Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 47 (всего у книги 50 страниц)
Потом Джорджа повели в громадную комнату с позолотой, зеркалами и голубым светом. Она называлась «Тайны Азии». Там оказалось еще сорок женщин на выбор, в том числе две негритянки, все были нагишом. Одни стояли на пьедесталах, будто статуи, другие позировали, стоя в нишах, третьи растянулись по лестничному пролету, а одна была привязана к огромному кресту. Во имя искусства. Некоторые лежали на больших коврах на полу – и никто не имел права шевельнуться. Но все смотрели на Джорджа, силясь сказать взглядом: «Возьми меня!».
Когда он выбрал женщину, они пошли наверх, в комнату с лампами под абажуром, позолотой, зеркалами и кроватью, Джордж дал на чай горничной, а его женщина извинилась и пошла «привести себя в порядок».
Она была обходительной, спокойной, вежливой, и Джордж принялся с ней разговаривать. Для разговора он нашел много тем. Начал с фразы:
– Жарко сегодня.
А она ответила:
– Да, но, по-моему, вчера было жарче.
Он сказал:
– Да, но все же лето очень дождливое, правда?
Она ответила:
– Да, дожди затянулись. Надоели уже.
И он спросил, бывает ли она здесь постоянно. Она ответила:
– Да, сэр, ежедневно, кроме вторника, в этот день я гуляю.
Потом Джордж спросил, как ее зовут, она ответила, что Ивонна, он сказал, что она очень милая и красивая, и что непременно придет к ней. Она ответила:
– Благодарю вас, сэр. Вы очень благовоспитанны, меня зовут Ивонна, и я здесь бываю ежедневно, кроме вторника.
Она повязала ему галстук, помогла надеть пиджак и, спускаясь вместе с ним по лестнице, любезно поблагодарила за пятнадцать франков.
Джордж идет по улице с небольшими роскошными магазинами, с густой толпой и потоками машин, по rue St.Honore, и вокруг него кишат чуждые, смуглые лица французов, его мышцы сводит усталостью от неприятной кошачьей нервозности их движений, запечатлевшиеся облики множества людей, масса забытых картин гнетут его память, и кажется, что все всегда было так, плечи его сутулятся от серой скуки бесчисленных дней, идиотского однообразия всей жизни.
Потом вдруг он видит свое лицо, отраженное в зеркальной витрине принадлежащего какой-то женщине магазина перчаток, и в памяти его словно бы щелкает замок, открывается дверца, и три года жизни исчезают, он юноша, влюбленный в жизнь, исполненный изумления и ликования, он впервые в чужой стране, в первый раз идет по этой улице и смотрит в эту витрину. И лицо этого юноши отвечает ему взглядом, этот миг оживает, словно по волшебству, он видит утраченную юность, глядящую сквозь огрубелую маску, видит, что наделало время.
Волшебство исчезает: он снова охвачен толпой, ее бесконечной суетливостью, смятением, возбужденностью, непреходящим раздражением; он идет дальше, от одной иллюзорной призрачности времени к другой, но ему ведома странная тайна жизни, у него было видение смерти и времени, и он на миг поднимает взгляд к вечному небу, невозмутимо льющему свет на улицу, на все ее виды, а когда смотрит на подлинные лица, на движение, потоки машин и людей, тайна и печаль человеческой участи гнетут его.
Он мысленно отмечает дату. Тридцатое июля тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
Время! Время! Время!
Он идет дальше.
46. ПАНСИОН В МЮНХЕНЕ
Можно ли говорить о Мюнхене, не сказав, что это своего рода немецкий рай? Кое-кто видит во сне себя на Небесах, но во всех уголках Германии людям иногда снится, что они едут в баварский Мюнхен. И поистине, в определенном изумительном смысле этот город представляет собой воплощенную в жизнь великую немецкую мечту.
Обнаружить причину манящей силы этого города нелегко. Мюнхен очень солиден, очень степенен, но отнюдь не скучен. В Мюнхене варят лучшее в Германии и во всем мире пиво, там есть огромные, прославленные на всю страну пивные погреба. Баварец считается Национальным Весельчаком, остроумным, чудаковатым, на множестве открыток он изображается в народном костюме, сдувающим пену с пивной кружки. В других районах Германии, услышав, что вы едете в Мюнхен, люди поднимут взгляд и восхищенно вздохнут:
– Ach! Miinchen… ist schon![31]31
Ах! Мюнхен… прекрасен! (нем.)
