Текст книги "Игра в ящик"
Автор книги: Сергей Солоух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
– Я вот… хранил… хотел… я думал, ну, теперь…
Нелепый томик съежился, вздрогнул в руке и умер. И от этого огромные и неподвижные глаза Олечки Прохоровой ожили. Борино отражение возникло в черных больших зрачках, качнулось жалкой каплей и тут же безобразно исказилось в сузившихся…
– А, это ты… – пробормотала девушка, еще раз глянула на книгу, на ее бледного, невзрачного подателя и очень внятно и отчетливо добавила: – Слушай, Борис, иди ты на хуй. В конце-то концов. Честное слово. Иди ты на хуй.
Потрясенный, Б. Катц подумал, что сейчас она его еще и треснет, вмажет со всего размаха портретом в рамке. Углом в висок. И будет очень, очень больно. Но самое страшное не случилось.
– Куда ты потерялась, Ляля? – со свистом налетел тот самый, троюродный, плешивый, с раздавленной картошкой носа и молодым брюшком. – Андрей приехал… Папа торопит… Мама твоя ждет… Время! Время! Едем, Ляля…
И все, что понял оставшийся после порыва и наплыва в полном одиночестве Б. Катц, – этот брюхатый и плешивый тип еще и картавит. Рыгочет точно так же, ровно таким же образом, как и А. В. Карпенко. Директор ИПУ им. Б. Б. Подпрыгина.
Боря стоял, стояло время и даже стотридцатьчетвертая тушка прямо над ним в синем просторе небосвода, о чем-то вдруг задумавшись, беззвучно зависла.
– Иди ты…
Род был мужской у всех склоняемых членов предложения. Как подлежащего, так и дополнения. И слово было веселое. Знакомое и долгожданное. Но только сказано не в шутку, не так как раньше, для возбуждения боевого духа и жажды жизни. Со смехом. Борю безусловно послали. В самом деле. Без экивоков. Буквально и натурально. Склоняться по малопродуктивному типу буй, буржуй, холуй. По ходу щеголяя звучными деепричастиями буксуя, чуя и кукуя.
Несчастный сполз с пригорка и медленно побрел. Возле автобусов ему попался человек, которому в другое время и при других обстоятельствах Боря немедленно и с радостью вручил бы книжечку, так и прилипшую к его руке. Товарищ Пашков. Игорь Валентинович, в общей суете совершенно незаметный, но вездесущий, проводил Бориса взглядом. Как и полагалось человеку его предназначения и профессии, товарищ Пашков обратил внимание на неудачную попытку своего бывшего и совершенно никчемного осведомителя вручить дочке покойного нечто похожее на томик стихов. Но ничего заслуживающего оперативно-розыскного мероприятия в этом лирическом поступке Б. Катца Игорь Валентинович не увидел. Лишь усмехнулся. Шестерочке невнятной масти не перебить козырного туза. Сына директора ИПУ от второго брака. Молодого профессора, без пяти минут заведующего кафедрой Московского горного.
А раненый Боря так и брел. Он забыл про автобусы, он забыл про людей. Он миновал рощу и долго шел тропинкой через волны поля, вслепую пересек Новорязанское шоссе, машины словно расступились, и вновь по кочкам поля к разновеликим строениям Миляжкова Московской области, без спешки, но планомерно набиравшим высоту, мужавшим на глазах, – вот погреба, вот гаражи, а это голубятни, теперь зеленые хрущевки и наконец грязные льдины брежневских двенадцатиэтажек. Но градус Бориного духа согласно с этим не поднимался. Шагая наобум и тем не менее счастливо вый дя прямо к ИПУ, Катц этому совсем не удивился. Как будто даже не заметил. С прежним презрением к законом автомотопараллелей Борис перекатился через Октябрьский проспект и даже не обернулся вслед истошно ему что-то протрубившей «волге».
