Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 50 страниц)
Какая бы там ни была атмосфера традиций, уюта, заведенного порядка, покоя и надежной устроенности, у тебя всякий раз возникает то же самое чувство, что все это обманное, что попытка добиться постоянства в этом непостоянном, непрерывно меняющемся мире не более реальна, чем кажущееся постоянство на театральной сцене: никто не удивится, возвратясь наутро в театр и обнаружив, что декорации убраны, сцена пуста, актеров нет. Иногда даже самые обыденные встречи в непринужденной обстановке – приход в гости к друзьям, разговоры с ними в комнате, сидение у камина – о, особенно сидение у камина в этом городе! – кажутся нарочитыми и жалкими. Есть огромная тоска и печаль в этих попытках изобразить устоявшуюся жизнь там, где постоянны только перемены.
В последние годы многие уловили это упорное, постоянное движение. Одни винят в нем войну, другие – темп жизни, третьи называют это время «веком джаза» и советуют людям принять ритм этого века, двигаться и жить в соответствии с ним; но хотя это мнение стало модным, оно вряд ли приемлемо для людей, которых подгоняет жажда, которые познали одиночество и изгнание, скитались по лику земли и не нашли двери, куда могли бы войти, которым хочется до смерти положить конец всем скитаниям и одиночеству, обрести дом, воплощение всех своих устремлений, где могли бы всегда жить в полном достатке. Такие люди, а исчисляются они не тысячами, а миллионами, вряд ли готовы понять, что одиночество и страдание человеческого духа можно умерить дерганным джазовым ритмом.
Возможно, чувство беспокойства, одиночества, жажды усугубляются в этом городе, но если кто помнит свое детство и юность в Америке, то наверняка помнит эти желания и движения. Они подгоняют людей повсюду. У всех было кресло-качалка, и в погожие месяцы все раскачивались в нем на передней веранде, представляя, что движутся куда-то. Люди всегда стремятся «отправиться куда-нибудь», и с появлением автомобиля дороги, особенно по воскресеньям, стали забиты машинами, едущими за город, едущими в другой город, едущими Бог весть куда, как бы ни была тягостна или бессмысленна поездка. Людям хочется хоть слегка унять свою кошмарную непоседливость.
Жутко представить, какие страдания и жажду претерпели в этом громадном городе люди – особенно молодые, потому что там нет совершенно никакой цели для лихорадочных перемещений. Они возвращаются после дневных трудов в комнату, которая, несмотря на все старания украсить ее опрятной кроватью, яркими расцветками, раскрашенными книжными полками, несколькими картинами, представляет собой всего лишь замаскированную камеру. Комнатой этой возможно пользоваться только для сна; читать там книгу, сидеть в кресле и вообще просто бодрствовать невыносимо.
И что же делать этим несчастным людям? Убеждение, что человек должен иметь хоть какой-то уют, ежесекундно грубо попирается. Человек знает, что всем на свете нужно иметь простор – достаточный, чтобы вытянуть ноги и вдыхать воздух без страха или усилий; знает, что жизнь его в этом жалком чулане скучна, груба, убога, бессмысленна. Знает, что люди не должны надругаться над собой подобным образом, поэтому старается проводить как можно больше времени за пределами своего жилья. Но чем он может заняться? Куда пойти? На жутких улицах этого города нет ни отдыха, ни покоя, нет закоулка, места, где можно уединиться от постоянного наплыва толпы и спокойно погрузиться в себя. Он бежит от одного тупика к другому, спасается, купив билет «на какое-нибудь зрелище» или перекусывая в кафетерии, мечется по громадным ночным улицам и возвращается в свою камеру, не найдя двери, которую мог бы открыть, места, которое мог бы назвать своим.
