Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 50 страниц)
Это бывала и вся обслуга. Дом не бывал обременен богатством, достигающим нескольких миллионов долларов: у хозяйки бывало всего семьсот – девятьсот тысяч, надежно вложенных в не облагаемые налогом облигации, приносящие ежегодно двадцать – двадцать пять тысяч долларов, этого хватало на скромную роскошь.
Блюд подавалось немного; еда бывала мужской, простой и великолепно приготовленной. Начинали они с густого томатного супа цвета красного дерева, или густого горохового, или великолепного лукового и к нему гренок с сыром, которые она готовила сама. Рыбы не бывало, однако на большом серебряном блюде лежало поджаренное филе со следами решетки по краям и в центре. По его поверхности растекались кусочки масла, смешанного с рубленой мятой и чуточкой корицы. Дама разрезала мясо на нежные трехдюймовые кусочки, обнажая аппетитную, сочную, но не рыхлую красную мякоть. Затем клала ему на тарелку рассыпчатой жареной картошки и молодого, нежного вареного лука, с которого от прикосновения вилки слезала тонкая, острая на вкус кожица. И поливала все густым, жирным, слегка приперченным соусом.
Бывал также и салат – из латука, или артишока, или даже из хрустящего белого цикория. Она готовила его в глубокой миске, мелко нарезала мяту или лук в уксус, масло и горчицу для придания остроты. Наконец подавался толстый яблочный пирог, сдобренный мускатным орехом и корицей, с собственным соком, проступившим на хрустящей волнистой корочке; а к пирогу – ломоть желтого американского сыра. Они также выпивали по большой чашке крепкого ароматного кофе с густыми сливками.
Он наблюдал, как сливки клубятся в черном напитке, словно густой дым, и цвет напитка становится светло-коричневым. За едой он говорил мало. Ел благопристойно, но с аппетитом, и поднимая время от времени взгляд, замечал, что глаза ее обращены на него слегка насмешливо и вместе с тем нежно.
Потом они сидели у камина в гостиной, он в глубоком роскошном кресле, она в шезлонге, выпивали по чашечке черного кофе, по рюмке зеленого шартреза или гранд марнье и курили. Он курил ароматные, сухие, легко тянущиеся «Лаки страйк», она – «Мелакрино». Время от времени она меняла положение ног, и ее обтянутые шелком икры терлись одна о другую с негромким, сладострастным звуком.
Бывало тихо, слышались только успокаивающая капель с ветвей и листьев, потрескивание углей, да тиканье маленьких часов. Иногда он слышал, как служанка убирает со стола в столовой. Вскоре она появлялась, спрашивала, нужно ли что-нибудь еще, желала доброй ночи и поднималась по лестнице в свою комнату на верхнем этаже. И они оставались вдвоем.
Начинали разговаривать они если не скованно, то по крайней мере с какой-то неловкостью. Она рассказывала о своем воспитании – в монастыре, о жизни за границей, о глупых и жадных родителях, уже покойных, о привязанности к тете, мудрой и доброй женщине, ее единственной союзнице в борьбе с родителями в трудные годы юности, о браке в двадцать лет с человеком, которому было уже под пятьдесят, хорошем, преданном, но совершенно не понимавшем ее, умершем в прошлом году.
Потом расспрашивала о его жизни, о доме, детстве, возрасте и устремлениях. Он отвечал, сперва кратко, отрывисто. В конце концов слова начинали литься потоком, он пылко исповедовался в своих делах, вере, чувствах, любви, ненависти. И желаниях, во всем, что хотел сделать, кем стать. Потом закуривал новую сигарету, беспокойно вставал перед камином, садился рядом с ней в шезлонг, непринужденно, небрежно брал ее за руку, и она отвечала ему пожатием. Затем, бросив сигарету в топку камина, обнимал ее, легко, непринужденно и целовал сперва в губы, поцелуй длился около сорока секунд, потом в щеки, глаза, лоб, нос, подбородок и шею, туда, где бился пульс. Потом нежно касался ее грудей, начиная с глубокой, восхитительной ложбинки между ними. Тем временем она мягко ерошила его волосы и поглаживала нежными пальцами по лицу. Страсть соединяла их в безмолвном опьянении; она покорялась всему, что он делал, не раздумывая и не противясь.
