Читать книгу "Картонная мадонна. Вольное изложение одной мистификации"
Автор книги: Татьяна Короткова
Жанр: Приключения: прочее, Приключения
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Отчего ты съехал от Толстого? – поинтересовался Николай.
Волошин эти два дня никуда не выходил. Он оброс, смялся, осунулся. На столе – тарелка с заветревшейся едой, вещи кое-как брошены, в комнате – беспорядок.
– Отшельником заделался? Что так?
– Ты чего пришел, Коля? – кровать под Волошиным заскрипела – он садился, опустил босые ноги на пол, – Случилось опять что?
Гумилев вынул из кармана бумажку в четверть листа, протянул Максу. Тот молча взял, стал читать, и брови его изумленно взметнулись. Прочтя, он в злости смял записку и швырнул на стол, прямо в тарелку.
– Что за ересь?! Откуда это у тебя?
– Черубина возобновила переписку с Маковским. Письма приходят с нарочным.
– Вот как. Письма, значит. И ты, надо полагать, веришь?
– Я хочу знать, что связывает тебя с этой женщиной.
Волошин взорвался:
– Да ничего, из того, что написано в записке! Коля! И как ты, мой друг, можешь думать, что я, которого ты знаешь как себя, мог бы принудить женщину? Да у меня даже таракана хлопнуть рука не поднимется, не то что… Как ты не видишь подделки? И почерк другой. А стиль? Разве для тебя нет разницы?
Гумилев помолчал, взвешивая слова и эмоции друга.
– Значит, с твоих слов, Черубина сознательно интригует против тебя? Но зачем? Именно потому, что я твой друг, я должен понимать. Что у тебя с ней?
Волошин вскочил и заметался по комнате, натыкаясь на раскиданные по полу вещи, пиная их в досаде. Потом остановился, сел на кровать и, ухватившись руками за стул, притянул его вместе с Николаем.
– Нет никакой Черубины, Коля! Не существует! Она – выдумка, фантом, мистификация, понял, наконец?
Гумилев молчал, взглядом требуя продолжения.
– Два года назад моя жена ушла к Вячеславу. Она полюбила. А он развратил ее, грязно, безжалостно. И отверг. Я хотел показать жене, что Вячеслав ничтожен, не достоин. А тут подвернулась Лиля с ее стихами, она – молодец, в ней есть искра. Но некрасива, и в том ее несчастье. Однако все сошлось. Маковский унизил Лилю, и я придумал ей образ: таинственная, исключительная женщина, которая прячется от света. Маковский свою вину перед Лилей искупил – она отомщена. И Вячеслав сел на крючок. У жены открылись глаза, от своей привязанности к Вячеславу она освободилась. Но и ко мне не вернулась. Уехала. Поэтому, Коля, ты видишь: записки эти – пустое, кто-то решил попользоваться.
– Кто.
– Да мало ли. Сергей проявил такую прыть, что немудрено. Теперь понимаешь, Коля? Я разбит. Мои надежды на семейное счастье рухнули. Пожалей хоть ты…
Гумилев встал.
– Схоронив Анненского – вас жалеть?
И Волошин прочел в лице Николая свой приговор – по напрягшимся скулам, по презрительно сузившимся глазам с отливом железного блеска.
– Милостивый государь. Ваше поведение бесчестно. Я вам руки более не подам.
Гумилев вышел из комнаты. Волошин еще долго смотрел на закрывшуюся за ним дверь в оцепенении.
За окном упал первый в эту стылую зиму снег.
***
На следующий день произошло событие, о котором потом еще долго судачили в женской гимназии на Плуталовой улице. Днем, аккурат к концу уроков, когда старый сторож обошел этажи с колокольчиком, и из классов вышли гимназистки и педагоги, в гимназию явился импозантный, одетый с иголочки, молодой человек. В руках у него был элегантный букет белых роз.
– Могу я увидеть Елизавету Дмитриевну Васильеву? – осведомился он у швейцара, тот кивнул и повел гостя через вестибюль – к дивану, где надлежало обождать, покуда Елизавета Ивановна спустится одеваться.
