Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 50 страниц)
4l. ПЛЕТЕЛЬЩИК СНОВА ЗА РАБОТОЙ
Джордж неподвижно стоял спиной к Эстер, расставив ноги и опираясь руками о нагретый солнцем каменный выступ за окном. Выставя втянутую в плечи голову, он хмуро оглядывал улицу. Нежные лучи апрельского солнца освещали его голову и плечи, в лицо ему веял легкий ветерок, а позади него хрустко шелестели листы кальки. То был уже другой день.
Хмурясь, быстро снимая и надевая старое кольцо – этот жест был обычным для нее в минуты нервозности, раздражения, серьезных размышлений или решений, – Эстер глядела на него с легкой горькой улыбкой, с нежностью, гневом и презрительной насмешливостью.
«Сейчас, – думала она, – я знаю точно, о чем он думает. Несколько вещей во вселенной устроено не к его удовольствию, поэтому он хочет их перемены. А желания его скромны, не так ли? Очень! – злобно подумала она. – Всего-навсего, чтобы и волки были вечно сыты, и овцы целы. Он устал от меня, хочет, чтобы я ушла, оставила его в одиночестве созерцать собственный пупок. И чтобы я оставалась с ним. Я та, кого он любит, его веселая маленькая еврейка, которую он обожает и готов проглотить, и я же порочная девка, которая лежит, поджидая ничего не подозревающих деревенских парней. Я радость и блаженство его жизни и я же зловещая, растленная гарпия, которую силы тьмы призвали загубить его жизнь. А с какой стати? Ну как же, потому что он такой непорочный, безупречный – Господи! Кто смог бы в это поверить! – а все отвратительные, ненавидящие жизнь людишки ночей не спят, строя против него козни. Евреи ненавидят христиан и вместе с тем любят их. Еврейки соблазняют чистых христианских юношей, потому что любят их и хотят погубить, а евреи, циничные и безропотные, смотрят на это и ликующе потирают руки, потому что ненавидят христиан и вместе с тем любят их, хотят их погубить, потому что им приятно видеть, как они страдают, но обожают их, потому что питают к ним огромное сочувствие и жалость, однако помалкивают, потому что получают грязное сексуальное удовлетворение от этого спектакля, и потому, что души у них старческие, терпеливые, они знают, что их женщины были неверны семь тысяч лет, и они должны страдать и терпеть! Плети! Плети! Плети! Он плетет эту паутину своим больным, измученным мозгом день и ночь, в ней даже Энштей-ну не под силу разобраться – и, однако, думает, что в ней все просто и ясно, как день! Евреи самые щедрые и великодушные люди на свете, на столах у них самая восхитительная еда, но когда они приглашают тебя ее отведать, то ждут, пока ты не начнешь ее глотать, на лице у тебя не появится довольное выражение, а потом скажут что-то бессердечное, коварное, чтобы ты лишился аппетита».
И вновь проникнувшись древним житейским еврейским юмором, она с ироничной улыбкой стала думать:
«Лишился аппетита! Сам знаешь, как ты его лишаешься! Я стряпаю для тебя три года, молодой человек, и лишился аппетита ты всего лишь раз, когда уже не мог поднести вилку ко рту! Лишился аппетита! Господи! Ну и наглость у этого парня! Я же видела, как он ест, пока глаза не потускнеют и не полезут на лоб, а потом в течение трех часов в ответ на все, что я скажу, способен только хрюкать, будто свинья! Да! Даже приходя к нам – отвратительным, как говоришь, людям, – ты теряешь аппетит, так ведь? Господи, разве забыть, как он пришел, когда мы все сидели за обедом, и сказал: «Нет-нет, ничего есть не буду! Ничего! Я только что плотно пообедал в «Голубой ленте» и не могу проглотить ни крошки… Ладно, – говорит, – пожалуй, с вашего разрешения, выпью чашечку кофе. Буду пить, пока вы едите». Чашечку кофе! Умора! Три полные тарелки моих фрикаделек, целое блюдо спаржи, миску салата – ты не сможешь этого отрицать, – две порции яблочного пирога – и кофе! Господи, он даже не вспомнил о кофе, пока все не уплел! Бутылку лучшего «сент-жюльена», какой был у Фрица, вот что ты выпил, мой мальчик, как прекрасно сам знаешь – «пожалуй, выпью стаканчик, Фриц» – выкурил одну из его лучших сигар, выпил два стакана его лучшего бренди! Чашечку кофе! Вот такой была твоя чашечка! Господи! Мы все смеялись до упаду над тем, что сказала Элма после твоего ухода. «Мама, если, по его представлению, это чашечка кофе, я довольна, что он не попросил еще и бутерброд с ветчиной». Даже Фриц сказал: «Да, хорошо, что он не был голоден. Насколько я понимаю, урожай в этом году похуже, чем в прошлом». Мы просто закатывались от смеха над этой чашечкой кофе! И никто из нас не жадничал! При всей своей бессердечности и несправедливости ты не можешь этого сказать. На такую скупость и мелочность способны только вы, христиане».
