282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Татьяна Шеметова » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 3 августа 2017, 05:22


Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +
ГЛАВА 6. Пророк

Сквозь призму мифологемы пророка можно увидеть новые образы в текстах М. Цветаевой «Разговор с гением», И. Бродского «Разговор с небожителем», рассказе В. Набокова «Гроза». Мотивы, связанные с мифологемой пророка, наблюдаются в стихах А. Ахматовой, О. Мандельштама, А. Тарковского, С. Липкина, Д. Самойлова. В романе А. Битова «Пушкинский дом» теме пророка посвящена научная статья главного героя, литературоведа Льва Одоевцева «Три пророка». Все это в той или иной мере свидетельствует о том, что мифологема представляет собой один из «вечных вопросов» русской литературы, относящийся к числу неразрешимых. Мы постараемся показать ниже, что наиболее ярко означенная мифологема проявляет себя в поэзии А. Ахматовой / А. Тарковского, О. Мандельштама / С. Липкина, М. Цветаевой / И. Бродского, прозе В. Набокова / А. Битова, которые можно рассматривать как своеобразные тематические пары.

Божественный вестник (А. Ахматова, А. Тарковский)

В стихотворении А. Ахматовой «Нам свежесть слов и чувства простоту…» (1915) можно наблюдать тему божественного дара, который сопоставим с человеческими ценностями: зреньем, голосом, способностью гармоничного движенья, красотой. Отличие же дара «глагола» от других человеческих дарований в том, что его реализация – в расточении, а не накоплении – в этом причина одиночества пророка. Судьба пророка изображена Ахматовой в соответствии с традицией лермонтовского «Пророка», в которого ближние «бросали бешено каменья». Одиночество, «равнодушие толпы» и «учеников злорадное глумленье» (I, 237) – извечный крест пророков. Преображение пророка заявлено уже в первых строках стихотворения Ахматовой – это неизбежная потеря дарованных «свежести слов и чувства простоты», что приносит лирическому герою груз тяжких сомнений в своем призвании, нравственных мучений. Ценность дара слова утверждается Ахматовой в другом стихотворении – «Муза (Когда я ночью жду ее прихода)». Как показал В.И.Тюпа, в композиции этого стихотворения центральным является «хронотоп ожидания» сверхценного существа258258
  Тюпа В. Аналитика художественного (введение в литературоведческий анализ). РГГУ, Лабиринт-К, 2001.


[Закрыть]
, приход которого грозит потерей «юности, славы и свободы», но гостья-муза, тем не менее, осознается как «милая». Это позволяет нам сопоставить образы Музы у Ахматовой и шестикрылого Серафима у Пушкина как носителей «божественной вести», а лирическую героиню соотнести с пушкинским пророком.

А. Тарковский в стихотворении «Рукопись» (1960), посвященном Ахматовой, размышляет о месте поэта в мироздании, о том, как создаваемые поэтом тесты коренным образом меняют его душевную организацию, сообразно тому, как это коренное изменение было изображено в мифогенном тексте Пушкина «Пророк»: «Судьба моя сгорела между строк,/ Пока душа меняла оболочку». Путь пророка, несмотря на его тяготы, осознается Тарковским как благословенный, хотя и не лишенный опасности путь встречи с неведомыми человеку ангелами: «Так соль морей и пыль земных дорог / Благословляет и клянет пророк, / На ангелов ходивший в одиночку». Сам пророк, по Тарковскому, не совсем человек: «Я младший из семьи /

Людей и птиц» – его природа двойственна, связи земного и небесного отражены в словаре, живым воплощением которого является поэт: « <…> я пел со всеми вместе / <…> Прямой словарь их связей корневых».

Способность пророка четко осознавать свое место в мире отражена в стихотворении А. Тарковского «Стань самими собой» (1957), название которого является переводом слов Гете, помещенных в эпиграф: «Werde der du bist». В этом стихотворении изображена встреча с «гением», «загородившим полнеба», сопоставимым с пушкинским шестикрылым Серафимом. Величественные ступени, по которым движется небесный «гений», явно слишком огромны для человеческого восприятия, но это не пугает поэта – он остается верен предназначению – искать «свой угол зрения» с тем, чтобы «при вспышке озарения» найти самую яркую краску и самое лучшее слово. Подобно пушкинскому пророку, герою Тарковского эти краски и звуки даются через познание немоты и слепоты: «Найдешь и у пророка слово, / Но слово лучше у немого,/ И ярче краска у слепца».