И потому поразительно, что нигде на свете молодой человек не питает таких надежд и упований, как здесь. Перспектива блестящего достижения, любви, богатства, славы – или невообразимой радости – постоянно носится в воздухе. Его разрывает множество желаний, и он не может назвать ни одно из них, но убежден, что поймает птицу счастья, добьется любви и славы, что схватит неуловимое, выскажет несказанное, постигнет непостижимое; и что все это может произойти в любую минуту.
Возможно, в составе воздуха там есть нечто, вызывающее это поодушевление и радость, но этим же воздухом дышит и вся непостижимая страна, такая богатая, но в которой люди голодают, гакая изобильная, ликующая, буйная, полная жизни, веселая, сияющая, великолепная, но в которой столько бедных, неимущих, жаждущих, не знающих, что им делать. Однако богатство и могущество этого города очевидны, они не иллюзия; людей не покидает чувство, что земля здесь полна золота, что тот, кто ищет и трудится, может его добыть.
В Нью-Йорке есть несколько замечательных периодов, когда чувство это достигает лирической силы. Одним из них являются первые весенние дни, когда миловидные женщины и девушки словно бы внезапно пробиваются сквозь тротуары, подобно цве-i ам: неожиданно улица становится заполненной ими, вышагивающими с плавно колеблющимися в горделивом ритме грудями и бедрами, с выражением страстной нежности на лицах. Другой период наступает ранней осенью, в сентябре, когда город обретает великолепные оживленность и пышность: порывы бодрящего ветерка, трепет пестрой листвы, запах морозца и жатвы; после летней вялости город пробуждается к бурной оживленности, красивые женщины вернулись из Европы или с летних курортов, и воздух насыщен ликованием и радостью.
Наконец есть чудесное, тайное предвкушение какой-то приближающейся радости в студеную зимнюю ночь. В одну из таких ночей с морозной тишиной, когда холод так силен, что тело немеет, а небо вверху сверкает алмазами холодных звезд, весь город, как бы ни были безобразны отдельные его районы, становится величественным, потрясающим, северным: все вокруг словно бы воспаряет в сияющем великолепии к звездам. Слышатся гудки больших пароходов на реке, неожиданно вспоминается пояс величественных, мощных вод, стягивающий город, и Нью-Йорк внезапно сияет, будто великолепный алмаз в подобающей ему оправе моря, земли и звезд.
Нет города, подобного этому, нет города хоть с единой каплей его славы, гордости и ликования. Он берет человека за душу; и человек пьянеет от восторга, становится юным, торжествующим и ощущает себя бессмертным.
14. ПАТРИОТЫ БОЛЬШОГО ГОРОДА
Джерри Олсоп приехал в Нью-Йорк несколькими годами раньше, сразу же по окончании колледжа. Джордж знал, что он там, и однажды случайно встретился с ним. Ни тот, ни другой, судя по всему, не были склонны вспоминать отступничество Джорджа в Пайн-Роке; Джерри приветствовал своего бывшего протеже, словно брата после долгой разлуки, и пригласил к себе домой. Джордж пошел к нему, потом пошел снова, и на какое-то время отношения их возобновились, по крайней мере, внешне.
Олсоп жил в той же части города, на поперечной улице между Бродвеем и рекой, неподалеку от Колумбийского университета. У него были две полуподвальные комнаты и убогая кухонька.
Квартира была темной, он собрал туда пришедшую в негодность мебель – старый зеленый диван, несколько стульев, два стола, кушетку – она была застелена грязным бельем и предназначалась для гостей, кровать, на которой спал сам, и грязный старый ковер. Квартиру Джерри считал чудесной и сумел убедить в этом нсех друзей. В сущности, она олицетворяла для него свободу – восхитительную, пьянящую свободу, которую этот город давал и ему, и всем. Если смотреть на квартиру под таким углом зрения, она представляла собой не просто две комнаты в полуподвале мрачного дома, заставленные дрянной мебелью. То было владение, поместье, частная твердыня, цитадель. Джерри передал это чудесное ощущение всем, кто приходил к нему.