[Закрыть]
Мюнхен не является, как многие другие немецкие города, сказочной страной готики. По всей стране разбросано множество городов, городков, деревень, обладающих в гораздо большей степени очарованием готического мира, великолепием готической архитектуры, романтичностью готических ландшафтов. Таков Нюрнберг, таков менее известный, но более впечатляющий Ротенбург, такова старая центральная часть Франкфурта, древний Ганновер обладает таким готическим великолепием старых домов и улиц, до которого Мюнхену далеко. То же самое можно сказать об Айзенахе в Тюрингии. О Бремене; о множестве городков по Рейну и по Мозелю, о Кобленце и Хильдесхайме, о Страсбурге в Эльзасе, о множестве деревушек и городков в Шварцвальде и Гарце, в Саксонии и Франконии, на ганзейском севере и в альпийских долинах Баварии и Тироля.
В Мюнхене нет древних замков, возведенных на отвесной романтической скале, нет жмущихся к ней древних домов. Нет неожиданной, волшебной красоты холмов, нет таинственности темных лесов, нет романтической прелести пейзажа. Очарование Мюнхена больше ощущается, чем видится, и это усиливает его загадочность и привлекательность. Мюнхен стоит на равнине, и, однако, каждый каким-то образом знает, что неподалеку находятся зачарованные вершины гор. Джордж слышал, что в ясный день оттуда видны Альпы, но не был в этом уверен. Альп из Мюнхена он ни разу не видел. Он видел их на открытках с панорамным видом города, поблескивающими вдалеке, словно зачарованные клубы дыма. И решил, что эта картина – плод фантазии. Фотограф поместил их туда, так как, подобно Джорджу, чувствовал, осознавал, что они там.
Как рассказать об очаровании Мюнхена! Оно такое несомненное и вместе с тем непередаваемое.
Каждый большой город обладал для Джорджа особым запахом. На изогнутых улицах Бостона пахло свежесмолотым кофе и дымом. Чикаго при западном ветре явственно пахнул жареной свининой. Чем пахнет Нью-Йорк, определить было сложнее, но Джордж считал, что это запах динамо-машины, электричества, подвала, старого кирпичного дома или административного здания, спертый, чуть затхлый и сырой, с тонкой примесью свежего, чуть гнилостного запаха гавани. Запах Лондона тоже был смешанным и вместе с тем определенным. Самым сильным был запах тумана с примесью чуть кисловатого запаха угольного дыма. Добавьте сюда солодовые испарения горького пива, чуть ностальгический запах чая, сладковатый аромат английских сигарет, смешайте все это с утром, окутанным дымом, кисловатой едкостью жарящихся сосисок, бекона и рыбы, профильтруйте через старую бронзу просвечивающего сквозь туман солнца – и получите нечто, похожее на запах Лондона.
Париж тоже обладал своим особым, необычным, несравненным зловонием, слиянием, ностальгической смесью многих запахов, и дурных, и изысканных. Для Джорджа главным – поскольку был самым характерным, принадлежащим только Парижу – являлся затхлый, чуть сырой запах опилок. Он шел из входов в метро, из решеток на тротуарах. То был запах безжизненной жизни, мертвой жизненности; запах мертвого воздуха, использованного кислорода. Запах множества усталых, немытых людей, которые приходили, уходили, вдыхали воздух, выдыхали его и оставляли там – мертвенный, спертый, ядовитый, нечистый, испорченный, несущий на своих мертвенных волнах запах застарелого пота, мертвенное, исчерпанное дыхание безжизненной энергии.
Венеция разила своими каналами, недвижным смрадом, отвратительной, вредной, заразной вонью плавающих среди старых стен нечистот. То же самое было в Марселе – опасная, болезнетворная атмосфера, насыщенная запахами человеческой грязи и испражнений, дурным запахом юга, рыбы, старой средиземноморской гавани.
А Мюнхен обладал самым чистым запахом, самым тонким и незабываемым, самым волнующим, самым неопределенным. То был почти неощутимый запах, неизменно пронизанный бодрящей легкостью альпийской энергии. Летом солнце светило жаркими лучами с сияющей голубизны неба. Чем жарче становилось, тем лучше Джордж себя чувствовал. Он вдыхал полной грудью горячий воздух и солнечный свет. Казалось, пил огромными глотками солнечную энергию. Был исполнен легкости, радости и жизненной силы – как это было непохоже на духоту и апатию, маету, дышащее зноем небо и накрывающие город нечистые, миазматические испарения нью-йоркской жары.