Комическое снижение мифологемы (В. Набоков)

Величественное движение гения по небесным ступеням в стихотворении Тарковского можно сравнить с изображением Ильи-пророка в рассказе В. Набокова «Гроза». Это сравнение, на наш взгляд, правомерно, поскольку проза Набокова строится по законам поэзии: в ней главную роль играет настроение лирического героя – его развернутое обращение к неназванной героине рассказа – это пушкинский божественный «глагол», с любовью обращенный ко всем и каждому. Предшествует явлению божественного вестника полная душевная готовность лирического героя к этой встрече: его слух, зрение и обоняние предельно обострены. Что делает излишним жестокое обращение небесного существа с земным человеком, которое мы наблюдали в тексте-первоисточнике: «и он мне грудь рассек мечом» и т. д.

Восторг встречи с небесным существом знаменует лирическую кульминацию: «Громовержец, седой исполин, с бурной бородою, закинутой ветром за плечо, в ослепительном, летучем облачении, стоял, подавшись назад, на огненной колеснице и напряженными руками сдерживал гигантских коней своих: вороная масть, гривы – фиолетовый пожар»259259
  Набоков В. Собр. соч.: В 4 т.: Т. 1. М.: Правда, 1990. С. 325—327.


[Закрыть]
. Как видим, образ библейского пророка накладывается в культурном сознании рассказчика на мифологический образ Зевса, для которого более характерен эпитет «Громовержец». С другой стороны, «Илья – <…> в народной традиции восточных славян – повелитель грома и дождя, персонаж, от которого зависит плодородие и урожай»260260
  Агапкина Т. А., Белова О. В., Толстая С. М. Славянская мифология: Энциклопедический словарь. М.: Международные отношения. 2002.


[Закрыть]
. Рассказ повествует о встрече героя с Ильей-пророком, по Библии, единственным из пророков взятым живым на небо, который должен был вернуться на землю перед вторым пришествием Спасителя. В рассказе пророк изображен обронившим колесо с небесной колесницы и обернувшимся земным стариком, чтобы найти его. Он обращается за помощью в поиске колеса к лирическому повествователю, называя его Елисеем, – именем преемника библейского пророка на земле. Став ревностным последователем своего учителя, пророка Илии, Елисей трудился более 65 лет, при шести израильских царях, и говорил им правду, обличая их наклонность к идолопоклонству (3Цар.19:19—21). Рассказчик приступает к поискам колеса, выполняя таким образом функции пророка Елисея, ученика и преемника Ильи.

Это видимое недоразумение, «ошибка» набоковского пророка, как и колесо от детской коляски, принятое Ильей за колесо небесной колесницы, обставленные в рассказе как комедия положений, – оборачиваются многозначной символикой. В небесном мире колесо оказывается настоящим, «сутулый, тощий старик в промокшей рясе» – пророком, а значит, и рассказчик – его учеником Елисеем, которому, согласно пророчеству, предстоит совершить в будущем огромное количество чудес.

Переход из земного бытия в небесное показан Набоковым совмещением натуралистических и метафорических средств: «пророк, поднявшись до гребня крыши, спокойно и неторопливо перебрался на облако и стал лезть вверх, тяжело ступая по рыхлому огню». Чудо, как и библейском первоисточнике, явлено вполне обыденным способом. В финале Илья-пророк, взобравшись по крышам на небо, вновь обретает свой колоссальный облик: «Солнце стрельнуло в его колесо, и оно сразу стало золотым, громадным, – да и сам Илья казался теперь облаченным в пламя, сливаясь с той райской тучей, по которой он шел все выше, все выше, пока не исчез в пылающем воздушном ущелье».

Пушкинские реминисценции сказываются в данном эпизоде в виде повторяющегося наречия «выше». Ср. воспоминания В. Даля о последних минутах Пушкина: «Бодрый дух все еще сохранял могущество свое; изредка только полудремота, забвенье на несколько секунд туманили мысли и душу. Тогда умирающий, несколько раз, подавал мне руку, сжимал и говорил: „Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем“. Опамятовавшись, сказал он мне: „Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась“. Раза два присматривался он пристально на меня и спрашивал: „Кто это, ты?“ – „Я, друг мой“. – „Что это, – продолжал он, – я не мог тебя узнать“»261261
  Даль В. И. Смерть А. С. Пушкина // Пушкин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 266—267. Подчеркнуто мной – Т.Ш.