Когда Джордж впервые увидел Олсопа во всей необычности Нью-Йорка, перемены в его убеждениях и взглядах показались ему разительными. Правда, только поначалу. Потрясение Джорджа, результат слепящей яркости первого впечатления после нескольких лет разлуки, быстро прошло. Олсоп собрал вокруг себя новый кружок, преемников прежней пайн-рокской клики: он был их наставником, путеводной звездой, и две его полуподвальные комнаты стали их клубом. Поэтому Джордж понял, что Олсоп, в сущности, совершенно не изменился, что под всей разительностью внешних перемен душа его оставалась прежней.
В то время одним из главных объектов ненависти Олсопа был мистер Г. Л. Менкен. Этот человек стал для него Апокалиптическим Зверем. Откровенные насмешки Менкена над педагогикой, над культом Матери, над всей цивилизацией, которую он именовал Библейским Поясом, и представителем которой являлся Олсоп, и, пожалуй, главным образом, откровенное кощунственное высмеивание «величайшего после Иисуса Христа человека», которого критик называл то «покойным доктором Уилсоном», то «мучеником Вудро» – все это являлось кинжалом убийцы в сердце того, что было близко и дорого Олсопу, и как представлялось ему, в сердце самой цивилизации, религии, морали, «всего, что снято для людей». В результате этот беспощадный, но в сущности консервативный критик выглядел в глазах Олсопа Антихристом. Месяц за месяцем Олсоп читал последние разносы балтиморского ученого мужа со страстной самозабвенностью жгучей ненависти. Жутковато было смотреть на него за этим злобным чтением: его толстое, обычно довольно бледное лицо становилось лиловато-синим и судорожно корчилось, словно перед апоплексическим ударом, глаза превращались в щелочки, время от времени он разражался яростным смехом и перемежал чтение такими вот комментариями:
– Ну и ну, черт возьми!.. Вот тебе на!.. Он же просто осел… да-да!.. И больше никто!.. Сущий осел. Господи, вот послушай, что он пишет! – Тут голос его поднимался до прерывающегося вопля. – Да у него мозгов меньше, чем у вши! – И заканчивались комментарии всякий раз рекомендацией мстительной кары: – Знаешь, как надо поступить с этим человеком? Вытащить на улицу и…
Этот акт увечья он называл с искренним наслаждением. Видимо, то было первое, что приходило ему в голову, когда кто-нибудь говорил, писал или делал что-то, вызывающее у него враждебность и ненависть. И казалось, что мистер Г. Л. Менкен, которого Олсоп в глаза не видел, является его личным врагом, зловещей угрозой его жизни, смертельной опасностью не только для него самого, но и для друзей, для всего мира, который он создал вокруг себя.
И все же Олсоп постоянно менялся. Его способность приспосабливаться была поразительной. Подобно одному знаменитому епископу, «он много и легко глотал». Главным для него была не внутренняя суть, а видимость. Он мог бы без труда согласиться, что черное – это белое, а дважды два равно четырем и трем четвертым, если бы господствующий в обществе класс начал считать так.
Дело было только в том, что, говоря словами Олсопа, «сфера его расширилась». Он приехал из провинциальной общины баптистского колледжа в большой город. И этот ошеломляющий переезд, для многих столь мучительный, опасный и беспокойный, оказался для Олсопа восхитительно легким. Он быстро почувствовал себя в большом городе, как рыба в воде. И в этом полном, восторженном погружении раскрылось заодно с бесхребетностью все, что было в нем сердечного, творческого и доброго.
Одни, вне всякого сомнения, приезжают в этот город с напряженными нервами, с тревожным предчувствием, с решимостью вступать в жестокие конфликты, в отчаянную борьбу, с убеждением, что должны победить или погибнуть. Другие, скованные старыми страхами, опутанные старыми предрассудками, приезжают с робостью и недоверием. Для них жизнь в этом городе бывает тягостной. А третьи едут с ликованием и надеждой, словно бросаются обнять милую сердцу возлюбленную, которую никогда не видели, но о которой всегда знали, и вот так Олсоп – этот толстяк, бочонок жира – приехал туда.