Лежа рядом с ней, обвитый ее длинными руками, он проводил ладонью по ее шелковистым, пышным бедрам, по икрам в шелковом чулке и мягко вел руку вверх, под юбку, задерживая движение на нежной, пышной плоти повыше колена. Потом вынимал одну ее грудь из выреза платья, любовно держал на руке ее нежный груз. Соски ее упругих грудей бывали не грубыми, коричневыми, дряблыми, как у рожавших женщин; они оканчивались нежным розовым бутоном, как у женщин на старых французских полотнах – например у Буше.
Потом он поднимал ее руки, замечая нежные, шелковистые завитки светлых волос под мышками. Целовал и, возможно, слегка покусывал ее плечо, ощущал острый, но приятный запах, уже слегка влажный от страсти. И этот запах чувственной женщины не обладал ни вонью, как у груботелых женщин, ни каким-то немыслимым ароматом, отвратительным для здорового вкуса. Он бывал утонченно-вульгарным: запахом здоровой женщины и утонченной дамы, у которой не только самые лучшие жилье, одежда, обслуживание и питание, в таких же условиях жили ее предки, так что теперь ее костный мозг, плоть, кровь, пот, слюна, форма конечностей – все тонкое соединение связок и мышц, вся слитая красота ее тела – были из самого редкого, тонкого, лучшего, чем любой другой на свете, материала.
И лежа так, в тепле бесшумно светящихся углей, он совершал с нею восхитительный акт любви. Отдавал ей всю меру своей любви и силы, обретал, целуя ее губы, полное забвение.
Потом, постепенно приходя в себя, он лежал в ее объятиях, уронив голову ей на шею, ощущал ее медленное, неровное дыхание и слышал, будто сквозь сон, легкий, непрестанный шум дождя.
Он проводил с нею ту ночь и потом еще много ночей. Приходил в темноте, тихо, украдкой, хотя таиться уже не бывало нужды, сознавая, что там, в темном доме, его ждет воплощение красоты и жизни; в темноте они прислушивались к плеску дождевых капель.
Вскоре после той ночи он поселялся у нее в доме. В этом не было ничего унизительного, потому что он настаивал, что будет платить за питание. И несмотря на все ее протесты, отдавал пятнадцать долларов в неделю со словами:
– Это все, что я могу себе позволить – эти деньги я платил бы в любом месте. Не мог бы на них есть, пить и спать так, как здесь, но прожить бы мог. Поэтому возьми их!
Дни он проводил в библиотеке. Читал поразительно много, самозабвенно проглатывал от корки до корки то, что больше всего хотел знать, однако держал под рукой множество других книг и с жадностью принимался то за одну, то за другую.
Библиотека бывала солидной, из пяти-шести тысяч томов, в которых превосходно была представлена классика английской и американской литературы. Там бывали образцовые издания Теккерея, выпущенные Круикшенком и Физом, Диккенс, Мередит, Джеймс, сэр Вальтер Скотт и так далее. В дополнение к хорошо известным елизаветинцам, таким как Шекспир, драматургам, чьи пьесы вошли в сборники серии «Мермейд» и даже к еще более полным антологиям с «Вольпоне», «Алхимиком» и «Бертоломью Честным» Бена Джонсона, «Праздником башмачника» Деккера, «Бюсси д'Амбуа» Чемпена бывало еще несколько сотен менее известных пьес, плохих, глупых, аморфных, однако насыщенных непристойной, буйной, прекрасной речью того времени.
Там бывали и прозаические издания, например плутовские повести Роберта Грина, драматурга, описание его ссоры с Габриэлем Харви, его исповедь, «Букварь для девочек» Деккера, «Печальный пастух» Джонсона, его «Подлески». Такие книги, как «Anima Poetae», «Biographia literaria», «Застольные беседы» Кольриджа и проповеди пуританских богословов, главным образом Джонатана Эдвардса. Бывали книги о путешествиях Хаклута, Пэрчаса, «Путешествия по Северной Америке» Бартрема.