Так бы и шел Б. Катц в тумане, как сардина, законсервированная в собственном соку, до самой общаги, если бы не узость асфальтовой дорожки и не наглость двух малых ребятишек. Грязнолицего мальчика и грязнолицей девочки. Они его не пускали, то есть стояли выжидательно, занимая всю чистенькую полосу асфальта, а в мокрый здесь, в тени на склоне, после утреннего дождичка песок Боря даже в беспамятстве новым ботинком наступить не мог.
– Дядя, – позвал его мальчик, такой весь невозможно грязный, как будто местный папа Карло не из полена его сделал, а из праха, из библейской глины.
– Дядя, – эхом отозвалась и сестренка.
И только волосы на головах у недоростков светились. Русый бобрик у мальчика и забредшим лучиком августовского солнца пронзенные косички девочки.
– Дядя, – вдруг неожиданным баском ухнул малец и что-то двумя руками поднял к самому лицу Катца, – купите котика.
Серая тварь на тонких ручках из вороха всей этой дикой нечистоплотности светила в лицо Бориса новогодними фонариками презрительных и ясных желтых глаз. И так Боре внезапно стало жалко и себя самого, и жизни своей нелепой, что с грубостью, несвойственной ему ни в коей мере, с обидой, с ненавистью он бросил детям те же самые слова, четыре ровно, что полчаса назад убили его самого.
И от этого чудовищного, невероятного поступка все нервы Бори, все эти обгоревшие, обуглившиеся проводки вдруг снова оголились. Нечеловеческая сверхувствительность, сверхвосприимчивость открылась у Б. Катца, и запах ненавистных ему бацилл, проевших будто ржа все стены и углы в общаге, он ощутил метров за сто. Еще на улице. Возле дворового турника, сплетавшего один черный узор с ушастым треугольником. Нарисованной размашисто эмалью на белом кирпиче трансформаторной будки буквой Л, пронзенной, словно сердце, тяжеленной штангой.
В общаге, на лестнице, запах дистиллированной отравы просто шибал, валил с ног. Почти задыхаясь, Борис поднялся в самое горнило, пекло и – так оно и есть. Увидел возле раскрытой двери перекрывавшего дорогу к его собственному, личному закутку Пана Сеху.
– Борис, – вопреки обыкновению не шелестел, прямо-таки урчал, хрустел ушными жилами Панчеха, – заработало! Заработало! Иди, я покажу тебе. За две минуты снимает все дневное утомление… Сам убедишься…
И тут Катц завизжал.
– Иди ты… иди ты…
Не так, как пять минут назад в лицо таким же, как и он, несчастным детям, спонтанно, сам поражаясь и ужасаясь. Нет, с полным сознанием и цели своего деяния и вытекающего из него множества последствий…
– Пошел ты, пошел ты, инвалид, калека, мозгоеб…
Панчеха отшатнулся. Катц ринулся в открывшуюся щель, но неожиданно запнулся, остановился у распахнутой соседской двери и, размахнувшись широко, по-пионерски, швырнул прямо в монтажный стапель, в черную раму ионизатора все это время согреваемый в руке бумажный томик. Хрясь. Тот вошел точно между железной станиной и боком поставленного на попа точила. Хлопнула дверь. Звезды известки осыпались на Пана Сеху. Андрей скользнул к себе, тихонько притворил прямоугольник ДСП и, подойдя к аппарату вечного здоровья с засевшей, но не разодравшейся в его конструкциях книжонкой, на вывалившейся из распахнувшейся обертки, словно покойницкий язык, синей обложке прочитал:
«Владимир Прикофф. Рыба Сукина».