Джордж всегда знал, что Альпы неподалеку. Ощущал их на юге, в часе пути, ощущал сияющее великолепие этих призрачных гор. Он не видел их, но вдыхал вместе с воздухом, чувствовал их запах, запах чистого, благородного эфира альпийской энергии.
Наступил и окончился август. Что-то ушло из дней, что-то исчезало с солнца. По ночам появлялись резкое дыхание осени, ощущение чего-то быстро убывающего, пока что смутное, днем солнце еще горело, но что-то уходило, исчезало, вызывая в душе какую-то зловещую печаль. Очаровательное лето уходило на юг, в Италию.
Ночи в начале сентября были прохладные, иногда Джордж слышал шелест сухих листьев. Иногда вслед за порывом ветра по тротуару, шелестя, проносился лист. И кто-то торопливо проходил мимо. И снова слышались шелест листвы, плеск воды в фонтане, чем-то непохожий на плеск летней ночью. Джордж по-прежнему гулял вечерами и сидел в саду Нойе Борсе. На террасе за столиками все еще сидели люди. Гуляющих почти не было. Под ногами Джорджа негромко хрустел гравий. Окна и двери большого кафе были закрыты. Внутри было полно людей. Играл оркестр. Воздух был слегка спертым от тепла еды и людского дыхания, музыки, пива. Но Джордж сидел на веранде, слыша, как шелестит лист по гравию, ощущая наконец в воздухе призрак осени.
Жил Джордж на углу Терезиенштрассе и Луизенштрассе. Пансион назывался «Бюргер», но жильцы его бюргерами не были. Здание было простым, основательным, трехэтажным, почти без украшений, но с той непременной массивностью, внушительной тяжеловесностью, которая присуща почти всей немецкой архитектуре и которой американские здания не обладают.
Джордж не знал, как этого добились, но эти здания казались чуть ли не архитектурным отражением немецкой души. В них было нечто вызывающее, грозное. Он считал, что эту архитектуру можно назвать своего рода немецким викторианством. Оно наверняка появилось в славные дни правления Вильгельм Второго. Вне всякого сомнения, под влиянием того стиля, который англичане именуют викторианским. Но это было викторианство, обработанное кулаком Вотана. Викторианство, отуманенное пивом и отягощенное непомерной массивностью. Викторианство с древними темными лесами в нем. Гортанное викторианство. И в сравнении с его сокрушительной массивностью, грозной, устрашающей тяжеловесностью, лучшие образцы архитектуры во владениях покойной королевы кажутся волшебно легкими. Старая нью-йоркская почта – чудом изящества и парящей невесомости.
Мимо этих домов Джордж всякий раз проходил с чувством подавляющей беспомощности. Не потому, что они были такими уж огромными, массивными. Беспомощность у него вызывало сознание, что их невозможно хотя бы примерно измерить в обычных единицах веса. И не имело значения, что здания всего трех-четырехэтажные, они подавляли его, как ни одно здание в Америке.
Когда Джордж думал о Нью-Йорке, об ужасающем виде Манхеттена, покрытом кратерами ландшафте его парящих башен, он казался громадной фантастической игрушкой, построенной изобретательными детьми, так, как дети строят маленькие города из картонных коробок, аккуратно проделывают в картоне множество окон, а потом зажигают за ними свечи, чтобы создать иллюзию освещенного города. Даже какое-то старое американское здание, какой-нибудь старый склад с необыкновенно, приятно гладкими глухими стенами (они всегда почему-то напоминали Джорджу о волнениях в 1861 году и об иллюстрациях в старых номерах журнала «Харперс Уикли») казались по сравнению с этими строениями лишь немного прочней бумаги. Всякий раз, возвращаясь домой, он просыпался утром на судне в Карантине, выглядывал в иллюминатор и видел очень волнующую, пробуждающую воспоминания сцену – первый вид американской земли, влажную, буйную, несколько бледную зелень, выцветший флаг и в высшей степени необыкновенное, волнующее, впечатляющее, мгновенно вспоминаемое с потрясением узнавания и благоговения зрелище белого каркасного дома или здание из шелушащегося кирпича ржавого цвета – с ощущением, что все они так похожи на игрушки, так непрочны, что он мог бы носком ноги пробить отверстия в их гладких глухих стенах, дотянуться туда, где шпили и бастионы Манхеттена купались в утренней дымке, будто нечто хрупкое, легкое, плавающее в воде, и скосить все это одним взмахом руки, схватить и выдернуть с легкостью, словно луковицы.