Бывали там и факсимильные репродукции всех научных манускриптов Леонардо да Винчи, знаменитый «Codice Atlantico», написанный задом наперед, справа налево, испещренный сотнями рисунков, в том числе его летательных аппаратов, канапов, катапульт, пожарных вышек, винтовых лестниц, анатомических разрезов человеческих тел, с диаграммами совокупления стоя, с исследованиями о движении волн, об окаменелостях, о морских раковинах на горном склоне, заметками о глубокой древности мира, жутком безлиственном веке земли, который он изображал на заднем плане своих картин – как на портрете Моны Лизы. С помощью зеркал, итальянской грамматики и словаря он разбирал слова и переводил текст, используя в качестве руководства частичную расшифровку, уже сделанную одним немцем. Потом в свободное от работы над романом время показывал, что Леонардо рассматривал живопись лишь как дополнение к своим исследованиям всяческого движения, всяческой жизни, был инженером и художником только в связи с ними, что он, в сущности, чертил великой кистью карту вселенной, показывая возможность Человека стать Богом.
Там бывали книги и с другими анатомическими рисунками пятнадцатого-шестнадцатого веков, где были изображены лежащие на диванах женщины, задумчиво глядящие в свои вскрытые животы на внутренности, карты средневековых географов, составленные на основании обрывочных фактов, гипотез и необузданного воображения, с разными частями моря, населенными разнообразными чудовищами, в том числе без голов, но с единственным глазом и ртом между плечами.
Потом там бывала часть тех книг, в которые Кольридж был «глубоко погружен», когда писал «Сказание о Старом Мореходе»: Ямбул, Порфирий, Плотин, Иосиф Флавий, Джереми Тейлор, «Английская метафизика» – вся школа неоплатоников; все труды, какие можно было собрать, по истории демонов, колдунов, фей, эльфов, гномов, шабашей ведьм, черной магии, алхимии, спиритизма – все, что елизаветинцы, особенно Реджинальд Скотт, могли об этом сказать; все труды Роджера Бэкона; все легенды и книги об обычаях и предрассудках, «Анатомия меланхолии» Бартона, «Золотая ветвь» Фрейзера, «Encyclopedia Britannica», в которую, устав от другого чтения, он мог с удовольствием углубиться – выбирая первым делом такие изюминки, как Стивенсон о Беренджере или Теодор Уоттс-Дантон о поэзии или Карлейль, если встречал что-то еще неизвестное для себя, на разные темы, Суинсберн о Китсе, Чепмене, Конгриве, Уэбстере, Бомонте и Флетчере.
Он читал «Magnalia» Коттона Мэдера, «Путешествия доктора Синтаксиса» с иллюстрациями, спортивные романы Сюрте. Читал полные собрания сочинений Филдинга, Смоллета, Стерна и Ричардсона, все Даниэля Дефо, что только было под рукой. Читал древнегреческую и древнеримскую литературу, в библиотеке Лоуба и в оксфордских, отпечатанных на коричневой индийской бумаге классических текстах с введением и примечаниями на латыни, с перекрестными ссылками на рукописи. Читал отдельные издания «Кармины» Катулла (в переводе Лэма), Платона в прекрасном переводе Джоуэтта – особенно «Апологию» и «Федона»; историю Геродота, все лживые и занимательные рассказы о путешествиях таких авторов, как Страбон, Павсаний, Фруассар, Иосиф Флавий, Холиншед, Марко Поло, Свифт, Гомер, Данте, Ксенофонт с его «Анабасисом», Чосер, Стерн, Вольтер с его путешествием в Англию, и барон Мюнхгаузен.