РЫБА СУКИНА II
Своего возвращения домой Сукин тоже не помнил. Любопытнее всего, что, быть может, все случившееся с ним в тот злополучный день шло и происходило совсем иначе на самом деле, и многое у него в памяти было потом добавлено, взято из бреда, а бредил он целую неделю, и, так как был очень слабый и нервный, доктора даже утверждали, что этой болезни Сукин не переживет. Сам же он ощущал себя летящим на саночках по двум параллельными прямым, так пугавшим его весь этот год на уроках геометрии своей недоказуемой и придуманной, как будто специально для насмешек и козней одноклассников против него, фатальной несходимостью. Одна из линий была пунктирной и метилась часами с маятником, мерное тиканье которых доходило до Сукина сквозь три стены и коридор, отделявшие детскую от гостиной, где этот массивный механизм в тяжелой раме висел на стене и шевелил стрелками. Вторая линия не прерывалась ни на мгновение и порождалась в мозгу Сукина тупым и неизбывным осознанием того, что собственно письмо, розовый отцовский конверт, он тете не отдал. В своем бреду Сукин скользил на санках по снежной колее, и страх того, что в любую секунду отец может вбежать в его комнату с розовой находкой в руках и закричать, дышал ему в спину, как февральский московский ветер. И эту безнадежность бесконечного полета в темноту оборвали только слезы, настолько неожиданные и поразительные, что Сукин очнулся. В освещенном проеме резко распахнутой двери он вдруг ясно увидел то, чего так страшился – отца, но только не с розовой, а с белой бумажкой в руках, как будто бы телеграммой, точно такой, какую прислали когда-то очень давно в санаторию на Ривьере, сообщая о смерти деда. Тень отца доходила до изголовья кровати Сукина и неизвестно отчего вся дрожала и волновалась. Казалось, что слезы бежали у Сукина старшего по щекам, словно он ворвался в дом прямо с забрызганной дождем улицы, кинулся тотчас же к больному, но, не посмев войти в его комнату, качался теперь в светлом прямоугольнике проймы и все повторял, всхлипывая и задыхаясь: «Сынок, сынок…» – отстраняя от себя, протягивая неизвестно кому белую бумажку. Смысл этого отчетливого видения остался загадкой для маленького Сукина, и лишь одно показалось ему совершенно ясным: случилось нечто такое, отчего отец совсем потерял голову и вследствие этого вбежал сюда, в комнату к больному мальчику, полный жалости к нему и любви. От этой сладкой мысли бред Сукина разом оборвался, и он провалился в теплую вату сна без цвета и запаха.
Утром он услышал в коридоре голос тети и, не испытав от этого никакого страха или волнения, понял, что выздоровел.
– Водички, – сказал Сукин громко и внятно, – водички.
Словно на магическом аттракционе французского луна-парка сейчас же после его слов дверь в комнату отворилась и, будто прозрачный легкий мотылек, впорхнула тетя в нежном музыкальном мареве летнего платья.
– Наконец-то, – ласково сказала она, склоняясь над Сукиным. – Чудной ты мальчик. Чудной и чудесный, – повторила тетя и погладила Сукина по чистой и сухой полоске детского лба.
После того как Сукин напился кислого клюквенного морса, позвали отца, который почему-то пришел весь в черном, с каким-то мятым и необычным лицом, но губы его чмокали как всегда и в конце концов разлезлись в привычной широкой улыбке, когда на его вопрос о самочувствии сын не задумываясь ответил:
– Очень хорошо.
Утром следующего дня, когда Сукин уже сам завтракал в столовой, экономка, желтолицая старуха, от которой всегда шел легкий кофейный запах, вздыхая и охая, рассказала ему, что две недели тому назад где-то в арбатских переулках его до такой степени напугала бродячая собака, что Сукин долго бежал, петляя между домов, подворотен и заборов, отчего так жарко и насквозь пропотел, что, вылетев в конце концов на продуваемый ветром с реки бульвар, мгновенно схватил на этом летнем коварном сквозняке воспаление легких.
– Наше счастье, – заключила старуха, сметая со стола крошки от кекса, – что ваша тетя в это время вывела на прогулку свою собачонку, Бима, заметила вас, бедненького, сидящего на скамеечке в жару, и отвела домой.
Экономка еще долго вздыхала, кряхтела и, казалось Сукину, что-то еще неминуемо должна была сказать, добавить, но так и не сказала, лишь погладила его по голове да двумя пальцами руки смахнула пару чистых слезинок, неожиданно вспыхнувших у осенней горбинки ее нерусского носа. Вечером того же дня отец объявил Сукину, что в конце этой недели, в субботу, его увозят для дальнейшего излечения на берег Адриатического моря.