Однако, проходя мимо этих зданий на Терезиенштрассе или огромных, массивных фасадов на великолепной Людвигштрассе, Джордж всякий раз чувствовал себя беспомощным, словно ребенок в мире громадных предметов, объем которых не может осмыслить. Чувствовал себя маленьким, как Гулливер среди великанов. У него было чувство, будто у каждой двери, в какую входил, ему приходилось вставать на цыпочки, чтобы дотянуться до ручки. Хотя он и сознавал, что это не так.
Сам пансион представлял собой скромное жилье, занимавшее два верхних этажа здания. Управляла им молодая женщина, фрейлен Бар. У нее были два брата, холостяки, оба работали в городе. Старший, лет сорока, был приветливым добродушным человеком среднего роста, полноватым, с нездоровым румянцем и короткими усиками. Джордж не знал, чем он занимался. Работал в какой-то конторе. Возможно, был канцеляристом, кассиром или бухгалтером – конторским служащим.
Младший, Генрих, был высоким, худощавым. Ему было за тридцать, два года он провел на войне. Работал в большом бюро путешествий на площади, которая тогда называлась Променаден Платц. Джордж заходил по утрам туда повидать его. Генрих выдавал деньги подорожным чекам, принимал заказы на железнодорожные и пароходные билеты, давал путешественникам и туристам всевозможные советы и сведения о путешествиях по Баварии и по всей Европе, зарабатывал явно не очень много. Одежда его была аккуратной, но слегка потрепанной. У него было серьезное, рябое, усеянное глубокими старыми щербинками лицо. В нем, как и в сестре, было что-то сдержанное, спокойное, замкнутое, унылое, но приятное и честное.
В свое время, да, собственно, и теперь они были «приличными людьми» – не обладали высоким общественным положением, не учились в университетах, не принадлежали к военному или аристократическому сословию, к лицам свободной профессии, но постоянно сохраняли определенный уровень светскости и, видимо, до войны жили более обеспеченно. Собственно говоря, в пансионе ощущалась атмосфера если не нищей, то по крайней мере захудалой светскости, какую встречаешь в пансионах подобного типа, в «приличных домах», по всему миру. Такой, например, можно обнаружить в американском городке, где есть колледж. Хозяйкой его окажется какая-нибудь дама с истощившимся состоянием, однако весьма настырная в вопросе собственной светскости и родословной. Подчас даже слишком настырная. Склонная то и дело твердить студентам, что, принимая их «в свой дом», она, разумеется, полагала, что они «джентльмены», что ждет от гостей «своего дома» подобающего гостям поведения, и если окажется, что в своих суждениях ошиблась, что кто-то из принятых в дом не является джентльменом, то будет вынуждена выселить его из занимаемой комнаты.
Нельзя сказать, что заведение фрейлен Бар было всецело таким. Ей хватало ума и такта не заниматься подобной ерундой. Это была высокая, смуглая брюнетка тридцати пяти лет, типичная баварка, очень спокойная, очень умная, очень прямая и честная. Принадлежала к хорошему типу женщин, каких часто встречаешь в Германии, они, кажется, чудесным образом лишены кокетства и феминизма, присущих многим американкам. На свой неброский, баварский манер была красива.
Джордж ничего не знал о ее прошлом. И почти ничего о настоящем. С жильцами она находилась в хороших отношениях. Была дружелюбной, внимательной, любезной, однако чувствовалось, что у нее есть своя жизнь, не связанная с пансионом. Джордж не знал, была ли она когда-нибудь влюблена в кого-то, были ли у нее любовные связи или нет. При желании она определенно могла бы их завести, и Джордж был уверен, что если хотела бы, то заводила бы. Вела бы их честно и просто, с достоинством и страстью, а если б они обернулись скверно, она таила бы страдание глубоко в душе, не стала бы доставлять удовольствие себе или приятельницам истерикой.