Молодой человек, не выпуская букета, снял котелок и перчатки, расстегнул шубу и принялся ждать. Ученицы и учительницы, спустившиеся к гардеробным, с любопытством оглядывали его и переговаривались меж собой: визит такого красавца в женскую гимназию, да еще с букетом кое-что да значил в их мнении. Молодой человек нимало не смущался от девичьих взглядов, держался непринужденно и прямо – осанка выдавала человека мужественного и уверенного в себе, а откинутые назад плечи недвусмысленно сообщали, что этот человек имеет основание гордиться собой или, по крайней мере, своим намерением. Девочки шептались, что вот именно такой мужчина имел бы все шансы завладеть их сердцами. Учительницы влажными глазами окидывали его с головы до ног и, вероятно, думали то же, что и гимназистки.
…Лиля была еще слаба после пережитого, в ней все угасло, лицо выражало такую муку, что даже Орлова ее сторонилась. Она решила в редакции больше не появляться: довольно играть в эти нечистые игры! Дальше этого решения не думалось. Грядущее зияло черной бездной. Что ждет ее впереди? Вероятнее всего – выхолощенная бренная, механическая жизнь, исполнение предписанных обязанностей. Чем уж удостоил Господь…
Думать так было тяжко. Когда верующий принимает монашество, отрекаясь от прелестей света, он имеет пред собой наивысшую цель, наполняющую его миром и благодатью. Но что испытывает поэт, отказывающийся от того, что составляет его сущность? Стать пустой оболочкой, не имея никакого желания сближаться с реалиями жизни и с «обычными» людьми? Это путь умерщвления.
Лиля страдала неимоверно, но ей хотелось наказывать себя за свою вину перед Анненским еще большим страданием.
Сейчас она медленно спускалась по лестнице вниз, очень надеясь, что вестибюль уже опустел. Однако ж вестибюль был полон народу – никто почему-то и не думал уходить, напротив: все толклись, как на ярмарке и смотрели в одну сторону. Лиля хотела было снова подняться в класс, но тут ее окликнул мужской голос:
– Елизавета Ивановна!
Она вздрогнула, спустилась ниже…
Гумилев встал на первые ступеньки лестницы. Лиля увидела оторопелые женские взгляды, и даже швейцар глядел на Лилю из-за спины Николая, открыв удивленно рот. А уж что до Сашеньки Орловой, то она просто отказывалась верить глазам.
Гумилев поднялся на две-три ступеньки и протянул ей букет. Ее некрасивое лицо вдруг просветлело, глаза, сияющие, смотрели вопросительно. Она взяла букет, прижала к груди. И подумала, что все позади, все решилось каким-то чудесным образом, аполлоновцы простили ее, и Сергей Маковский простил…
– Елизавета Ивановна, – твердо произнес Гумилев, – Я здесь, чтобы просить вашей руки. Окажите мне честь – станьте моей женой.
Десятки ревнивых колких глаз недоверчиво смотрели на Лилю, и она вспомнила, что на ней та самая вытянутая кофта, в которой было так уютно в недавнем прошлом, эту кофту Лиля выбрала интуитивно. Представила себя со стороны, будто вышла из собственного тела.
Гумилев ждал. Ждали, затаив дыхание, и гимназистки. Лиля, не успев ни подумать, ни взвесить, помотала отрицательно головой. Гумилев пристально всмотрелся в ее глаза, молча поклонился, надел цилиндр. Гимназистки расступились, пропуская его. Он вышел. Лиля вновь осталась под прицелом десятков глаз. И лишь в эту минуту осознала, что именно предложил ей минуту назад Гумилев и почему.
Не помня себя, она сбежала по лестнице и прямо так, в туфлях и без пальто, кинулась на улицу.
– Николай Степанович!
Остановился. Она подбежала к нему, все еще прижимая к себе его букет.
– Зачем вы? Ну, зачем? Вы же знаете – я люблю Макса, я всегда буду любить…
Гумилев дал ей выговориться, а потом четко, вбивая в нее каждое продуманное слово как гвозди, сказал:
– Лиля. Это была выдумка ради вас. Но она привела к смерти настоящего поэта, лучшего из нас. Поверьте, в вашем положении единственный выход – замужество. Пройдет слух. Вас превратят в изгоя.
Букет выпал из ее рук: белые розы на грязном снегу.