– Загреб, через Загреб, – два раза повторил отец звучное слово, и сын потом целый вечер, словно студент перед ответственной переэкзаменовкой, не мог избавиться от всех возможных русских дериватов – выгреб, сгреб и в погреб, но так и не смог уразуметь значенья основного слова.
Неизвестно почему после недавней мутной болезни Сукину стало совсем тяжело думать. Зачаточный каучук мыслей, время от времени каплями набухавший в его голове, некому было раздуть и превратить в разноцветные, но полупрозрачные, свет пропускающие шары. И в этом странном безвоздушном пространстве загадки и тайны множились вокруг Сукина с ужасающей быстротой, словно тени под лестницей в хмурый дачный денек. Даже такой простейший вопрос разрешить оказалось положительно невозможно, когда и как к нему вернулась белая коробочка с черными костями, которая, и это помнилось совершенно отчетливо, была забыта Сукиным в тот самый размытый болезненным бредом день у тети дома. Между тем коробочка вернулась и лежала в ящичке стола. Сукин достал ее, высыпал кости, пересчитал и с ужасом полной и до этого просто неведомой ему безнадежности обнаружил, что снова отдалился от той главной тайны жизни, которая заключалось в особой и единственной комбинации этих черных божьих сухариков с белыми точками кунжута. Он не мог воскресить в памяти то, что ему было ведомо еще пару недель назад. Сукин поразительным, непостижимым образом забыл правило составления магической змейки-ключа. И перед лицом этой непостижимой загадки исчезновения простого знания все прочие головоломки и тайны совсем уже не беспокоили Сукина. Он даже не спросил, почему в Загреб или через него отправляется не с отцом, а с тетей. А когда тетя сама нашла необходимым объяснить: «Твой отец сначала заедет к твоей маме в Карлсбад», – Сукин не стал интересоваться, отчего ему в таком случае не позволено составить отцу компанию и повидать мать.
Отец собирался в какой-то бестолковой спешке. Два его огромных шведских вализа ползали по квартире, как пара глупых черепах из зоомагазина Бекермайера, обнюхивая поочередно то кабинет отца, то малую гостиную, то темную библиотеку, и было удивительно, когда при всей их очевидной бестолковости оба в конце концов оказались у дверей в передней. Берлинский поезд отправлялся в три часа, и поэтому к обеду в этот день позвали очень рано. Отец, уже привычно одетый во все черное, неприятно поразил Сукина какой-то неуместной угрюмой оживленностью. Он не насвистывал, не хмыкал, но непрерывно говорил о кубке немецкой Кайзер-лиги и с необыкновенной жадностью при этом поглощал все то, что подавалось – блины с икрой, парной лосось, котлеты деволяй. Он ел и ел, и даже когда унесли самовар и доложили, что коляска готова, отец все никак не мог подняться из-за стола, как заводной купец продолжая подкладывать себе в блюдце малиновое варенье. Клейкую, ослепительную красную сладость, которую за вязкость и неприятную зернистость так не любил Сукин, отец слизывал с ложечки коротким, толстым, словно толкушка, языком, не запивая и не заедая, лишь наливаясь и даже, казалось, раздуваясь с каждой багровой каплей, так что голова его стремительно превращалась в грузное, рубиновое гузно июльского комара. И это неожиданное исчезновение лица, глаз, в которых память о недавнем сне так долго и напрасно обещала Сукину новые слезы жалости и любви, настолько его изумило, что он и сам зажмурился от ужаса и головокружения, да такого сильного, что стоило лишь этому багровому яйцу напротив треснуть и заговорить: «Сынок, поешь и ты варенья, ведь это еще мама делала», – как Сукина немедленно стошнило прямо на белую скатерть. И это спазматическое извержение его окончательно излечило. Утром следующего дня, едва проснувшись и открыв глаза, Сукин увидел тетю, сидящую в кресле напротив его кровати. В другое время он должен был бы чрезвычайно удивиться такой бесцеремонности, но сегодня солнечные зайчики, лизавшие скругленные носочки тетиных туфелек, белые воланы ее платья, не грубо очерченные, а нежным маревом будто бы растворявшиеся в полусумраке комнаты, и надо всем этим живой нимб золотых тетиных волос – показались Сукину счастливым продолжением лишь миг назад растаявшего сна.