Эстер поглядела на него с легкой, ироничной улыбкой.
«Чашечка кофе! Не беспокойся, мой мальчик! Свою чашечку кофе ты получишь наверняка! Подожди, вот женишься на какой-нибудь анемичной христианке – она подаст тебе чашечку кофе. Христианского! Две крупинки кофе на ведро помоев! Вот такой кофе ты будешь пить! Да! Кто будет тогда тебя кормить? Кто будет тебе стряпать?»
Эстер задумалась с легкой, злобной улыбкой.
«Какая-нибудь маленькая христианка с нечесаными желтыми волосами, плоскими бедрами и глазами утонувшей кошки… Я знаю, что она будет тебе подавать. Явственно представляю! Консервированный суп из бычьих хвостов, разваренную треску с ложкой этого отвратительного, белого, липкого христианского соуса, ломоть клейкого хлеба, прокисшее молоко и кусок черствого торта, который эта девка купила в булочной по пути домой из кинотеатра. «Ну-ну, Джорджик, милый! Будь хорошим мальчиком. Ты даже не притронулся, дорогой, к вкусному вареному шпинату. Он полезен тебе, лапочка, в нем много необходимого тебе железа. (Какое там, к черту, необходимое железо! Через три месяца он позеленеет от болей в животе и расстройства пищеварения… Ты будешь вспоминать обо мне всякий раз, отправляя кусок в рот!) Нет, скверный мальчик! Бефстроганова больше нельзя. Ты уже три раза ел мясо в этом месяце, за последние три недели, дорогой, съел шесть и три восьмых унции мяса, для тебя это очень вредно. В нем содержится мочевая кислота. Если будешь хорошим мальчиком, лапочка, через две недели позволю тебе съесть баранью отбивную. На все это время я составила тебе превосходное меню. Вычитала его в кулинарных советах Молли Неряхи в «Дейли жуть». О, смак, смак. Смак! У тебя слюнки будут течь, когда увидишь, что я тебе приготовила, дорогой. (Да, и если я его хоть немного знаю, слезы тоже!) Следующая неделя, любимый, у нас будет рыбной. Будем есть только рыбу, лапочка, отлично, правда? (О, да! Словами не выразить.) Молли утверждает, что рыба тебе полезна, ягненочек, организму нужно много рыбы, это пища для мозга, и если мой большой мальчик поработает своим большим замечательным мозгом, обдумает все эти прекрасные мысли, он будет хорошим мальчиком и станет есть много рыбы, как велит мамочка. В понедельник, дорогой, у нас будет импортная венгерская зубатка с куриным кормом, во вторник, лапочка, лонг-айлендская прилипала с желудочным соком, в среду, любимый, копченая селедка а ля Горгонзоля со зловонным салатом, в четверг, милый, у нас будет разваренная треска с подливкой из требухи, а в пятницу – пятница поистине Рыбный День, ягненочек, в пятницу у нас будет… Гадкий мальчишка! Сейчас же перестань хмулиться! Не хочу, чтобы класивое лицо моего большого мальчика полтила эта плотивная хмулость. Открой ротик и проглоти столовую ложку этого кипяченого сливового сока. Ну, вот! Лучше стало, правда? Он полезен для твоих внутренностей, дорогой. Утром проснешься в прекрасном самочувствии!».
Гордая, мрачная, раскрасневшаяся, она, быстро снимая и надевая кольцо, смотрела на Джорджа с легкой, задумчивой улыбкой и восхитительным ощущением торжества.
«О, ты будешь вспоминать меня! Еще как будешь! Думаешь, что сможешь меня забыть, но у тебя ничего не выйдет! Если и забудешь все остальное, поневоле будешь вспоминать меня всякий раз, отправляя в рот христианскую еду!».