– Как вы узнали.
– Макс сам рассказал мне о Черубине.
…Если небо хотело усугубить ее наказание, то вряд ли нашлось бы средство вернее: Волошин, взявший с нее клятву молчать, сам выдал ее! Но нет, тут какая-то чудовищная ошибка! Макс не мог с ней так поступить! Он – кто угодно, но предать он не может…
– Я не верю!
– Мне жаль вас. Идите, простудитесь.
Лиля стояла, обхватив себя руками. Из гимназии выходили девочки, обходили ее как прокаженную, оглядывались.
Мимо медленно проехал знакомый фиакр.
…Лиля нашла гостиничное убежище Макса в тот же день.
Пришлось ехать к Толстому, тот стал шептать, что-де, о Лиле говорят всякую мерзость, да схватил за руку, чем напугал до смерти. Потом пришлось звонить и униженно расспрашивать в редакции.
Макса она застала в ужасном состоянии. Он был мрачен, небрит, кровать смята. Встал – молча, лишь обнял крепко, когда она кинулась ему на грудь.
– Макс, скажи, что неправда! Приходил Гумилев, говорил про Черубину. Он знает! И все знают!
Он молча гладил ее по голове – почти безучастно, так гладят кошку.
– Макс, – тормошила его Лиля, – Мы так виноваты! Я не могу закрыть глаза – все вижу ее… всюду вижу… в зеркалах… И в темноте… И Анненский… Он мне сказал из гроба, чтобы я не стояла в церкви! Мне страшно, Макс! Скажи, что все это неправда!
Волошин взял ее лицо в ладони, приблизил к себе. Но снова промолчал.
– Толстой, верно, считает меня падшей женщиной. И Гумилев… и все… – при упоминании Гумилева Макс горько усмехнулся, молчание Волошина язвило ее в самое сердце, – Он говорит, что про Черубину сказал ты! Но ты же не мог выдать меня? Кто угодно! Но не ты. Мне так холодно! И изнутри все время идут слова! Я не хочу их слушать! Но они идут и идут! Скажи же, что все это неправда и сон, Макс!
Он отпустил ее, сел на кровать, уронил голову на руки. Губы шептали «прости», но не издали ни звука.
Все было правдой. И с этим теперь предстояло жить.
Лиля поняла, что вот сейчас, в эту самую минуту, прощается с Волошиным навсегда. Руки хотели обнять его, прижаться – еще хоть на миг забыться рядом. Но внутри все умерло, как после пожара, который выжег последние чувства как сухостой.
Она развернулась – уйти.
– Представляешь, Лиля, как должно быть, изумился Иннокентий, – глухо произнес Макс, – Те, кто умирают скоропостижно, поначалу не понимают, в чем дело. Наверное, многие сходят с ума…
Он поднял на нее глаза. Она стояла в дверном проеме, от Лили сейчас исходила такая подлинность, что у него навернулись слезы.
Глядя, как она уходит, подумал, что это он – он – уходит сейчас от всех.
***
На следующий день Сергей Маковский, дабы сплотить разрозненный дух редакции, созвал всех сотрудников в круглую подкупольную художественную мастерскую Мариинского театра. Косте Сомову было поручено написать общий портрет «аполлоновцев». Сомов уже на протяжении трех лет создавал серию графических портретов представителей артистического Петербурга, это были академические рисунки, подкрашенные в салонном стиле акварелью с белилами либо гуашью. Молодой портретист славился тем, что умел выискивать действительную индивидуальность под напускной маской артистического «амплуа».
Портреты весьма точно передавали суть модели. Безумного Андрея Белого Сомов наделил «городской загадочностью». «Бесовски» эффектного Кузмина с его терпким шармом – будничностью и усталостью. Вячеслава Иванова – неожиданно крестьянской осанистостью. Городецкого – безудержностью и даже «безуздечностью». Константин рисовал без всякого желания угодить, и в результате рождалась коллекция, говорящая о времени очень много – но лишь тем, кто умеет разгадывать символы на грани вымысла и реального сходства. Словом, художник фиксировал не характерные черты людей, которым уж больше не будет равных – он запечатлевал уникальное поколение, живущее в годы, которым уж больше не суждено повториться. Так мелькнул краткой вспышкой период греческих Афин, и растворился во тьме веков.