– Научите меня складывать кости, – неожиданно для самого себя попросил Сукин.
– Ты до сих пор еще не знаешь, как играть в домино? Ах, ты, мой миленький, смешной малыш, это же проще пузелей… – так ласково и нежно рассмеялась тетя, что Сукин не обиделся, а лишь облизнул сухие от долгого сна губы.
– Давай лучше я это сделаю, – сказала тетя и встала перед кроватью на колени. И снова запах лесных ландышей вызвал из невидимых укрытий за скулами и ушами Сукина орду проворных мурашей, волною пробежавших от ключицы между парой мальчишеских сосков, по голой пустыне плоского живота с безводным колодцем пупка к той узкой и темной долине, где, словно в оранжерее постельного влажного хлопка, они, карабкаясь друг на друга, обнимаясь и склеиваясь, взметнулись алым горячим ростком стебелька-башни. Так испугавшие Сукина несколько недель тому назад, эти игры чужой флоры и фауны на его теле сегодня, в многослойном световом муссе летнего теплого дня, в котором не было тени, черного или серого, лишь бесконечность осязаемых и обонянемых оттенков прозрачности, наполнили его сердце таким щемящим и сладким ожиданием собственного исчезновения, превращения в свет и покой, что Сукин, не шевелясь, почти не дыша, лишь тихонечко застонал. Но свет не взял его к себе навсегда, первый лампион погасило острое ощущение не удобства от впившейся в спину складки простыни, затем щелкнула еще одна ампула, и возникло противное, давным-давно забытое чувство сырости между ног, Сукин не стал дожидаться продолжения и быстро открыл глаза. Тети в комнате уже не было, зато появился низкий туалетный столик с тазиком для мытья и кувшином, и над ним еще играли, исчезая и улетучиваясь, легкие световые змейки – самые кончики пальцев уходящей к кому-то другому прозрачности.
После завтрака, на извозчике, но с какой-то неожиданной и приятно-неуместной торжественностью, тетя повезла Сукина в Петровский пассаж и там, полдня переходя от одной увешанной товарами лавки к другой, купила ему коробку конфет, глобус, чучело белки, зеленый паровоз, педометр, кожаный ремешок, матросский костюмчик с белой тесемкой на груди и свисток к нему, английскую курточку с хлястиком, купальный костюм, соломенную шляпу с синей лентой, серию из двенадцати карманных книжек Колодина о подвигах сыщика Пинкертона, очки, стеклянный шарик и уже напоследок в узком, словно гимназический пенал, закутке, но с широкой, крашенной под красное дерево дверью, на которой был изображен господин в медалях, поднимавший за уши кролика, нашлась еще и колода карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах.
– Какая прелесть. Я научу тебя показывать фокусы, – сказал Сукину тетя.
– Вы обещали научить меня складывать кости, – напомнил ей Сукин, поборов свою обычную васильковую робость только тогда, когда извозчик уже свернул с бульвара на Малую Бронную и до дома в Малом Козихинском оставалось буквально два шага.
– Но это же так просто, мой зайчик, – вновь рассмеялась тетя, положив свою легкую и прохладную кисть на совсем маленькую, но горячую, будто творожный припек, ладошку Сукина. – Нужно просто подкладывать по счету, пустышку к пустышке, единичку к единичке, и так далее, покуда все не сбросишь с руки. Очень просто…
Солнечная пядь, вымахнув из-за домов на перекрестке Бронной и Спиридоньевского, на одно мгновение накрыла пролетку, но Сукину показалось, что это внутри, у него в голове все осветилось внезапно и встало на свои места, снова вернув ему утраченный было дар превращать серую точку невнятицы в красные, синие, желтые и зеленые нити смысла.