Там бывали такие оксфордские и кембриджские сборники поэзии, отдельные издания таких поэтов, как Донн, Крэшоу, Герберт, Картью, Геррик, Прайор. Бывало несколько сотен томов драматургии помимо елизаветинской, включающих все от ранних греков и средневековой литургической драматургии до великих периодов во Франции, Германии, Испании, Италии, скандинавских странах, России, всех новейших драматургов – Ибсена, Шоу, Чехова, Бенавенте, Мольнара, Толлера, Ведекинда, Пиранделло, О'Нила, Сарду и неизвестных ему из Болгарии, Перу, Литвы. Бывали там и полные подшивки «Панча», «Блэквудса», «Харперс Уикли», «Ль'иллюстрасьон», «Полис Газетт», «Литерари Дайджест» и «Фрэнк Леслис Иллюстрейтед Уикли».
Окруженный этими благородными, животворными книгами, он безудержно работал целыми днями, черпал в них поддержку и мужество, когда читал их. Здесь, в гуще жизни, правда, текшей размеренно и спокойно, он мог совершать быстрые, отчаянные вылазки в мир, возвращаться, устав от его суматохи и неистовства, в этот устроенный дом.
Вечерами он обедал с сильным аппетитом и жаждой, а потом ночами лежал в живительных объятиях своей красивой любовницы. Иногда среди ночи, когда мягко падающий снег заглушал все звуки, обособлял их от всех людей, они стояли в темноте, которую нарушало только мерцание догорающих углей за их спинами, глядя на преображающее мир медленное, волнующее падение белых снежинок.
Так, будучи любимым и обеспеченным, работая неизменно в обстановке уюта и доверия, он становился плюс ко всему и знаменитым. А если человек любим и знаменит, чего еще можно ему желать?
После успеха первой книги он путешествовал, а любовница оставалась неизменно верной ему, покуда он блуждал и странствовал по свету, словно призрак, приезжал никому не известным в какую-нибудь деревню в сумерках и находил там волоокую крестьянку. Ездил повсюду, видел все, ел, пил, ни в чем себе не отказывая, ежегодно возвращался, чтобы написать очередную книгу.
У него не бывало никакой собственности, кроме деревянного домика и тридцати акров леса возле озера в Мэне или Нью-Гемпшире. Машины он не держал – брал такси всякий раз, когда нужно было куда-то ехать. Его одеждой, стиркой, уходом за ним и, когда он жил в домике, стряпней занимался негр, тридцатипятилетний, черный, добродушный, преданный и чистый.
Когда ему самому исполнялось тридцать или тридцать пять лет, когда все безумство и неистовство угасало в нем или умерялось гульбой и кутежами, едой, питьем и распутством в странствиях по всему миру, он возвращался, чтобы постоянно жить с этой верной женщиной, которая становилась теперь полногрудой и преданной, как ждавшая Пера Гюнта Сольвейг.
И они из года в год проникали все глубже и глубже друг другу в душу; они знали друг друга лучше, чем хоть одна пара до них, и любили друг друга крепче. С возрастом они становились все моложе духом, торжествовали над усталостью, вялостью и пустотой. Когда ему исполнялось тридцать пять, он женился на ней, и у них рождалось два или три ребенка.
Его любовь закрывала его сердце непроницаемым щитом. Она бывала всей его любовью, всей страстью. Он торжествовал над неистовым сумбуром дней в целительные, бестревожные ночи: бывал выбившимся из сил, и его всегда ждало прибежище; усталым – место отдыха; печальным – место радости.
Вот так бывало с ним в том году, когда впервые и со всей мощью стихии неистовства, голода, жажды, исступленной надежды и отчаянного одиночества врывались безумием в святая святых его мозга. Вот так бывало с ним, когда он впервые вышел на бурные улицы жизни, человеческий атом, безымянный ноль, который в одно мгновение мог разукрасить свою жизнь всем богатством и славой мира. Вот так бывало с ним в двадцать три года, когда он расхаживал по тротуарам большого города – нищим и королем.
Бывало ли с кем-нибудь по-другому?