Ему даже не приходило в голову, что он может потерпеть неудачу. И действительно, при такой вере, при таком рвении, как у него, неудача была немыслима. Другие достигали в этом городе более высоких вершин. Достигали больших успехов, богатства, славы, побед и известности. Однако никто не окунался в жизнь этого города полнее, чем Джерри Олсоп.
Он был создан для нее; она была создана для него. Здесь был водоем, в котором он мог плавать, омут, где мог ловить рыбу. Здесь была пища для всех его многочисленных аппетитов. И жи-иая вода для ненасытимои губки, которую он представлял собой: миллионноустая молва, способная вечно питать его ненасытное ухо, хроника восьми миллионов жизней, способная утолить его непреходящий интерес к человеческой истории.
Олсоп был человеком, которому требовалось жить через посредство других. Был огромным Ухом, Глазом, Носом, Горлом, был ненасытимой всасывающей губкой в человеческом облике. И город являлся для него превосходной устрицей. Олсоп был по-своему бесподобен. Здесь раскрылись все его лучшие качества. Он заражал окружающих своим энтузиазмом, упоением и восторгом, которые вызывал у него этот город. С ним любая экскурсия становилась достопамятным событием. Поездка в центр на метро, яркие огни и сплошные потоки машин на Таймс-сквер, подвал в аптеке Грея, где продаются билеты по сниженным ценам, постоянное ночное великолепие театров, дешевые рестораны, какой-нибудь кафетерий или закусочная, китайская харчевня, необычные лица, вывески и огни, чужеземные овощи, экзотические блюда в Китайском квартале – все бывало просто изумительным. Олсоп жил в зачарованном мире и повсюду носил его с собой.
У него был душевный склад ненасытимого романтика. Он сразу же, незамедлительно, мгновенно проникся тягой города к шаменитостям. Если сам он не мог быть великим, то хотел находиться рядом с теми, кто был. Он с жадностью впитывал любой обрывок сплетни о знаменитых людях. Письменные упоминания, дневники, комментарии, наблюдения газетных репортеров были для него евангелием. Мнения известного театрального критика Котсволда – священным писанием: он заучивал их вплоть до последней причудливой фразы. Благоговейно ходил смотреть каждый спектакль, который этот критик хвалил. Однажды вечером он воочию увидел в антракте этого великого человека в обществе другого знаменитого критика и прославленной актрисы. Возвратясь домой, Олсоп был просто вне себя – если б он увидел Шекспира, разговаривающего с Беном Джонсоном, то не мог бы разволноваться сильнее.
Он стал одним из наблюдателей у служебного входа театров. То было время постановок Зигфелда, прославленных хористок, великолепной, доступной плоти, прикрытой складками бархата. Олсоп бывал повсюду, его восхищала эта прославляемая чувственность. Девицы те были знаменитыми, он дожидался, когда они выйдут, облизывался и вожделенно, будто старый развратник, смотрел, как уходят красавицы Зигфелда со своими богатыми покупателями. Эти встречи дорогостоящей плоти с манишками, фраками и высокими шелковыми цилиндрами теперь восхищали его. Странно для старого пайн-рокца? Ничуть: теперь это было окружено ореолом, вправлено, будто драгоценный камень, в громадную Медузу ночи, разрешено богатством и властью, одобрено гласностью. Теперь старый развратник, облизывающий сухие губы и ждущий с помертвелым взглядом своей юной вавилонской блудницы, приводил Олсопа в восторг. Об одном таком он рассказывал: красавица, уже прославленная в печати, шла мимо, пожилой развратник с умильным видом подошел к ней. «О, ради Бога!» – устало сказала красавица и пошла дальше.