– Ах, ну конечно же, – невольно пробормотал Сукин, и поцеловал тетину руку, неуклюже согнувшись и ткнувшись в нее сначала носом и лишь затем уже губами.
Счастливый, он тут же для себя решил, что в дорогу ничего не возьмет из новых, только что купленных сокровищ, а лишь одну-единственную старую коробочку с набором из двадцати восьми черно-белых костей.
Вечером, перед сном, когда в спальне примерялись обновы и Сукин стоял в матросской шапке, с серебряным свистком на шее, но удивительным образом нагишом, без курточки и тельняшки, тетя опять оказалась перед ним на коленях. Наученный опытом, Сукин уже не ждал вечного освобождения от неминуемого цветочного взрыва башенки-стебелька там, у себя внизу, вместо этого со сладкими до озноба и бесчувственности муравьиными волнами его охватило неописуемо постыдное, но непреодолимое любопытство. С огромным трудом приподняв словно налитые тяжелым медом и густой патокой склеенные веки, Сукин скосил глаза туда, откуда до него сквозь радужные пузыри и звезды доносилось: «Ах, какая рыбочка у нас сегодня, какой карасик» – и с изумлением увидел, что эта властвующая над ним чужеродная сила, обманывающий, но несмотря на это вяжущий, закабаляющий цветок, растение, грибок – вовсе не что-то постороннее, как бабочка, кузнечик или птичка, а неотъемлемая, подлинная часть его самого. Разочарованию Сукина не было предела.
В поезде тетя пыталась научить его карточным фокусам. Само устройство вагона первого класса, так похожего на волшебный ящик иллюзиониста, с бесконечным двойным, тройным, без счета, дном идущих одно за одним купе, лабиринты полок, ручек и столиков, рябь множества переворачивающих людей и предметы с ног на голову зеркал, бархат ночи за окном и серебряная выпуклая кнопка луны – все это соблазняло и обещало успех. И действительно, как-то необыкновенно ловко выходило у тети накрывать стакан с чистой водой простым синим платком, а затем быстрым движением открывать уже наполненный чем-то желтым, похожим на лимонад без пузырьков газа. Загаданная Сукиным семерка треф всегда оказывалась сверху, как бы лукаво и хитро он ни пытался сдвинуть предложенную ему после закладки карты колоду. И уж совсем удивительным образом, все тот же стакан с водой вставал и стоял, лишь чуть-чуть покачиваясь в такт плавному движению поезда, на ребре тонкого листа с парой выраставших из животов друг друга бубновых валетов. На все эти очень складные манипуляции, которые проделывала тетя, Сукин смотрел не без внимания и даже удовольствия, но следующие за ними пространные и скучноватые объяснения выслушал совершенно без интереса, а предложенную ему тут же попытку повторить хотя бы что-нибудь совсем элементарное и вовсе отказался сделать. Все это показалось ему безобидным, веселым, но каким-то, однако, видом шулерства, обмана и мошенничества. Тайна, узнать которую стремился Сукин, была совсем другой, простой, естественной и гармоничной, совсем непохожей на туман сложной магии, она была легка, как свет, и, что самое важное, теперь он совершенно точно это знал, она должна открыться сама, внезапно, как нужная страница волшебной книги, необходимо было только листать белые и черные, сосредоточенно и настойчиво, не задумываясь и не останавливаясь.