Книга четвертая
ЧУДЕСНЫЙ ГОД
На последние из тех небольших денег, что унаследовал по смерти отца, Джордж Уэббер отправился в Европу. В неистовстве, в жажде, которые сорвали его с места, он верил, что под иными небесами душа его станет иной, что покой, мудрость, уверенность и могущество придут к нему в какой-нибудь другой стране. Но покуда он странствовал по свету, неприкаянность постоянно иссушала его сердце, и однажды утром он проснулся на чужой земле с мыслью о доме, сознание отправилось в путь по улицам памяти, и внезапно он вновь ощутил давнее жгучее желание вернуться.
Так повлекло его за три моря, потом обратно. Он познал чужие страны, множество людей и явлений, жадно вбирал в себя дух новых жизней, новых городов, новых событий. Он работал, трудился, выбивался из сил, проклинал все на свете, распутничал, дрался, пил, путешествовал, истратил все деньги – а потом, желавший всего, бравшийся за многое, совершивший мало, возвратился, одержимый еще большим неистовым стремлением бросить вызов миру.
И в этом неистовстве души, в этом непрестанном безумстве плоти он всегда жил один, думал и чувствовал один среди всех людей на свете. В этих странствиях, в этом одиночестве он научился, полюбил не впускать в свою жизнь никого. Однако теперь наконец время для этого наступило.
17. СУДНО
Под конец одного из августовских дней 1925 года к побережью североамериканского континента приближалось судно на полной скорости – двадцать миль в час. Это был «Везувий» с водоизмещением в тридцать тысяч тонн, зарегистрированный в Италии, и то был его первый рейс.
Суда, как и молодые люди, охочи до славы; им хочется обрести известность сразу же, пройдя боевое крещение; они робки и отчаянны под холодным взглядом мира. А «Везувий» совершал испытательный пробег.
Возникали сомнения, что это громадное судно придет в порт по расписанию. Пять дней море колотило, дубасило его по обшивке, пять дней бушевало с той нескончаемостью, с той нарастающей свирепостью, которая говорит сокрушенному сердцу: «Я море. Я беспредельно и безгранично. И нет ни берега, ни гавани в конце пути. Это плавание никогда не окончится – нет конца изнурению, болезни, морю».
С тех пор как судно спокойно вышло из Неаполитанского залива, освещенного последними огнями Европы, ярко мерцающими по тем чудесным берегам, море изо дня вдень наращивало свою мощь и волнение, покуда воспоминание о суше не стало таким дорогим и далеким, как, должно быть, воспоминание о жизни и телесной оболочке для духов. Нескончаемые валы из Лионского залива подхватили судно, когда оно обошло с юга Сардинию, и сильная качка не прекращалась до самого Гибралтара. Поздней ночью, когда судно на ровном киле проходило через пролив, наступила краткая передышка. Лежавшие на койках люди ощутили на минуту надежду и радость. Подумали: «Уже все? Море, наконец, успокоилось?». Однако вскоре у бортов снова предостерегающе зашипела пена, огромная волна нанесла сильный удар по корпусу, тонны воды обрушились на его маленькие иллюминаторы. Судно вздрогнуло, замерло на миг, покуда вода, пенясь, бурлила у его бортов, а потом медленно двинулось вперед, в бескрайнее бушующее пространство, величественно вздымаясь и опускаясь, словно горделиво гарцующая лошадь.
Тогда-то множество людей, лежавших в темном корпусе судна, впервые ощутило ужасную силу моря. Стройное судно, эластичное, как мышца бегуна, легко приноравливалось к нему, мягко поскрипывало, грациозно и мощно шло вперед, медленно вздымаясь и опускаясь вновь в его бурное лоно. Тогда-то многие лежавшие на койках люди впервые познали море: в том мраке оно мгновенно открылось им. Ни вообразить, ни забыть это ощущение невозможно. Оно дается сынам земли лишь раз, они хоть и находятся в темном трюме, осознают, что познакомились с морем. Ибо оно есть все, что не есть земля, и тут люди понимают, что земля им мать и друг; они чувствуют, как громадный корпус судна в темноте погружается в бурлящую пустоту, и мгновенно ощущают ужасную близость пучины под собой и безграничную, завывающую, переменчивую пустыню моря вокруг.