– Это было сказано всерьез, – злорадно рассказывал Олсоп. – Да-да! Всерьез! – Громадный живот его заколыхался, в горле заклокотал пронзительный смех. – Господи! Самая красивая женщина, какую ты только видел, – смачно произнес он, покачивая большой щекастой головой, – дала ему от ворот поворот!
Эта сцена его восхищала.
И все прочее тоже: тысячеустая молва, обилие сплетен: кто спал с такой-то; чья супруга была неверна Цезарю; какой остряк произнес столь неприличную шутку; какие знаменитости, какие писатели вели себя так-то на такой-то вечеринке, напились, исчезли, заперлись в спальнях с привлекательными женщинами, пошли с ними в ванную, с кем они ссорились и дрались; какая пожилая актриса, знаменитая страстностью в исполнении ролей, путалась с румяными юношами; и кто такие знаменитые гомосексуалисты, в каких танцзалах они танцуют друг с другом, какие жеманные фразы произносят в постели – тут живот колыхался, и Олсоп давился пронзительным смехом; подобная греховность нкупе со всеми эксцентричностями, фельетоны Морли, написанные в превосходном волшебно-вычурном стиле – «Истинный гений! Истинный волшебный гений!», – старый Лондон в закоулках Нью-Йорка, диккенсовская атмосфера городских улиц, толчея на Геральд-сквер и Парк-роу; грязь непротертых мемориальных досок, которую не замечают– проходящие мимо толпы людей, но заметная при определенном свете, и подлинный, собст-менно говоря, архаизм окружающего мира: продавщицы, поедающие бутерброды с сыром среди завсегдатаев аптек в обеденные часы – они напоминали клиенток какой-нибудь истчипской гостиницы девяносто лет назад. И все это, вместе взятое – Зигфелд, красавицы хористки и старые развратники в шелковых цилиндрах; скабрезные сплетни о великих, разговоры о пьяных буйствах в кругу прославленных и немногих, о том, что сказала мисс Паркер, что сказала такая-то; вкупе с величественным центром города, людьми в метро и на скамейках в парке – с ожившим Лэмом, разгуливающим среди непротертых мемориальных досок в причудливых закоулках Манхеттена – все это было пищей, питием, дыханием жизни для Олсопа.
Восхищала его и еда. Вкус Олсопа, как и доктора Сэмюэла Джонсона, не был изысканным – ему нравилось изобилие, нравилось окунаться в него с головой. Он любил Китайский квартал, его харчевни и острый соус: кормили там обильно и дешево. Необычные лица китайцев, ароматный пар, восточный и несколько успокаивающий, приводили его в восторг. Олсоп любил ходить туда с компанией – можно было взять себе несколько порций и разделить расходы на всех. Когда обед заканчивался, он требовал бумажные пакеты и со смехом складывал туда недоеденное.
Когда все это надоедало или когда он тосковал по привычной еде – ибо сердцу и желудку дом был все еще очень памятен, – он и его друзья накупали «всякой всячины». Магазины были повсюду, в каждом квартале, с освещенными витринами, с ломящимися полками овощей и фруктов; были мясные лавки, бакалейные, булочные с широким выбором всяческой снеди. Они ходили по этим лавкам и покупали то, к чему привыкли дома: дробленой кукурузы, именуемой также «крупа»; стручковой фасоли, готовить которую в Нью-Йорке никто не умел; кусок соленого сала для навара; муки для подливки и для бисквитного теста – благо Олсоп не пасовал перед трудной задачей его приготовления; мяса для жарки, пусть оно бывало дешевым, жестким, зато подавалось с мучной подливкой и приправами; хлеба, масла, кофе. Потом возвращались в полуподвальную двухкомнатную квартиру, оглашали ее шумом юношеских голосов, смеха, шуток, обвинений – Олсоп довольно посмеивался, но бывал серьезен и руководил всем, давал указания, суетился в шлепанцах и протертых носках, обнажавших грязные пятки. Наконец появлялась острая южная еда – кукурузная каша, жареное мясо с густой бурой подливкой, приготовленная с салом стручковая фасоль, бисквиты с румяной корочкой, крепкий горячий кофе, тающее масло. Поднимался нестройный шум протяжных юношеских голосов, оживленных, южных, перебивающих друг друга, приятельских и язвительных – это новое приключение в повседневной жизни обсуждалось жарко, со смехом, одобрениями, едкими замечаниями. Новый мир, в котором жили, они оценивали критически, зачастую с грубыми, презрительными насмешками.