В Берлине, где Сукин и тетя два дня прожили в скромной гостинице, спрятавшей черепичную треуголку крыши за гвардейским шпалером прусских фельдфебельских лип, Сукин ни одной секунды не оставался один. Даже во время визита тети в австро-венгерское консульство было устроено так, что специальный лакей повел его в зоологический сад полюбоваться на маленького, только что родившегося там жирафа. И не было ни одной сокровенной минуты, чтобы достать коробочку с костями и посмотреть, что же все-таки получится, если совсем просто, как Сукину еще в Москве рассказала тетя, «подкладывать по счету, пустышку к пустышке, единичку к единичке, и так далее, покуда все не сбросишь с руки». Смысла последнего выражения Сукин не понял, но искренне верил – это немедленно прояснится, стоит лишь только пустить кости в ход. Между тем из-за совершенной невозможности уединиться он ни разу даже не достал белую коробочку из своего дорожного баульчика, лишь дважды незаметно запускал руку в телячий ротик итальянской кожи с зубастым замочком и убеждался, ценой расцарапанного запястья и локтя, что коробочка на месте и ждет своего часа.
В Загребе, где всеобщая дешевизна казалась такой же неотъемлемой частью жизни, как фунтики свежей черешни в мгновенно розовеющих кульках, было решено снять номер с двумя совмещенными комнатами, намертво, словно красный и синий носики компасной стрелки, вросшими в ось ярко, до рези в глазах освещенной уборной. Здесь, в северной, поэтому родной, прохладной и сумрачной половине, у Сукина наконец-то появился свой собственный час. Ежедневно перед обедом тетя оставляла его одного, уезжая на почту понаведаться о переводе, который, как было уговорено еще в Москве, отец отправит на имя тети сейчас же по прибытии в Карлсбад. Комиссия немецкого банка за операцию была совсем незначительной, в то время как в «Русском дворянском кредите» с отца запросили грабительские десять процентов и он, конечно, же отказался, не без удовольствия поздравив себя с той предусмотрительностью, с какой пять лет назад завел накопительный счет в демократичном «Дойче Кенигбанке». Отец уехал на неделю раньше тети и Сукина, поэтому деньги, исходя из этой простой логики, должны были их встретить в Загребе, подобно тому как пара незабудок встречает дачников сразу у края деревенской платформы. Однако динаров не было – ни голубых как незабудки сотенных билетов, ни рыжих, как будто огоньки, пятисоток, из-за чего отъезд в Дубровник каждый день откладывался. Тетя составляла длинные телеграммы, мучительно пытаясь сначала решить, каким набором упрямых латинских букв, передать простые русские слова на «ч», «ш» или «щ», а затем совсем уже отчаянно старалась угадать гостиницу сначала в Аугсбурге, где, как писали немецкие газеты, проходил финальный матч на кубок Кайзер-лиги, а после в Леверкузене, в котором из-за ничейного исхода первого поединка была назначена решающая переигровка.
Сидя прямо на полу гостиничной комнаты под окном, которое ночами далекие полярные звезды превращали в двадцать девятую, лишнюю кость, то двоечку, то троечку, то уступали облакам для пусто-пусто, Сукин тем временем пытался разрешить загадку законных двадцати восьми. Он искал тот ключик, который, сложившись, обрывает череду ходов, запирая волшебным образом непроницаемую, всегда неверную и относительную темноту навек, и оставляет победителю лишь вечный свет абсолютного. Однако геометрия спасения Сукину не давалась: начинал ли он с двойных костей, как те давние злые старики в мундирах сгинувших департаментов, или сперва ставил любую несимметричную, случайную, как потусторонний счет в ночном гостиничном окне, – все равно конец был одинаков. Раз за разом выходило именно то, о чем говорила тетя, Сукин все сбрасывал с руки, плоская ерунда. Хвосты не отсекались, они пристраивались, то хохолком к головке того, что лишь секунду назад казалось искомым знаком небесного птичьего звукоряда – волшебного ключа, то превращались в разновеликие лапы-культи и лепились бездарными конечностями к изящному телу-трубочке или совсем уже подлым образом внезапно выпрастывались змеиным бесконечным зубом из его