И все-таки жизнь этого пансиона обладала какой-то застенчивой сдержанностью, атмосферой поддерживаемой светскости. Он поразительно походил на определенный разряд пансионов, которые Джордж знал повсюду. На пансион, который он знал в Лондоне на Тэвисток-сквер, в районе Блумсбери. На другой, носивший громкое название «частного отеля» в Бате. На пансион в Сен-Жермене, пригороде Парижа, где он жил недолгое время. Принадлежал, в сущности, к огромной компании «Светские пансионы мира, лтд.». В пансионе фрейлен Бар боялись громко смеяться, хотя часто хотелось. Побаивались говорить естественным голосом, во всеуслышание, откровенно, увлеченно, вступать время от времени в оживленный спор или дискуссию. Голоса жильцов были понижены, смех вежливо сдержанным, разговоры деликатно немногословными. Джорджу казалось, что все жильцы слегка стесняются друг друга, что они не в меру тактичны, а также не в меру критичны. Словом, атмосфера была не особенно непринужденной, светскости добивались, жертвуя естественностью, сдержанности за счет увлеченности, вежливости ценой сердечности.
Так же обстояло дело и с едой. Впервые в Германии Джордж оказался в таком месте, где всего было в обрез. Он не осмеливался попросить добавки, потому что не просил никто. Его беспокоило чувство, что еды еле-еле хватает, и мучительное подозрение, что если кто-то, не сдержавшись, попросит вторую порцию, то получит ее, однако кто-то из прислуги, кухарка, официантка или горничная, останется с пустым желудком. За столом их сидело восемь, и когда подавали мясо, свинину, говядину или телятину, на тарелке всегда лежало ровно восемь довольно тонких кусочков. Каждый брал свой кусочек утонченно, с изысканной сдержанностью. И в это время все остальные скромно смотрели в сторону. Точно так же обстояло дело с хлебом и овощами. Всего бывало в обрез.
Джордж постоянно был голоден, как волк. То ли потому, что порции были маленькими, то ли из-за огромной жажды духа и воображения, действующей на него физически, он не знал. Видимо, сказывалось и то, и другое.
Но Джордж полагал, что остальные, несмотря на их изысканную умиротворенность и мягкую сдержанность, тоже испытывают голод. Он знал, что они в этом ни за что не признаются. Это было не в духе и нравах светского заведения. Но зачастую подозревал, что у них имеются потайные источники поддержки сил, продукты, искусно припрятанные в укромности своих комнат, которыми они могли объедаться в полном одиночестве, лишь под обвиняющим взглядом собственной совести и Бога. Эти мрачные подозрения он питал ко всем. Ему иногда казалось, что когда они встают, говорят «Malhreit»[32]32
Приятного аппетита (нем.).
[Закрыть] и благовоспитанно, с достоинством удаляются, в их поведении заметны признаки неблаговоспитанной поспешности, или в глазах вспыхивают огоньки ненасытной и слегка неприличной страсти.
И он следовал за ними мысленным взором в их комнаты. Мысленным взором видел, как они идут сперва неторопливо, с подобающей сдержанностью, постепенно ускоряя шаг, и в конце концов, свернув за угол в пустой коридор, бегут к своей комнате, лихорадочно возятся с замком, открывают дверь, запирают ее за собой, а потом с истерическим смехом набрасываются на колбасу, жадно, с чувством вины и удовольствия набивают рот лакомством.
Собственно говоря, Джордж получил неожиданное, комическое подтверждение этому. Пошел как-то оплатить недельный счет и увидел фрейлен Бар со старшим братом за едой. Он постучал в дверь их гостиной. Оттуда как раз выходила официантка с пустым подносом, и Джордж внезапно увидел их. Фрейлен, разумеется, ничего не оставалось, как пригласить его, что она сделала весьма любезно. Джордж вошел, глаза его выкатились и прилипли к столу, ломящемуся, как ему показалось, от лукулловых лакомств. Фрейлен Бар слегка покраснела, потом сказала, что они пьют чай, и предложила выпить ему чашечку. Чай! Да, чай там действительно был. Но и много чего еще. Жирные, пряные, ароматные, очень вкусные колбаски, едва не лопающиеся в своей маслянистой шкурке. Ливерная колбаса и салями, поджаристые булочки и стопки пумперникеля, восхитительные кружочки масла, великолепные баночки джема, консервы и варенья. Были сладкие, роскошные, очаровательные чудеса немецких кондитеров, покрытые консервированными вишнями, земляникой, сливами и яблоками, с плотным, толстым слоем взбитых сливок. Это было настоящее пиршество. Джордж понял, почему фрейлен Бар и ее приветливый, добродушный брат всегда так быстро наедались за столом.