Возвращаться домой они не собирались. По крайней мере, редко говорили о любви к родным пенатам. Любовь их, в сущности, переместилась сюда – большинство этих молодых людей, подобно Олсопу, поддалось чарам Нью-Йорка, привязалось к этому новому миру, считало его своим, как на это способны только южане – какая-то странная, упрямая гордость не позволяла им признаться в этом. Теперь они жили в легенде: среди приманок окружающего блеска любили порассуждать о покинутом великолепии. «Юг» – ибо это слово виделось им в кавычках – теперь представлял собой некий утраченный рай, замечательный образ жизни, мир человеческих ценностей, которых «этим северянам» никогда не понять.
Возможно, они создали этот рай, чтобы легче было переносить удары, получаемые в захватывающей и вместе с тем ужасающей повседневной борьбе. Зачастую он служил бальзамом для уязвленной гордости. Обычаи и нравы нового мира критически рассматривались и оказывались худшими. О сутяжничестве северян, их недоверчивости, взяточничестве, о кознях коварных евреев говорили с презрением, нередко со злобой. На «Юге» люди были не такими. Как сказал Олсоп, нужно приехать «сюда», чтобы понять, какие они «славные, милые и обаятельные».
Джордж Уэббер заметил, что на свете нет никого более преданного – по крайней мере, на словах – тем краям, откуда приехал, чем американец из южных штатов. Покинув их ради жизни в другой, не столь прекрасной и процветающей местности, он готов сражаться за честь Юга по любому поводу, утверждать его превосходство над всеми другими населенными частями земли при любом случае, говорить красноречиво и страстно об очаровании его природы, превосходстве его культуры, героизме его мужчин, красоте его женщин, защищать его, умирать за него, если придется, – словом, делать почти все ради милого старого Диксиленда, но только не возвращаться туда на постоянное жительство.
Надо признать, что многие все же возвращались, однако большинство их – самые жалкие, неспособные представители этого племени, потерпевшие поражение неудачники – не умеющие писать писатели, не умеющие играть актеры, не умеющие рисовать художники, мужчины и женщины всевозможных профессий от юристов до продавцов газированной воды, пусть и не совсем лишенные способностей, но не обладающие ими в нужной мере, чтобы выдержать более острую конфликтность более широкого мира, открытую битву на чужом поле, более напряженные усилия и более высокие требования городской жизни. Это отбившиеся от армии солдаты. Какое-то время они держатся, избитые, озадаченные, испуганные, донельзя ошеломленные грохотом битвы. Потом один за другим, дрогнув, бросают оружие и, обескураженные, озлобленные, сломленные, возвращаются вразброд к привычной безопасности и утешительной надежности тыла.