бородки. И ничего не помогало, замешивал ли Сукин кости перед раскладкой широко, двумя руками, как целый океан, или щелчками большого и указательного расталкивал поодиночке долго и мелко, как будто лодочки в затоне, – нужное от ненужного внезапным ходом не отделялось, рано или поздно пристраивались все двадцать восемь до единой. Неизбывный шум всеобщего собрания не давал зазвучать одной чистой, глубоко личной мелодии. И ни одной новой мысли не было в голове, лишь глупая, день ото дня сдувавшаяся линза розового шарика. Эта груша-безнадежность все ниже и ниже пригибала Сукина к полу, и в конце концов, после совершенно бесплодной недели, приклеенный уже животом к ковровой дорожке, он в горькой сладости полного отчаяния предался занятию совершенно пустому и даже позорному по своей очевидной бессмысленности. Сукин наладился на одной поставленной на ребрышко кости, словно на черной курьей ножке, строить домики и башни. И в этом деле, освобождавшем его ум от бестолковых и навевавших лишь кислую дымку тоски напрасных усилий, Сукин к стыду своему и беспримерному унижению поразительным образом преуспел. Ему удавались целые храмы на одной кости пусто-пусто или шесть-шесть. Эти неверные, как книжные миражи, пагоды на одном уголке, сфинксы на жердочке покачивались у Сукина перед глазами и не падали, будто бы демонстрируя с наглядностью Пифагоровой теоремы незыблемость и нерушимость всей той череды лжи и обмана, которая сгущалась вокруг него концентрическими кругами и втягивала в себя, будто пучина одинокий камешек. А когда ценой немыслимого усилия Сукин снова и снова вырывался из месмерического оцепенения утопающего и резким движением руки крушил очередной доминус вобискум, у него за спиной тихонько приоткрывалась дверь и нежный, напевный голос звал: «Малыш, иди скорее к своей тете», – не было уже никаких сил противиться дурману полной и совершенной безвыходности.
Удивительным образом, несмотря на все более оформлявшуюся неопределенность ее собственного положения и скандальную нелепость ситуации с бесследно и неестественно пропавшим человеком, вдруг посреди цивилизованного и густонаселенного континента, просто благодаря точке еще одного украденного дня в этом очередном бессмысленном абзаце жизни, тетя всякий раз являлась с почты в необыкновенно приподнятом, едва ли не музыкальном настроении. Сукину временами даже казалось, будто он слышит исходящее от нее легкое и необыкновенно гармоничное мурлыкание, подобное тому, что издает стакан быстро внесенного посыльным оранжада. И совершенно определенно она светилась в тот день, когда Сукин впервые в жизни увидел ее всю. Тетя не была вульгарно и полностью обнажена, как те женщины, которых давным-давно случилось видеть Сукину на картинах в доме отцовского знакомого – судебного исправника, когда он случайно, возвращаясь из туалета, вместо двери в детскую толкнул точно такую же тяжелую в неосвещенный кабинет. Просто на этот раз, когда после обычного ласкового приглашения Сукин вошел к тете на южную сторону из своей северной половины, она оказалась не в платье, как это было всегда, а в прозрачной до обморока и озноба нежно-апельсиновой ночной сорочке, такого же цвета, как ее дымившиеся в солнечных лучах волосы и плавившиеся в полуденном тепле ноготки пальцев. Она вся и все вокруг нее составлялось одной гаммой, бесконечными вариациями лишь чистого экваториального цвета, и только два маленьких темных соска у нее на груди да узкое сгущение треугольника между бедер аукнулись в мозгу Сукина, еще неостывшего от тайных и бестолковых поисков, черной тоскливой костью два-один. Но тень мелькнула и пропала, как только этот каждый день обманывавший и снова манивший к себе свет дотянулся до Сукина, накрыл и проглотил без остатка, а когда наконец отпустил, ванильный голос тети пропел ему в круглый пупок:
– Тебе было сладко, малыш?
И Сукин ответил, не размыкая губ:
– Да.
– А ты хочешь, – обогащаясь вкусом корицы и миндаля, продолжал нежничать голос на плоской лужайке сукинского живота, – ты хочешь, чтобы и мне стало так же сладко-пресладко?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.