Может быть, другие люди в пансионе поступали так же. Джордж не знал этого. Знал только, что постоянно голоден по-волчьи, как никогда в жизни, и что бы он ни делал, что бы ни ел, утолить или ослабить голод не мог. И дело заключалось не только в маленьких порциях. Если б он съедал втрое больше, было бы то же самое. То был голод не только утробы, но и разума, сердца, духа, который поразительно, ошеломляюще распространялся на все потребности души и плоти. Этот голод он ощутил, едва въехал в Германию, а Мюнхен обострил его и усилил. Вот таким был этот город.
Мюнхен был не просто своего рода немецким раем. Он представлял собой сказочную страну Кокейн, где вечно едят, пьют и никогда не насыщаются. Он представлял собой Scharaffenland[33]33
Страна лентяев (нем.).
[Закрыть] – Джорджу вспоминалось названная так картина Питера Брейгеля, где изображены жареные поросята, бегущие утолить ваш аппетит, с ножами и вилками, воткнутыми в их нежные, поджаристые бока, с кусками, отрезанными от их окороков, толстые жареные куры, идущие накормить вас, падающие с неба бутылки, кусты и деревья, увешанные сладостями и плодами.
Возможно, отчасти Джордж был постоянно голоден из-за чистой энергии альпийского воздуха. Возможно, из-за отсутствия той еды, в которой нуждался. Но не только. Неистовый голод и неутолимая жажда донимали его, и что бы он ни ел и ни пил, все было мало.
Этот голод невозможно передать, описать, нельзя подобрать к нему слово. Он был ужасным, противным, отвратительным, омерзительным. Этот голод не был голодом, эта жажда не была жаждой, то были голод и жажда, нараставшие от всего, чем Джордж пытался их утолить. Они походили на какую-то жуткую чахотку души и тела, неизлечимую, нескончаемую.
По утрам, когда горничная убирала его комнату, Джордж отправлялся погулять в английский парк, шел по Терезиенштрассе и по пути десяток раз останавливался перед соблазнами этих мучительных голода и жажды. Он всеми силами заставлял себя проходить мимо продуктовых, кондитерских, конфетных лавок. Казалось, весь город заполнен этими маленькими, обильными, роскошными лавками. Джордж поражался, как они удерживались на плаву – откуда в этой разоренной войной стране брались покупатели и деньги. Витрины деликатесных лавок сводили его с ума. Они были заполнены поразительным разнообразием аппетитных продуктов, колбасами всевозможных сортов и форм, от которых текли слюнки, сырами, жареным мясом, копчеными окороками, высокими, стройными бутылками прекрасного вина, они являли собой изобилие роскоши, сокровищницу гурманов, вызывающую у Джорджа неодолимое гипнотическое очарование. Приближаясь к одной из таких лавочек, а они были повсюду, он отводил взгляд, опускал голову и пытался торопливо пройти мимо – но безуспешно. Если бы некий чародей провел по тротуару волшебную черту, заколдовал эту лавочку, усилия Джорджа не могли бы оказаться громаднее, поражение полнее и унизительнее. У этих лавочек невозможно было не остановиться. Он останавливался перед витринами и жадно таращился, если проходил мимо одной, тут же оказывалась другая. Если заходил и делал покупку, его всякий раз преследовало воспоминание обо всех несделанных покупках, обо всех сводящих с ума лакомствах, мимо которых прошел. Если покупал один сорт колбасы, ему не давала покоя мысль о десятке других, более вкусных сортов. Если тратил деньги в одной лавке, неизбежно видел другую, так забитую товарами, что первая по сравнению с ней казалась бедной. То же самое было с кондитерскими, с их вишневыми, сливовыми, персиковыми и яблочными тортами, чудесными выпечками, покрытыми взбитыми сливками. То же самое было с конфетными лавками. Там продавались шоколадки, конфеты, леденцы, засахаренные вишни и сливы, кубики ананаса, шоколад с коньяком и ароматная жевательная резинка.
То же самое было со всем, что Джордж видел, со всем, что делал. Он хотел всего. Хотел все съесть, все выпить, все прочесть, все запомнить, все осмотреть, завладеть всем несомненным и невозможным богатством, восхитительным изобилием всей ломящейся от него земли, вобрать его в себя, поглотить, сделать своим навеки. Это было безумие, мучение, неисцелимая, необлегчимая, безнадежная болезнь разума, плоти и духа. Он объедался всем, что мог купить, что мог себе позволить, всем, что мог увидеть, услышать, запомнить, и все же этому не было видно конца.