«Плети, плети, плети! – думала Эстер. – Плети, безумный, измученный плетельщик, покуда сам не запутаешься в собственной паутине! Не пользуйся тем, что у тебя есть. Сходи с ума, желая того, чего у тебя нет. А чего ты хочешь? Знаешь? Можешь сказать? Имеешь хоть какое-то представление? Быть здесь и не здесь, быть в Вене, Лондоне, Франкфурте и Австрийском Тироле одновременно. Быть одновременно в своей комнате и на улице. Жить в этом городе, знать миллион людей, и жить на горной вершине, знать всего троих-четверых. Иметь одну женщину, один дом, одну лошадь, одну корову, один клочок земли, один населенный пункт, одну страну и так далее, и иметь тысячу женщин, жить в десяти странах, плавать на сотне судов, отведать десять тысяч блюд и напитков, жить пятьюстами разных жизней – и все одновременно! Смотреть сквозь кирпичные стены в миллион комнат, видеть жизнь всех людей, и глядеть мне в сердце, раскрыть мою душу нараспашку, задать мне миллион вопросов, постоянно, до безумия думать обо мне, сходить с ума от мыслей обо мне, воображать обо мне тысячу безумных мерзостей и мгновенно в них верить, съесть меня вместе с потрохами – и забыть обо мне. Иметь сотню идей и планов будущей работы, книг и рассказов, которые собираешься написать, браться за десяток дел и ни одного не заканчивать. Испытывать безумное желание работать, а потом растягиваться на кровати, мечтательно глядеть в потолок и желать, чтобы все исходило из тебя, как эктоплазма, чтобы карандаш сам бегал по бумаге и делал за тебя всю каторжную работу, писал, просматривал, исправлял, становился в тупик, ругался, расхаживал по комнате и бился головой о стену, трудился до кровавого пота, кричал: «Черт возьми! Я схожу с ума!» – уставал, приходил в отчаяние, вечно зарекался больше не писать, а потом снова бы садился работать, как проклятый! О, какой замечательной была бы жизнь, если бы всю эту часть можно было отсечь от нее! Как было бы замечательно, если бы слава, репутация, любовь только бы ждали нашего зова, и если б работа, которую мы хотим сделать, удовлетворение, которое надеемся получить, приходили бы к нам, когда пожелаем, и покидали нас, когда мы устанем от них!».
Эстер взглянула на Джорджа и в глазах ее вспыхнуло раздражение.
«Вот он, мечется повсюду и везде терпит крах! Уверен в своей цели и забывает о ней всякий раз, как зазвонит телефон, кто-то пригласит выпить, какой-то болван постучит в дверь! Сгорает от желания всего. Кроме того, что имеет, и отворачивается от того, что получает, едва получит! Надеется спастись, сев на судно и от-правясь в другую страну, отыскать себя, затерявшись, перемениться, изменив адрес, начать новую жизнь, найдя новое небо! Вечно верит, что найдет что-то необыкновенное, великолепное, красивое где-то в другом месте, когда все великолепие и красота мира здесь, перед ним, и вся надежда найти, сделать, спасти что бы то ни было, заключена в нем самом!».
С присущими ей ненавистью к неудаче, отвращением к нерешительности и замешательству, с любовью к успеху, который ценила чуть ли не на вес золота – к разумному использованию жизни и таланта, к знанию, которое неизменно руководствуется ясным планом – Эстер, дрожа в яростной, неукротимой решимости, сжимала и разжимала кулаки, смотрела на него и думала:
«Господи! Если б я только могла передать ему часть своей способности работать и добиваться цели! Если б только могла наставить его на путь и удерживать там до конца! Если б только могла научить его собирать силы и использовать их для нужной цели, извлечь из него чистое золото – да, самое лучшее! Это единственное, что может быть сносным! – и не давать всему этому пропадать впустую, растрачиваться по мелочам, тонуть в массе ложного и никчемного! Если б только я могла показать ему, как это делается – и, клянусь Богом, – подумала она, сжимая согнутые руки и кулаки, – покажу непременно!».
42. РАЗРЫВ
Апрель кончился, наступил май, но в состоянии Джорджа не появилось ни перемены, ни надежды на перемену. Во множестве проблесков, вспышек, фантазий беспокойного разума жизнь его билась в какой-то дьявольской пляске, словно птица, несомая ветром к морю, и перед взором его постоянно возникали вечно близкие, вечно желанные и недосягаемые, постоянно меняющиеся видения этого неуловимого атома, истины, рассеивающиеся при его неистовых попытках овладеть ими, словно образы из разноцветного дыма, оставляя его сбитым с толку, озадаченным, обезумевшим существом, разбивающим в кровь кулаки о неодолимую стену мира.