[Закрыть]
. Общий мотив: учитель, уходящий в иной мир, поднимается по небесным ступеням на глазах единственного ученика – своего подобия, которому еще предстоит полный страданий и открытий путь пророка. В случае Даля – это путь систематизации русского языка, создание грандиозного «Толкового словаря живаго Великорускаго языка».

Возвращаясь к рассказу Набокова, отметим, что гроза и явление пророка являются в нем не «грозным» и мрачным явлением мироустройства, как это было в одноименной драме А. Островского и стихотворении А. Пушкина, а благодатным, освежающим и омывающим дождем, дарующим веру. Следствием встречи становится желание героя немедленно поделиться с другим человеком чудом, произошедшим с ним: «в блеклом халате я выбежал на улицу и, догоняя первый, сонный трамвай, запахивая полы на бегу, все посмеивался, воображая, как сейчас приду к тебе и буду рассказывать о ночном, воздушном крушении, о старом, сердитом пророке, упавшем ко мне во двор». Здесь мы видим не каноническое восприятие роли пророка, поскольку перед нами не поэзия, а лирическая проза. С другой стороны, характеризуя средневековую культуру, Бахтин писал, что все подлинно великое должно включать в себя смеховой элемент. Думается, что этот тезис применим к данному рассказу Набокова, который, благодаря комическому снижению пафоса мифологемы пророка, отражает, тем не менее, значительную ее грань.

Действительно, в условиях переосмысления пушкинского мифа юмор способен синтезировать несколько ракурсов. В частности, вовлечь в орбиту мифологемы периферийные тексты. Например, строки из заключительного стихотворения пушкинского цикла «Подражания Корану»: «В крови заиграла воскресшая младость; / Святые восторги наполнили грудь, / И с богом он дале пускается в путь» (II,193), описывающие последствия общения пророка с «небесным гласом», – вполне соотносятся с финалом рассказа Набокова «Гроза».

Характерная для поэтики Набокова черта – гармонизация действительности и созидание счастья в процессе миросозерцания и мироописания – наиболее ярко проявляет себя в последнем русскоязычном романе писателя «Дар», название и тематика которого тесно соприкасается с пониманием творчества как пророчества, свойственного пушкинскому мифу. Отсюда прямые реминисценции с творчеством Пушкина и неоднократные обращения к его образу, на которые мы указывали в предыдущих параграфах.

Немота как знак пророчества (О. Мандельштам, С. Липкин)

Еще один немаловажный аспект мифологемы пророка можно наблюдать в стихотворениях О. Мандельштама и С. Липкина. Это тема первоначальной немоты как невозможности говорить обыденными словами о новом понимании мироустройства. У Мандельштама часто встречаются мотивы недоверия к слову: «и в слова языком не продвинуть», «вслед за ним мы его не повторим» в стихотворении «Флейты греческой тэта и йота» и в других стихах, показывающих, что Мандельштам знает «первоначальную немоту» (например, в «Silentium»).

Это недоверие к слову – признак истинной и глубокой поэзии, а не поверхностных стихов, полностью исчерпывающихся словами и их значениями, поэзии, показывающей, что обыденная речь оказывается преградой для выражения непосредственного смысла. Ради выражения этого непосредственного смысла Мандельштам переходит на первоязык лепета и священного косноязычия.

В статье С. Аверинцева с характерным названием «Судьба и весть Мандельштама» выражена мысль о том, что «если Мандельштам перестанет тревожить и озадачивать, это будет плохая примета, знаменующая окончательную победу отношения к его поэзии не как к вести, а как к вещи»262262
  Аверинцев С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Э. Указ. соч. Т.1. С. 6.


[Закрыть]
. Согласно мнению того же исследователя, поэзия Мандельштама – «пространство даже не трехмерное, а четырехмерное. Можно понять, что поэт только и занимается восставлением «перпендикуляров», что он весь – поперек и наперекор самому же себе («себя губя, себе противореча…»), и что это – не только от странностей психологии, от извилин биографии, но прежде всего потому, что иначе ему не освоить полноты измерений своего мира» (с.7).