Джордж ходил по музеям, этим многолюдным, бесчисленным хранилищам, в которых собраны громадные сокровища искусства. Овладевал ими, пытался поглотить их с ненасытностью немыслимой, безумной страсти. Хотел насытиться каждой краской холста, запечатлеть каждую картину в мозгу и в памяти с такой жадной старательностью, что казалось, все краски исчезнут с нее и впитаются в его глаза. День за днем он ходил по залам Старой Пинакотеки, и в конце концов настороженные охранники принялись следовать за ним из зала в зал. Он едва не совлекал со стены Матиаса Грюневальда; он уходил оттуда, унося в мозгу красивых обнаженных девушек Кранаха. Он вбирал каждую унцию розовой плоти, каждую головокружительную вселенную земли и неба с насыщенных полотен Рубенса, каждый холст в этой огромной галерее от Грюневальда до Рубенса, от Лукаса Кранаха до Ганса Гольбейна, от Брейгеля до «Четырех апостолов» Альбрехта Дюрера, от Тенирса до автора «Жизни Марии». Он все их вобрал в мозг, запечатлел в сердце, отобразил на полотне души.
По книжным магазинам Джордж ходил с той же ненасытной, безрассудной страстью. Простаивал часами перед их заполненными витринами, запоминал название книг, написанных на языке, на котором едва умел читать. Заполнял одну записную книжку за другой их заглавиями. Покупал книги, бывшие ему не по карману, которые не мог читать, и носил их повсюду со словарем, чтобы расшифровать их. Множество готических букв, этого ошеломляющего излишества немецкой культуры, сводило его с ума невыносимой, невозможной жаждой овладеть им. Он выяснил количество книг, ежегодно издаваемых в Германии. Оно казалось ошеломляющим, жутким. Более тридцати тысяч. Он ненавидел их с той же ненасытностью, которая снедала его. Недоумевал, как немцы могут это вынести, как могут дышать под таким кошмарным потоком книг.
Джордж был ужасающе стиснут, обвит, оплетен лаокооновыми кольцами собственного безумия. Он стремился насытиться тем, что не может питать, утолить то, что не может быть утолено, успокоить то, что не может быть успокоено, дойти до конца Unendlichkeit[34]34
Бесконечности (нем.).
[Закрыть], распутать густую паутину, расплести до последней нити ткань узора, который не может иметь конца.
Стремился охватить во всей полноте, измерить во всей глубине, изречь во всей завершенности то, что само по себе неохватно, неизмеримо, невыразимо – древний германский дух, одержимую стремлением возвыситься душу человека.
А это было невозможно. Джордж сознавал это и потому ненавидел «их». Ненавидел снедавший его голод. Ненавидел еду, которую ел, потому что не мог съесть всего, что хотелось. Ненавидел всю людскую семью, потому что сам принадлежал к ней, потому что в нем была ее кровь, потому что двойники-демоны его души раздирали его в бесконечной войне. Ненавидел морду громадной свиньи, покрытую складками шею ненасытного животного, потому что сам испытывал такой же неутолимый голод и не видел ему конца. В нем таились две противоположные силы души и наследия, и теперь они ежедневно сражались на поле битвы, где победителя быть не могло, где он попался в собственную ловушку, оказался пленником собственных сил, которые составляли его сущность. Он прекрасно понимал все это, потому что оно было его созданием. И потому что сам был созданием всего этого. Люто ненавидел все это, потому что глубоко и неизменно любил. Бежал от всего этого и понимал, что убежать не удастся. Вечерами Джордж ходил по улицам. Заходил в людные места. Ему нужны были яркий, затуманенный пивными парами свет и рев, огромные рестораны. Он погружался в ревущую сумятицу Хофбрау-Хауза, включался в ритм этой ревущей жизни, ощущал тепло, бурление, прочную общность этих огромных толп, пил из глиняных кружек литр за литром холодное и крепкое темное пиво. Наслаждался жизнью, шатался, ревел, пел, орал в качающуюся людскую массу, чувствовал переполняющие его громадное ликование, безумную страсть, неутолимый голод, по-прежнему не мог достичь цели и не искал покоя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.