Аполлоновцы собрались к назначенному часу, не было только Волошина. Но его ждали. Маковский нервно прохаживался от края до края мастерской, избегая наступать на раскиданные по полу декорации к «Орфею и Эвридике», находящиеся в работе, иногда о чем-то тихо переговариваясь с Толстым. Иванов сфинксом сидел в глубоком кресле. Городецкий неулыбчиво болтал о последних сплетнях театра с Гюнтером. Гумилев стоял, прислонившись к стене, читал «Илиаду» в карманном формате. Кузмин застыл в задумчивости на фоне фрагмента большой декорации скал скорбной реки Ахерона, текущей в подземное царство, и экзотические глаза поэта казались совсем черными.
– Как странно, господа, что Орфей, нарушив обет, сам губит свою Эвридику, – произнес Кузмин, наверное, лишь для того, чтобы прервать тягостное молчание – после похорон Анненского у всех возникло ощущение затишья перед бурей в стремительно меняющейся эпохе, – И ведь он знал, что будет растерзан за это вакханками. Однако ж, обернулся…
– Не волнуйтесь, Мейерхольд сумеет «погребальный плач» превратить в элегию, – сказал Маковский, – Что ж, семеро одного не ждут, пора.
Константин расставил аполлоновцев по ранжиру, взялся за работу. И тут вошел Волошин.
Он казался чрезвычайно взволнованным, рот его был крепко сжат. Волошин, не здороваясь и не глядя ни на кого, даже на побледневшего Маковского, прошел прямо на Гумилева. Возникла пауза, бывшие закадычные друзья смотрели в глаза друг друга бесконечно долго.
– Вы припозднились, – миролюбиво сказал Сомов, чувствуя неладное, – Не хватало лишь вас. Вставайте тут.
– Мне кажется, на этом портрете будет не хватать и обманутой Волошиным женщины, – громко произнес Гумилев.
Макс, будто ждал этих слов, нехотя, как бы принуждая себя, поднял свою медвежью руку и с размаху ударил Гумилева по лицу. Удар получился хлесткий и такой силы, что правая щека Николая побагровела и глаз припух.
– Вы знаете, за что, – буркнул Волошин, мысленно кляня себя, что не рассчитал силы.
Гумилев кинулся на Макса, но его тут же цепко схватили, удержали от потасовки. А Волошин стоял, большой и грузный, и лишь сопел, будто потерял интерес.
Вся «картина» рассыпалась – аполлоновцы, а с ними и Сомов, были теперь заняты другим. Гумилев все еще пытался вырваться, но его удерживали. Волошин выглядел несколько сконфуженным, молча ждал.
– Господа, Николай, извольте по правилам! Извольте не превращать в драку! – кричали Гумилеву.
Наконец, тот овладел собой.
– Волошин, я вызываю вас!
– Принимаю вызов, – обреченно сказал Макс.
– Нужны секунданты! – закричали поэты.
Гумилев развернулся и крикнул первому, кого заметил, то был Кузмин:
– Вы будете моим секундантом?
Кузмину претило насилие, но чужая воинственность была ему любопытна, он согласился.
Волошин растерянно огляделся: среди этих людей он не увидел ни одного, кого мог бы сейчас считать своим другом.
Но вызвался Толстой, подошел к Волошину, схватил за руку:
– Макс, дружище! Можешь располагать мною.
Волошин тупо кивнул. И лишь тут скрестился взглядом с Маковским, он смотрел на него, как на убийцу. Иванов вернулся в свою позу сфинкса в кресле, наблюдал.
Волошин стряхнул с себя взгляд Маковского, заметил стул и сел на него, предоставив другим дальнейшее.
Сговорились о дуэли, шумно определив, что состояться она должна на Черной речке, вблизи Новой Деревни, на пустыре, где незадолго перед тем дрались члены Государственной думы граф Уваров и разночинец Гучков. Спорили о дуэльных пистолетах, нашлись те, кто горячо убеждал, что не могут два поэта стреляться иначе, кроме как на оружии с историей. У журналиста Бориса Суворина имелись знаменитые пистолеты с выбитыми фамилиями всех, дравшихся на них ранее, их следовало достать, тотчас к Суворину отправились посыльные.