Одно из измерений – человеческое, противоречащее «всеведенью пророка»: «И думал я: витийствовать не надо. / Мы не пророки, даже не предтечи, / Не любим рая, не боимся ада <…>» («Лютеранин», с. 82). Но грозные видения берут свое, и, вопреки культивируемой в себе человечности (акмеистической достоверности), лирический герой Мандельштама видит в повседневном труде – идоле новой эпохи – грозного шестикрылого небожителя: «Как бык шестикрылый и грозный, / Здесь людям является труд / И, кровью набухнув венозной, / Предзимние розы цветут…» (с.160). Чудовищный библейский зверь – метафора труда, в том числе труда писателя, который призван «своею кровью» склеить «двух столетий позвонки». Это реализация мифологемы страданий пророка, его платы за единственность слова.

Еще одно измерение мифологемы – собственно речь поэта, «отщепенца в народной семье», которая, преодолевая немоту, рвется навстречу людям: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,/За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда./ Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,/ Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда» (с.175—176). Особенность этой речи, ее пророческая суть – в преодолении речи обычной, обыденной (» <…> вырвал грешный мой язык,/И празднословный, и лукавый», согласно пушкинскому первотексту). Об этом преодолении размышляет С. Аверинцев: «Чувство меры, как его понимает замкнутое в себе самосознание литературной эпохи, – это чувство, подсказывающее, между прочим, где надо остановиться, чтобы не нарушить прежнего статуса того или иного приема. Тривиальное нарушение чувства меры нарушает прежний статус, не давая нового. Но содержательная «утрировка» отменяет прежний статус, чтобы дать новый статус и новый смысл» (с.18). Так новый статус и новый смысл обретает случайно произнесенное имя Бога в стихотворении «Образ твой, мучительный и зыбкий»: «Божье имя, как большая птица, / Вылетело из моей груди! / Впереди густой туман клубится, / И пустая клетка позади…» (с.78). Само имя, произнесенное по-новому, дает человеку освобождение, чувство и возможность духовного взлета.

Строкой «угль, пылающий огнём» из пушкинского «Пророка» назвал свои воспоминания о Мандельштаме поэт Семён Липкин. Он был одним из немногих, наряду с Арсением Тарковским, молодых поэтов, увлекавшихся поэзией Мандельштама и знавших его лично. Восприятие личности и поэзии Мандельштама сквозь призму мифологемы пророка, таким образом, фактически подтверждается мемуарами его младшего современника. В стихотворении А. Тарковского «Поэт» запечатлен психологический портрет Мандельштама, который строится по аналогии со стихотворением Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный», первые строки которого являются эпиграфом стихотворения Тарковского. Апелляция к пушкинскому мифу репрезентирует поэтический образ Мандельштама как продолжателя высокой миссии поэта, являющейся одним из важнейших факторов этой мифологической парадигмы. Среди элементов образа выделяются «величье» («нищее») и «честь» («задерганная»), сниженные несоответствующими эпитетами. Не названный, но узнаваемый по деталям внешности («Говорили, что в обличьи / У поэта нечто птичье / И египетское есть») поэт сравнивается с Чаплином – «старым клоуном в котелке», но по контрасту с этим сравнением жизнь поэта названа подвигом: «Оперенный рифмой парной, / Кончен подвиг календарный», а его поэзия живет в «порванной», «измятой» старой книге, подаренной лирическому герою давно ушедшим из жизни поэтом.

Современник и друг А. Тарковского, входивший в стихийно возникшую в середине 1920-х годов группу «Квадрига», Семен Липкин не только создал мемуары о Мандельштаме, где осознал его путь в контексте пушкинского мифа, но и написал целый ряд стихотворений, в которых мифологема пророка является сквозным сюжетом. Впоследствии Арсений Тарковский писал об этом времени и о том, что сближало членов «Квадриги»: «Несколько молодых поэтов, не заботясь о печатании своих стихов, подняли почти никем не замеченное знамя. На нем было написано: „Поэтическая правда“»263263
  Волкова П. Арсений и Андрей Тарковские. М.: Зебра Е, 2004. С. 53.


[Закрыть]
.

Стихотворение Семена Липкина «Сказано все…»264264
  Липкин С. Семь десятилетий. Стихотворения и поэмы. М.: Возвращение, 2000.