Огромное судно, словно под нажимом некоего гигантского небесного перста, погружалось и поднималось вновь в этой жи-вой, бессмертной среде, которая расступалась перед ним, но с какой-то полнейшей непринужденностью, без малейшего намека на поражение, свободно расступалось и свободно смыкалось мновь, невредимо, без утраты или перемены, с жутким равнодушием вечности. Громадное судно взлетало и падало по воле зловещих, неослабных волн, словно хрупкий, борющийся с ветром ялик. Люди чувствовали, что эти тридцать тысяч тонн стали болтаются под ними, будто веревка, внезапно этот огромный морской паровоз казался маленьким, сиротливым, и они проникались к нему нежностью и жалостью. К их ужасу перед океаном примешивались радость и гордость – это судно, выплавленное из стойкой тверди, скованное и склепанное и точно сбалансированное чародейством человеческих рук и мозга, доставит их через ужасающее море к безопасности на далеких берегах.
Они поверили в это судно и внезапно полюбили его. Полюбили его хрупкую, податливую стойкость, его горделивое движение по волнам, напоминающее поступь гордой, красивой женщины. Полюбили спокойную песню, прекрасную музыку двигателя; среди завывающей безмерной пустыни океана оно казалось воплощением разума. Полюбили, потому что оно наполняло их сердца гордостью и торжеством: оно плыло по океану символом бессмертной доблести, непоколебимой и великолепной решимо-сти маленького человека, столь великого, потому что он так мал, столь сильного, потому что так слаб, столь отважного, потому что гак переполнен страхом. Человек – это крошечный огонек во мраке, это огарок незапамятных времен, который старается придать вечности целенаправленность, это скудельный сосуд, который будет использовать последнее дыхание своих легких, последнее биение сердца, дабы запустить ракеты к Сатурну, возвестить о своих замыслах рассеянным звездам. Люди мудры: они шлют, что их песенка спета, что все вместе они несчастны и обречены; они глядят на буйство бесконечных вод и понимают, что объяснения ему нет, что море само по себе цель и объяснение.
И они пролагают через него пути, создают в их конце гавани и прокладывают к ним курсы, они верят в существование иных земель и отправляются на их поиски, спускают на воду громадные суда, придают смысл бессмысленной пустыне. Их достижения – своего рода прихоть, в душе они забавляются своей мудростью, их чертежи, книги, сооружения, их нескончаемый, усердный труд напоминают собой забавы, так солдаты перед боем используют любую возможность покутить, пораспутничать и тоже не любят говорить о смерти или потерях.
Мозг, старый, проницательный, деятельный мозг, который задумал это судно, который, обладая безграничными познаниями о судах, предвидел его обводы, придал равновесие его корпусу, рассчитал его вес и десяток тысяч внутренних пропорций, принадлежал умирающему от рака старику. Острый разум, не сделавший ни единой ошибки в миллионе расчетов, человек, пожираемый болезнью, навсегда оторванный от путешествий, способный лишь неуверенно ходить по тихой комнатке в немецком городке, все же предвидел каждое движение этого судна по морю, видел громадные волны, бьющие его обшивку. Создавший судно блестящий мыслитель теперь сидел в кресле с пледом на коленях, ронял кашу из дряблого рта, плакал от старческой немощи, ворчливо придирался к детям и слугам, бывал доволен и счастлив, как младенец в минуты тепла и покоя, ходил под себя, был окончательно обессилен, лепетал о детстве в Силезии, о романе с толстой румяной официанткой в студенческие времена в Бонне.
И все же этот разлагающийся мозг сумел восстать из своего угасающего младенчества, обрести на время живость и проницательность, создать судно!
Судно являлось символом национальной гордости, громадной пантерой моря, горделивой быстрой кошкой Италии. Двигатели его, правда, были шведскими. Обшивку выковали из британской стали на Клайде. Надстройку сработали шотландцы. Спроектировал его немец. Трубопроводы были американскими. И все прочее – роскошная драпировка, стенные росписи, великолепная часовня, где служили святую мессу, китайский зал, где пили спиртное, ренессансный зал, где пили и курили, помпейский зал, где танцевали, английский ресторан, обшитый дубовыми панелями и увешанный спортивными эстампами, – являлось произведениями искусства многих народов, однако судно, бесспорно, было итальянским.