По условиям было решено, что стреляться дуэлянты должны с двадцати пяти шагов, выстрел по команде одновременно. Гумилев пытался протестовать, но убедили согласиться. Все знали, что Волошин – не стрелок.
Когда детали дуэли были обговорены, Волошин тяжело встал, поклонился Гумилеву.
…Старое соперничество поднялось в душе Вячеслава, когда Толстой еще днем выдал ему по секрету «подноготную» отношений Волошина и Черубины. Вячеслав тут же предал Макса анафеме.
– Такому человеку, как вы, Волошин, отныне не место в «Аполлоне», – объявил Иванов.
Макс посмотрел на Вячеслава изумленно, тряхнул головой и вышел, ни с кем не прощаясь.
Дуэль назначили на рассвете.
– Вы нынче у меня останьтесь, вам одному нельзя, иначе можете к утру растерять злость: все ж таки, вы с Волошиным приятельствовали, – сказал Иванов Гумилеву.
***
Волошин не спал в ту ночь – к чему? Картинки прошедших месяцев, с той поры, как он прибыл из Парижа, мелькали калейдоскопом, он лежал на спине, и на лице его отражался отблеск воспоминаний. Что-то вызывало улыбку, что-то делало его глыбистое лицо печальным. Вспомнил он и свою несостоявшуюся дуэль с мужем Орловой, ему и в голову не приходило, кому он обязан примирением с клетчатым господином. Мучительно было воспоминание о Гумилеве, в момент стрельбы по мишени за городом. Николай, этот прекраснодушный простак, великолепный в своей физической форме, с позвоночным пониманием чести, с его метким холодным глазом, мгновенно застывающим при виде цели – о, этот рыцарь без страха и упрека пошлет пулю точно в сердце. Собственно, уже послал: Макс лежал на кровати, отчетливо представляя себя в гробу, в земле. Думалось о глупом: как этот гроб перевезут в Коктебель, хорошо, что зима, но каково будет тащить его, такого тяжелого, по степной дороге в слякоть? Вспомнилась мать, нелегко ей придется, хорошо, что успелось доделать постройки, только вот вряд ли после такого скандала в их дом приедут петербургские гости…
Волошин пытался злиться на Гумилева, но не выходило. Уж если он его любил, так и не мог ненавидеть. Просто не понимал, как Николай не понял, как он поверил чьему-то поклепу, этой гнусной анонимке от имени несуществующей женщины, как решился поднять волну грязных разговоров о Лиле… Дурак, честное слово, дурак. Впрочем, разумеется, записка «Черубины» была лишь предлогом – Гумилеву требовалось разрядить свою скорбь по Анненскому. И пусть сердце Анненского уже было изношено, и земной срок предопределен – никто и никогда не простит «Черубине» последних отравленных дней поэта…
И все-таки Волошин не понимал, как Николай мог развязать язык, рассказать всем, что именно он, Макс – автор этой злосчастной мистификации. Болтливость никак не вязалась с кодексом чести Гумилева, никак! Тем не менее, карты Волошина раскрыты и биты.
Кто подхватил нить интриги с Черубиной – это сейчас совсем не беспокоило Макса. Не беспокоило его и то, что он не умеет стрелять. Целиться в друга? Увольте! Единственное, о чем думал он сейчас углубленно и сосредоточенно, что написать успел самую малость, вот только-только, казалось бы, открылась творческая перспектива, только выстроился ряд важных мыслей, только стал чувствовать, как внутри вызревает мастерство – и на тебе, пора уходить… Несправедливо. А каково было Анненскому – понимать, что бросает свои черновики?
Проплыли образы Лили и Марго, и ушли на дальний план, утратили четкость линий, как бы встали за размытым дождем стеклом, а вместо них почему-то возник каменный лик Таиах, и она, пронзающая тысячелетия до и тысячелетия после, улыбалась Максу…
Он очнулся от забытья, когда небо лишь начинало белеть. Вскочил так резко, что в ушах зашумело. Оделся, внимательно проверяя себя на полный комплект гардероба: глупо будет, если на нем, мертвом, не обнаружится что-то из одежды. Осмотрел комнату. Прибрал кое-как, отдельно сложил папку стихов и статей, подумал, и приписал записку, что пусть-де, после его смерти это разберет Елизавета Дмитриева. Пожалел, было, что не оставляет ни прощальных писем, ни распоряжений о вещах. Но что именно пишут в предсмертных записках – не представлял: то, что хотелось сказать каждому, особенно – Коле, исказилось бы, стало сентиментально-фальшивым на бумаге.