[Закрыть]
построено в виде четырех афористичных двустиший: в первых двух заданы «вечные вопросы», во вторых двух – явлены попытки ответов. Основной вопрос связан с невозможностью говорить в эпоху, когда «сказано все» – поэт формулирует свое отношение к дару слова, который все же необходимо «раздарить». Во втором двустишии по-новому услышано пушкинское «божественное слово»: «И, обходя моря и земли, / Глаголом жги сердца людей» – пророк ХХ в., прошедший этот долгий путь, вопрошает: «Пройдено всё, – так зачем же иду? / Явлено всё, – так чего же я жду?». На новом витке истории лирический герой Липкина жаждет новой встречи с божественным посланником, подтвердившим бы верность призвания: он взыскует слепоты и немоты, которые, согласно пушкинской мифологеме, означают максимальное приближение к божеству: «Дай немоту, чтоб сказать о Тебе./ Дай мне оглохнуть, чтоб слушать Тебя, /Дай мне ослепнуть, чтоб видеть Тебя».

В стихотворении Липкина «Там, где смыкаются забвенье…» представлен образ пророка, увиденного не субъективным взглядом лирического героя, а путем наглядного изображения в третьем лице. Главная его черта сформулирована в парадоксальной формуле – «Обыденный, как вдохновенье», в которой вдохновение – высшая точка человеческого творчества – представлена как нечто закономерное и естественное. Отсюда сама роль пророка в обществе лишается традиционного сакрального ореола, но в то же время возвышается до необходимой составляющей каждой человеческой жизни. Простота облика и человеческой сущности пророка, лишенного всяких внешних отличий от обычных людей, открывает в нем главное – «сердце мудреца», полное «настойчивой печали» и «сумасшедшей правоты», которую люди разучились различать. Отличие липкинского пророка от хрестоматийных «Пророков» Пушкина и Лермонтова – в смиренном, а не страстном несении своего креста. Для него «страдать и говорить» – это синонимы, и смысл – не в преодолении страдания, а в претерпевании его.

Переоценка ценностей (С. Липкин, Д. Самойлов)

Стихотворение С. Липкина «Очевидец» (1960) демонстрирует синтез автобиографических элементов сюжета с мифологемой пророка. Жизнь С. Липкина, стихи которого не печатались, но переводы «с языков народов СССР» были чрезвычайно востребованы, резко переменилась после публикации в альманахе «МетрОполь». Поддерживая своих коллег, он принял решение выйти из состава Союза писателей СССР, тем самым резко переменив свою сравнительно благополучную и бесконфликтную жизненную позицию. Бесстрастное равнодушие людей, окружавшее пророка в предыдущем стихотворении, оборачивается в «Очевидце» «распадом сердец». Кульминация стихотворения – выраженное резко и почти крикливо сознание того, «Что невозможно наконец / Коснеть в блаженстве глуповатом». Это интонационное «повышение тона» заставляет вспомнить предельно страстное, максималистское пушкинское требование: «Глаголом жги сердца людей!». «Обыденный, как вдохновенье» пророк превращается в «будничного очевидца», которому еще предстоит дойти, дорасти до пророка в своем мучительном преодолении обыденности: «Что много пройдено дорог, / Что нам нельзя остановиться, / Когда растет уже пророк / Из будничного очевидца».

Близко по интонации и пафосу к «Очевидцу» Липкина стихотворение другого «неотрадиционалиста», Давида Самойлова, «Химера самосохраненья!». Парадоксальный образ, давший название стихотворению, образован как перевертыш от традиционного Ангела-хранителя. В отличие от последнего, Химера, спасающая от «От ярости и алкоголя, /Рождающих холестерин; /От совести, от никотина, /От каверзы и от ружья», не может спасти «Незамутненность бытия», являющуюся главной ценностью для лирического героя. Спасителем от Химеры становится бесстрашная старость лирического героя, которая, наконец, позволяет ему «отбросить щит» самосохраненья. Старость и неназванная молодость героя, таким образом, имплицитно противопоставлены в стихотворении. Гневная и правдивая старость «тычет в нас перстом пророка / И хриплым голосом кричит», трусливая и конформистская молодость отступает в небытие. Стихотворение носит характер исповеди целого поколения, прошедшего «Сороковые, роковые» и последующие годы расцвета сталинского режима. Начинается оно определенно-личным обращением к каждому, заканчивается признанием общей вины поколения. Мифологема пророка проявляется в «Очевидце» Липкина и в «Химере самосохраненья» Самойлова не на уровне изображения объективированных образов неземных существ, как в стихотворениях Ахматовой и Тарковского, а на уровне автобиографического переживания судьбы поэта, после Пушкина традиционно прочитываемой как судьба пророка.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации