций масла, в те времена не маленьких, и в результате сжирал больше масла, чем полагается, – на него обрушивался страшный «суд Фемы». Подготовка к тайной расправе обсуждалась втайне от провинившегося, ночью в казарме после вечернего обхода царило гнетущее напряжение перед экзекуцией. Даже похабные стишки, прочитанные по кругу в согласии с еженощным ритуалом, никого особенно не веселили. «Майер! – внезапно гремел ужасный голос. – Мы хотим поговорить с тобой!» Это провозглашал председатель тайного судилища. Однако прежде чем несчастный Майер смог бы хоть что-нибудь понять, тем более что до разговоров дело не доходило, его уже выдергивали из постели и растягивали на казарменном столе. «Каждый наносит по жопе Майера один удар, – гремел голос судьи, – никто не смеет уклониться от этой священной обязанности!» Я слышал доносящиеся издали удары. Мне все же удалось уклониться от «священной обязанности». Я отговорился тем, что плохо переношу вид крови и потому готов постоять на стреме, но от участия в самой экзекуции прошу меня освободить. Избиваемый же влипал крепко. Донос и наказание, совершающиеся по жестоким тайным законам, – каждый из нас чувствовал, что они, подобно черной туче, нависли над его головой, – могли привести несчастного на грань жизни и смерти. Однако все это довольно быстро порастало быльем, и побитый, выдрессированный Майер спустя несколько дней после экзекуции как ни в чем не бывало возвращался в круг своих товарищей, не чувствуя ни малейшего унижения своей чести и достоинства. Едкая щелочь товарищества весьма скоро разъедала законы чести и личного достоинства…
Как мы видим, оно и впрямь демонично, безмерно опасно, это многохвалимое, безобидное, прекрасное мужское товарищество. Нацисты знали, что делали, когда навязали его в качестве нормальной формы жизни целому народу. И немцы, обделенные талантом индивидуальной жизни и личного счастья, оказались ужасающе готовыми эту норму принять. Жадно, радостно они променяли нежные, ароматные, но высоко растущие плоды опасной свободы на падающие прямо в руки, роскошные, пышные, сочащиеся сластью ядовитые плоды товарищества, всеобщего, делающего людей подлецами и пошляками…
Говорят, будто немцы порабощены нацизмом. Это только половина правды. С немцами произошло нечто худшее, для этого еще не придумано слова. Они – отоварищены. Ужасающе опасное состояние. Они околдованы. Они живут в волшебном мире мечты и опьянения. В этом мире живется счастливо, но человек в нем обесценен. Немцы теперь крайне довольны собой и при этом невообразимо отвратительны. Так горды и так безмерно пошлы, так недочеловечны. Им кажется, что они живут на горных вершинах, меж тем они барахтаются в грязной, болотной жиже, и против этого не найдется средства до тех пор, пока на них лежит заклятие товарищества.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.