Обулся, надел шляпу, сунул руки в пальто, и вышел, не оглядываясь.
…Толстой заехал за ним на таксомоторе. Мчались по пустынным мерзлым улицам. Не разговаривали, не смотрели друг на друга, Волошин лишь отметил при встрече, что Толстой суетлив, и руки дрожат.
Выехали за город. Сразу ветер стал сильнее, пронзительнее, задул во все щели салона, Волошин представил, будто с птичьего полета, как этот автомобиль повезет той же дорогой его мертвое тело, а душа будет носиться вверху и не понимать, за что?
Машина остановилась, вышли. На пустыре, насквозь продуваемом воющим острым ветром, несущем запах зимнего застывающего коркой льда моря, скрипели голые деревья, воронье с криками поднялось и заметалось над кучей свалки, кое-как занесенной снегом. Машина противника застряла, провалившись колесом в какую-то яму, вокруг нее суетились люди с лопатами. Среди всей этой дьявольщины Гумилев, скинувший шубу на снег, в цилиндре и узком сюртуке, казался очень высоким, стоял в рассветной мгле на возвышении, будто недвижный карающий ангел. Волошин еще раз отметил строгое спокойствие и достоинство его позы, себе же показался особенно неуклюжим и нелепым. Крупная мишень.
Секунданты совещались. Потом стали отсчитывать шаги, Гумилев выразил претензию, что размах шага слишком длинен, ему возражали скопом, он отвернулся. Толстой открыл ящик, просмотрели пистолеты. Толстой передал один Гумилеву, тот деловито взвесил его в руке.
Когда Волошин принял пистолет, удивился внезапному ощущению близости с оружием, будто оно телепатически поведало ему обо всех, кто вот так же стоял и играл в смертельную рулетку. Волошин испытал тошноту, захотелось отбросить пистолет, будто он принял в руку кобру. Но тут же устыдился.
– Господа. Вы еще можете примириться. Одумайтесь. На кону – ваши жизни, – услышал Волошин голос Толстого, осипший на ветру.
Гумилев ответил отказом. Волошин детски пожал плечами, чуть не брякнул что-то наивное. Гумилев поднял твердую руку, и Макс четко увидел дуло. Смотрел, как завороженный, в эту точку, кровь и дыхание остановились в нем, лишь в висках что-то пульсировало и грудь напряглась, приготовилась принять пулю, мишень, мишень.
– Что ж вы, Волошин! – истерично крикнул вдруг Кузмин, у него был цинковый ящик с аптечкой, и не в силах смотреть, он бросил ящик, упал лицом на снег и зарыдал.
Толстой подбежал к Волошину, сам поднял – направил – его руку и тут же отбежал в сторону.
Максу некстати вспомнилась фраза Коли, что рука вернее пистолета, и он испугался, дернул руку…
– Раз! Два! Три! – крикнул Толстой.
И раздался выстрел.
…Секунду ничего не понимали. Гумилев выстрелил – пистолет блеснул красным огоньком – и промахнулся. Волошин стоял, широко расставив ноги, смотрел перед собой бессмысленными глазами и, кажется, забыл, что надо стрелять.
– Стреляйте же! – в бешенстве проорал Гумилев.
Волошин кое-как пришел в себя, подскочившему Толстому сказал с ребяческой потерянностью, что хотел стрелять, но осечка.
Гумилев расслышал, встал, весь открытый пуле, потребовал нового выстрела противника.
Волошин машинально кивнул и снова покорно навел пистолет…
Толстой отбежал.
В тишине невероятно громко щелкнул курок. Но выстрела не последовало.
– Осечка! – губами повторил Волошин, тупо глядя на оружие и поворачивая им в разные стороны, казалось, рука его заходила ходуном.