Судно было мощным. Капитан, команда и пассажиры ежедневно вели учет его свершений. Бурно радовались его скорости. Гордились его стойкостью. Наблюдали, как оно гордо вздымается на волнах в гармоничном ритме. Судно было их любовью, их радостью, они обожали его. Члены командного состава расхаживали по его палубам, разговаривая негромкими возбужденными голосами. Иногда пассажиры видели, как они, жестикулируя, оживленно спорили, потом умолкали, вновь оглядывали судно и продолжали спор с еще большей горячностью и гордостью.
Судно стремительно шло вперед сквозь шторм, по-кошачьи подрагивая. Они наблюдали, как оно зарывается в огромные волны. Видели, как пенистый девятый вал перекатывается по его носу, обдавая палубы тучами хлещущих, словно плети, брызг.
Чувствовали, как судно замедляет ход перед тем, как зарыться, или поднимается с гордо задранным носом, с которого стекает вода. Потом тысяча тонн воды снова обрушивалась на обшивку, судно содрогалось, словно боксер от удара по корпусу, потом успокаивалось и вновь устремлялось в безбрежную сумятицу моря и неба, осаждавших его, словно воющий зверь. Не было расстояния, не было горизонта; была только завывающая сумятица неба и моря, в которой судно, словно некая враждебная ей сила, вело борьбу – в аду вод, которые бурлили, пенились, бросали его в глубокие впадины и жутко обрушивались на него с громадных высот, возносили на альпийские вершины волн, а затем со скоростью курьерского поезда опускались под ним, словно вселенная лишалась дна, и море устремлялось в пустоту. Вода была густой, зеленой, с шипящими пеленами пены, а в отдалении – серо-черной, холодной, зловещей, гребни волн взрывались бурлящей белизной. Тучи были густыми, серыми и мглисто смыкались с морем в бурной, свирепой стихии.
По мере того как день шел за днем, буйство и ярость шторма нарастали, подгоняемое им судно ускоряло ход, великолепно выдерживая первое испытание, превосходя себя; подавленное, нервозное настроение комсостава сменилось откровенным ликованием. Среди членов его раздавались внезапные взрывы громкого смеха. На бурное море они стали смотреть с надменным равнодушием. Когда пассажиры спрашивали их о погоде, они притворялись спокойно-беззаботными: а, ничего особенного; слегка штормит, но хотелось бы настоящей бури, дабы судно могло показать, на что способно.
Это судно было последним из всех в вечных морях. Оно оставило веху в истории. Оно являлось наследником всех прочих судов, которые оставили след во времени, которые несли маленьких пылких людей и всю историю по водам – греков, финикийских торговцев, неистовых белокурых норвежцев с заплетенными в косы волосами, горячих испанцев, французов в пудреных париках и грубоватых англичан, шедших к чужим побережьям, чтобы высаживаться и покорять. Эти люди были владыками морей, они дали название смертных и мерки времени смертных вечному! Да! Они заставили громадные часы мелодично пробить над океаном; они захватили вечное море и установили на нем меру своих лет; они сказали: «В таком-то году мы сделали это море нашим, завладели им для нашего судна и нашей страны».
Это судно являлось воплощением времени и жизни на лоне океана. Если б из холодных морских пещер поднялись древние чудовища пучины, обросшие полипами змеи, женщины с хвостами вместо ног и водорослями вместо волос, то смогли бы постигнуть его время и предназначение. Судну это было безразлично, оно жило жизнью человека, а людей мало волнуют холодные существа из морских пещер. Что люди узнали за свои несколько миллионов лет о просторных, кишащих жизнью морских царствах или о земле помимо тех следов, которые оставили на ней сами?