Там уже начинается знакомая южная церемония, приятное времяпрепровождение, в котором жители тех краев знают давно толк, – хитроумная, успокаивающая мотивировка своих поступков. Самые скромные солдаты этой обратившейся в бегство армии – растерявшие иллюзии продавцы газированной воды, потерпевшие поражение делопроизводители, работники универмагов, банковские служащие и маклеры – быстро приходят к заключению, что большой юрод «не место для белого человека». Несчастные жители больших городов «знать не знают, что такое настоящая жизнь». Терпят свое жалкое существование, потому что «о другом понятия не имеют». Городские люди невежественны и высокомерны. У них нет ни хороших манер, ни любезности, ни уважения к правам других, ни человечности. В больших городах каждый «сам за себя», каждый норовит тебя облапошить, получить от тебя все, что можно. Это эгоистичная, ненадежная, унылая, своекорыстная жизнь. У человека есть друзья, покуда у него водятся деньги. Когда деньги кончаются, друзья улетучиваются, как дым. Кроме того, в городской жизни попираются и растаптываются общественные приличие и благопристойность, достоинство расы, престиж избранных – «черномазый там ровня белому».
Когда Джордж был еще ребенком, по всему Югу ходила одна байка. Некий местный герой – деревенский поборник прав белых людей и сохранения превосходства белой расы – рассказывал о своей единственной, первой и последней, достаточной на всю жизнь поездке на отсталый и гнилой Север. Приключение это иногда происходило в Вашингтоне, иногда в Нью-Йорке или Филадельфии, иногда в Бостоне или Балтиморе, но существо дела неизменно оставалось одним и тем же. Героическая драма всякий раз разыгрывалась в ресторане северного города. Благородный рыцарь из-за линии Мейсонна-Диксона зашел перекусить и сел за столик. Едва принявшись за суп, он поднял взгляд и увидел, к своему ужасу и негодованию, что «здоровенный молодой черномазый» уселся напротив, за его столиком. И тут – но предоставим завершить это повествование более искусному рассказчику из маленького городка:
– «В общем, по словам старины Джима, он глянул на него и спрашивает: «Черный сукин сын, как ты посмел садиться за мой столик?». А черномазый начинает дерзить, говорит ему, что он на Севере, где черный равен всем и каждому. Старина Джим и говорит: «Черномазый ублюдок, может, ты и ровня какому-то там янки, но сейчас разговариваешь с белым человеком!» – с этими словами встает и разбивает о башку черномазого бутылку кетчупа. Джим говорит, он счел, что убил его, дожидаться, чтобы выяснить, не стал, бросил черномазого валяться, схватил шляпу и ушел. Говорит, сел в первый же поезд, шедший на Юг, больше не бывал на Севере и видеть больше не хочет это гнусное место».
Байку эту обычно слушали с одобрительным ревом и восторженным смехом, с восхищенным хлопаньем по бедрам, ликующими восклицаниями: «Черт побери! Все на свете отдал бы, чтобы увидеть ту картину! Вот это да! Представляю, как старина Джим ему саданул! Готов держать пари, он угробил того черномазого ублюдка! И провалиться мне на месте, я не виню его! Я и сам поступил бы точно так же!».
Джордж, наверное, слышал в детстве и ранней юности эту иосторженно пересказываемую историю около сотни раз. Имена персонажа иногда менялись – то это бывал «старина Джим», то «старина Дик», то «старина Боб», но суть оставалась той же самой: вошел наглый черномазый, дьявольское отродье, сел, куда не следует, и тут же безжалостно был убит бутылкой с кетчупом.
Эта байка в различных вариантах и со многими современными обновлениями все еще ходила среди возвратившихся беглецов с Юга, когда Джордж приехал жить в большой город. В более современных вариантах наглого негра убивали в автобусах, в поездах метро, в железнодорожных вагонах или в кинотеатрах, в переполненных лифтах, на улице – собственно говоря, в любом месте, где он посмел бесцеремонно посягнуть на гордо лелеемое достоинство белого южанина. И существование этого черного злодея, как можно было понять, являлось одной из главных причин возвращения уроженца Юга в свое более благородное болото.