Снова подскочил Толстой, выхватил у Макса пистолет и выстрелил в снег, гашеткой ему ободрало палец. Кузмин, трепеща, тут же быстро вскочил, открыл свой ящик, вынул бинт, и стал опасливо обматывать палец Алексея, сквозь бинт слегка просочилась кровь.
– Я требую третьего выстрела, – упрямо крикнул Гумилев
Но уже было ясно: и он устал, и продолжать этот аттракцион не имело смысла. Секунданты категорически отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к таксомотору, на котором приехал. Шофер тут же бросил недокуренную папироску и открыл ему дверцу.
Кузмин собрал свой чемодан, посмотрел на Волошина, тот все еще стоял, будто врос в этот проклятый пустырь, и поплелся на неверных ногах к машине Николая. Таксомотор тронулся.
Потом Толстой усадил в машину Волошина, она поехала обратным путем в совсем побелевшем уже утре, Макс чувствовал, как сантиметр за сантиметром возвращается жизнь в его тело. Присутствие в машине Толстого мучило его.
Когда машина подъехала к гостинице, Волошин вдруг со всей беспощадностью понял, кто стал злым гением истории с Черубиной.
Толстой фальшиво улыбнулся, протянул руку:
– Ну, Макс, прощай.
– Иуда, – произнес Волошин, убрал руки в карманы.
Алексей заморгал обиженно. Маска дружественности слетела.
– Увы, Макс. Теперь уж будут другие песни. Прощай.
Волошин качнул головой.
– Время рассудит.
***
Толстой был в страшной досаде: сказать по правде, он очень струсил на момент дуэли. Одно – расчистить себе дорогу, отодвинув конкурентов в сторонку, другое – спровоцировать чье-то убийство. Алексей жмурился и крестился – и все из-за неотвязной мысли: а как бы он повел себя под пистолетом? Нет, даже сама идея была мучительна.
Да, у Алексея Толстого проявилась недюжинная воля к выживанию, и он был вправе собой гордиться. Такова жизнь: аморальность всегда продиктована борьбой за власть, и все, кто включается в эту борьбу, должны действовать согласно сатанинским принципам и уметь вовремя отступаться от принципов добра.
Однако все как-то слишком сгустилось.
Толстой, конечно же, рассчитывал именно на такой эффект, когда «разоблачал гнусный обман». О Волошине с его вечными подковырками теперь беспокоиться нечего: отныне он сброшен с Олимпа, и ему ничего не останется, как убраться в свой Коктебель. Заодно удаляется с «доски» другая фигура: о Гумилеве Алексей узнал уже на следующий день, что тот стал хлопотать перед Академией наук об организации экспедиции в Африку. Даст Бог, Гумми застрянет там на полгода, срока с лихвой хватит, чтобы ему, Толстому, опериться и стать полноправным аполлоновцем.
И все же на душе у Толстого было муторно. Ему бы праздновать победу, а вот не праздновалось.
До сих пор Толстой умело использовал лишь половину правды. Сделать своими союзниками таких влиятельных людей, как Маковский и Иванов, обратить Волошина в их общего врага и убрать с пути руками своего поэтического соперника Гумилева – о, сам Макиавелли сказал бы комплимент такой комбинации.
Но Толстой чувствовал себя прегадко. Ведь на его глазах Волошин и Гумилев готовы были сами умереть, но убивать друг друга не желали. И в душе Толстого от того начали ворочаться страшные сомнения. Однако ж он встал на этот путь, и должен довести дело до конца.
Оставалась Лиля. И Маковский с Ивановым, которые поверили в версию о том, что бедная Черубина живет под гнетом Макса.
Толстой раздумывал, как выгоднее поступить. И вскоре понял, что куда как проще «сдать» Лилю, чем продолжать возню с Черубиной, не ровен час, эта мистификация ударит по нему самому.
Лиля в глазах Толстого была наименьшей жертвой во всей этой истории, однако, все козыри имелись в ее руках, и если б ей хватило хитрости длить мистификацию в одиночку, то она вполне могла б это сделать.
Итак, последний шаг. Но жар теперь следовало загребать чужими руками, дабы отвести от себя все возможные подозрения.