Шторм достиг наивысшей ярости на исходе пятого дня и потом быстро утих. На другое утро солнце ярко светило с безоблачного неба, и громадное судно шло, легко покачиваясь. Незадолго до полудня курительная комната третьего класса была заполнена шумными игроками в карты, зрителями, любителями поболтать и выпить перед обедом. За одним из столиков в углу читал письмо молодой человек. Содержание письма, очевидно, ему не понравилось, потому что он угрюмо нахмурился, внезапно бросил читать и раздраженно сунул письмо в карман. И все же, видимо, этот помятый лист бумаги обладал для него каким-то мрачным очарованием, так как он вскоре достал письмо снова, развернул и вновь принялся читать, на сей раз более внимательно, с какой-то сосредоточенной злостью, говорившей, что его прежнее настроение укрепилось духом резкого несогласия. И это проявление неприязненного чувства вдвойне бы заинтересовало наблюдателя, знай он, что местом, вызвавшим у читавшего наибольший гнев, было вроде бы совершенно безобидное замечание о цвете дерна.
Письмо было написано его дядей. А ставшая костью в горле фраза, к которой молодой человек возвращался снова и снова, гласила: «Ты прожил там год и уже должен бы понять, что деньги на кустах не растут. Так что если насмотрелся чужих земель, советую вернуться домой, где трава зеленая».
«Где трава зеленая». Эта пасторальная фраза со всеми ее скрытыми смыслами и причиняла боль молодому человеку. Лицо его омрачилось злобной иронией при мысли, что дядя вменил в достоинство американской траве то качество, которым по сравнению с европейской она обладает в меньшей степени.
Он понимал, что фраза эта иносказательная. Зелень травы была в ней метафоричной. И метаформа эта была не совсем пасторальной. Потому что в Америке – тут мысль его вновь окрасилась иронией – даже зелень травы оценивается в денежном выражении.
Вот это и причиняло ему боль. Задевало за живое.
И он сидел, угрюмо глядя на письмо, – молодой человек, плывущий по лишенному травы океану со скоростью двадцать миль в час, вызывающе настроенный, готовый вступить в ожесточенный спор из-за того, чья трава зеленая.
Юноша этот являлся если не типом и символом того времени, то его приметой. Он был холостым двадцатичетырехлетним американцем. И если не как миллионы соотечественников его возраста и положения, то уж наверняка как десятки тысяч, отправился в Европу на поиски Золотого Руна, а теперь, после года поисков, возвращался «домой». Этим и объяснялись хмурость, сжатые губы и презрительный взгляд.
Однако в душе наш презрительный герой отнюдь не был так самоуверен, так решителен, так тверд в своем надменном вызове, как могло показаться по его виду. Говоря по правде, он представлял собой угрюмое, одинокое, испуганное, несчастное молодое животное. Дядя в письме грубовато советовал ему вернуться «домой». Вот он и возвращался «домой», в том-то и была загвоздка. Потому что он внезапно осознал, что дома у него нет, что почти каждый его поступок с шестнадцатилетнего возраста являлся отрицанием того дома, который у него был, попыткой бежать, избавиться от него, начать новую жизнь. И теперь он понимал, что вернуться будет тем более невозможно.
Он знал, что родные озадачены его поведением сильнее, чем он сам. Как большинство американских семей их класса, они привыкли судить о поведении других исключительно по своим местным меркам. И по их критериям поведение его было несуразным. Поехал в Европу. С какой стати? Они удивились, слегка опешили, слегка обиделись. Никто из его родни никогда не «ездил в Европу». Ездить туда – тут уязвленная гордость подсказала ему слова для выражения их взглядов – хорошо тем, кто может себе это позволить. Хм! Им бы очень хотелось получить возможность смотаться в Европу этак на годик. Он что, вообразил себя – или их – миллионером? Молодой человек знал, что «поездка в Европу» была, на их взгляд, исключительной привилегией богачей. И хотя их возмутил бы любой намек, что они «хуже» кого бы то ни было, однако в соответствии с моральным комплексом Америки они безоговорочно признавали, что есть поступки, которые позволительно совершать богачу, но непозволительно бедняку. Одним из таких поступков являлась «поездка в Европу».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.