Другая, пожалуй, более разумная часть этой потерпевшей поражение – и отступившей – группировки давала своему поступку иное объяснение, почерпнутое, однако, из тех же источников самооправдания. Эти люди были членами более интеллектуальных групп – писателями, художниками, актерами, – хлебнувшими прелестей жизни в большом городе и бежавшими от нее. Их доводы и мотивы были более утонченными, возвышенными. Актер или драматург заявлял, что чистота его искусства, подлинно народная драма, оказалась испорчена и загублена пагубным, противоестественным влиянием бродвейской драмы, нежизненностью, вычурностью и дешевой сентиментальностью, всем тем, что уничтожало местные корни и давало лишь восковую копию местного цветка. Художник или музыкант заявлял, что творец и его искусство всецело зависят от модных группировок, стеснены безжизненной ограниченностью эстетических школ. У писателя выли аналогичные жалобы. Жизни творца в большом городе угрожали безжизненные подделки под искусство – ядовитые миазмы «литературной жизни», ядовитые интриги литературных группировок, ядовитая политика взаимовосхваления, продажность и угодливость критики, весь мерзкий, пресмыкающийся, паразитический мир бумагомарателей.
В этой неестественной, отвратительной атмосфере художник – по утверждению этих бунтарей – терял связь с действительностью, забывал живительные влияния своего истока, отрывался от живительной связи с тем, что стал именовать своими «корнями». Поэтому для художника, оторванного подобно Антею от родной, придающей силы земли, задыхающегося в той удушливой, гнилой атмосфере, существовал, если он хотел спастись, лишь один выход. Он должен был вернуться, возвратиться туда, где появился на свет, где черпал силы и вдохновение для своего искусства. И навсегда, решительно и бесповоротно, отречься от бесплодных пределов группировок, салонов, кружков, всей неестественной городской жизни. Должен был вернуться к плодородной земле, к истокам, к связи с «корнями».
Поэтому утонченные юные джентльмены из Новой Конфедерации стряхивали эти унизительные путы, стирали последнюю паутину иллюзий, застилавшую им глаза, и заносчиво отступали на Юг, к спокойному преподаванию в одном из университетов, где могли ежеквартально выпускать очень маленькие и очень манерные журналы, в которых превозносились преимущества сельской жизни. Самые тонкие интеллектуалы из этой бунтарской орды вечно составляли кодексы и провозглашали культы своих районов – кодексы и культы, в которых простые добродетели истоков и корней утверждались до того непростым языком, с такой эстетической утонченностью, что даже приверженцы самых манерных городских группировок не могли докопаться до их смысла.
Джордж Уэббер наблюдал все это и находил несколько странным, удивительным. Молодые люди, чьи пристрастия, вкусы, образ мыслей и писания, на его взгляд, принадлежали атмосфере эстетских группировок, от которых они отрекались, гораздо больше, чем любой другой, утверждали добродетели возврата к «сельскому образу жизни» языком, по его мнению, некоего культа, который мало кто из местных жителей, постоянных или вернувшихся, был способен понять. Более того, как потомку поколений живших в холмах фермеров, которые год за годом выбивались из сил, чтобы вырастить кукурузу на выветренном горном склоне, и поколений батраков из Пенсильвании, которые по пятнадцать часов вдень ходили за плугом и получали за это пятьдесят центов, ему было несколько странно слышать от белоручки-интеллектуала из какого-то южного университета, что он прежде всего должен возвратиться к простым и благотворным добродетелям общества, которое его взрастило.
Разумеется, сущностью всего этого, основным признаком всех этих потерпевших поражение и отступивших – интеллектуалов, художников или рабочих – было уже знакомое мотивированное оправдание южного страха и южного неуспеха: страха борьбы и соперничества в более широком мире; неумения приспособиться к условиям, противоречиям и темпам современной жизни; старого, бессильного, капитулянтского отступления в тень безрассудства и иллюзий, предрассудков и фанатизма, цветистой легенды и оправдательной казуистики, надменного, иронического отдаления от жизни, с которой Юг определенно связан, к которой определенно хотел принадлежать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.