…Толстой заказал столик в «Вене» и пригласил Гюнтера отобедать за его счет. Немец никогда не отказывал себе в удовольствии сэкономить и при этом хорошенько угоститься. Поэтому «прочистка мозгов» прошла отлично. Сначала помянули Анненского. Затем выпили за дебют Толстого. Потом – за будущность «Аполлона», уважив поименно всех сотрудников журнала. И плавным образом подошли к инциденту с дуэлью, не забыв выпить за удачу в африканском походе Гумилева. И вот тут-то, когда Гюнтер достиг необходимой кондиции, Толстой выдал ему всю правду о Черубине, которой вовсе не существовало, а за стихи инфанты выдавались стишки простой некрасивой учительницы, к тому же хромой, той самой, что подавала в редакции чай.
– Да что ты говоришь! – заплетающимся языком изумлялся Гюнтер, – Да, ужасно некрасива, просто упырь-детоед. Так это она ломала комедию?! И ты говоришь, об этом известно всем, кроме Маковского? О! Выпьем же за то, чтобы нас любили, но не обманывали!
Известие было столь поразительно для Гюнтера, имевшего слабость чесать языком, что Толстой не сомневался: выпитое испарится, новость о Лиле – никогда.
Тактика оказалась верна и дала результат уже на следующий день. Гюнтер, придя в себя после попойки в «Вене», помнил лишь одно: что уснул на плече Толстого, и что никакой Черубины нет, а есть выдающая себя за нее хромоножка. Откуда он узнал про Лилю, Гюнтер точно не помнил. Потому ему не терпелось бежать в редакцию, дабы все обсудить.
Прибыв в особняк на Мойке, Гюнтер понял, что он – единственный обладатель секрета Черубины, и даже Толстой, с которым они пили полночи, натурально удивлен! Через четверть часа новость знали все сотрудники. Городецкий возмущался более других:
– Надо положить конец недостойной игре! Я сейчас же еду к Вячеславу!
И он действительно сорвался и выскочил из редакции. Чувствительный Сомов заплакал. А Кузмин блеснул на Гюнтера глазами, встал с дивана и направился в приемную, откуда насмешливо смотрел мраморный Аполлон.
– Куда же вы!
– Дело зашло слишком далеко, – сказал Кузмин, – Сергей должен узнать. Даже если она – воплощение коварства, ее стихи были хороши от самого начала.
– Кто знает, не писал ли их Волошин, – глубокомысленно вставил Толстой, и внутренне перекрестился: лишь теперешнее отсутствие Гумилева позволяло так свободно рождаться новой каверзе.
Кажется, Кузмин с этим предположением вполне согласился.
– Кстати, у меня имеется ее телефон, – заявил Толстой и написал номер на бумажке, – Она ведь часто захаживала к Волошину, когда он жил на моей квартире.
…Маковский отказывался верить. Кузмин повторил.
– Черубина – выдумка, мистификация, мираж. Эти стихи писала простая учительница.
Сергей с того самого дня, как Толстой сказал о Волошине, что-де Черубина – его любовница, сгорал на медленном ревнивом огне. Образ этой невероятной женщины сопровождал Маковского всюду, он сжился с ним, его особенные отношения с Черубиной не подвергались сомнению, в них верил не только он сам, но и все вокруг…
И вот ему говорят, что Черубина – выдумка. Бред.
Маковский расхохотался прямо в лицо Кузмину, а хотелось бы дать пощечину.
– Это звучит столь же оскорбительно, сколь и бессмысленно.
Кузмин сочувственно смотрел на Маковского, и это сбивало с толку.
– И, тем не менее, я настаиваю. Вспомните и сопоставьте все. А я представлю вам и доказательство.
Уверенность тона Кузмина заставила Маковского задуматься на минуту. Нет! Она была так осязаема, так действительна, он начинал узнавать ее в подробностях и привычках! Его отношения с ней были полнее, чем даже отношения с Мариной, едва не окончившиеся свадьбой. С образом Черубины совпала мечта о вечной женственности, об идеале…
Маковский замахал руками:
– Я не понимаю, зачем вам терзать меня. И вообще не понимаю, для чего могли бы понадобиться такие сложности? Зачем кому-то меня мистифицировать? Чего ради?