Иногда воспоминание, воскрешение в памяти классических идеалов мягко входило в разум Джорджа, очищало его, успокаивало. И он жаждал уже не волшебного Кокейна, не чувственной плоти и пурпурных от виноградного сока губ, а ясных, вечных небес, парапета из невыщербленного камня, спокойных глаз, взирающих на безмятежное, неизменное море, то и дело вскипающее белой пеной у далеких скал. Там время шло своей неумолимой поступью, ясное небо трагически нависало над головами людей, думавших о жизни, но спокойно сознававших, что должны умереть. Печаль времени, грустные воспоминания о краткости жизни не тревожили их, и они никогда не плакали. Они жили по времени года, отводя каждому должное:
Весне – веселье и пляски, сверкание юных тел в серебристой воде, преследование, захват, соперничество.
Лету – сражение, быстрые, сильные удары, победу без жалости или несправедливости, поражению без покорности.
Потом октябрю они приносили все зерна своей мудрости, плоды зрелых размышлений. Их спокойные глаза видели то немногое, что сохранилось – море, горы, небо, – и они вместе гуляли, разговаривали со спокойными жестами о человеческой участи. Наслаждались истиной и красотой, лежали вместе на жестких матах и пировали вином, маслинами, коркой хлеба.
Так что же, это ответ? Джордж тряс головой и отгонял видение. Ничего подобного. Ответа не существовало. Если такие люди жили на свете, их касались все наши несчастья, все безумие, горе, неистовство, какие могут быть ведомы человеку. Страдание, исступление разума мучало их точно так же, как и нас, и сквозь все времена, сквозь краткие мгновения всех человеческих жизней текла эта река, мрачная, бесконечная, непостижимая.
Тут снова червь принимался высасывать его жизнь, нож вонзался в сердце и поворачивался, и внезапно Джордж становился бездумным, опустошенным, бессильным.
Таким вот застала его Эстер в тот полдень.
Джордж сидел на постели, погрузившись в угрюмую, тупую, свинцовую апатию, и не поднялся навстречу ей, не произнес ни слова. Эстер решила вывести его из этого состояния, рассказав в своей бодрой, веселой манере о спектакле, который видела накануне вечером. Поведала ему обо всем, какие актеры были заняты, как они играли, как их воспринимали зрители. Изложив во всех подробностях, что происходило в театре, она не сдержалась и беспечно выпалила, что спектакль был блестящий, замечательный, великолепный.
Эти простые для ее изощренного языка слова неожиданно привели Джорджа в ярость.
– О, блестящий! О, замечательный! О, великолепный! – прорычал он, злобно передразнивая Эстер. – Господи! Вы все с ума меня сведете своей манерой выражаться! – И опять погрузился в угрюмое молчание.
Эстер легким шагом расхаживала по комнате, но тут резко повернулась к нему, ее румяные щеки стали малиновыми от внезапного гнева.
– Вы все! Вы все! – громко, возмущенно выкрикнула она. – Господи, что это с тобой? С кем ты говоришь? Я не все! Я не все! – произнесла она дрожащим от обиды голосом. – Не понимаю, о ком ты ведешь речь!
– Понимаешь! – пробормотал Джордж угрюмо, устало. – Обо всей вашей своре! Вы все одинаковы! Ты одна из них!
– Одна из кого? – вскипела Эстер. – Я не из кого-то – я это я! Ты все время несешь бессмыслицу! Ненавидишь весь мир, всех бранишь, оскорбляешь! Большей частью не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Вы все! Вечно обращаешься ко мне «вы все», – произнесла она злобно, – когда сам не знаешь, кого имеешь в виду!
– Знаю! – хмуро ответил Джордж. – Всю вашу треклятую свору – вот кого!
– Какую? Какую? – воскликнула она с мучительным, раздраженным смехом. – Господи! Бормочешь все время одну и ту же бессмыслицу!
– Всю вашу треклятую свору еврейских и христианских эстетов-миллионеров! С вашей пустой болтовней: «Видели это?» «Читали то?» – с вашим суесловием о книгах, пьесах и картинах, стенаниями об искусстве, о красоте, о том, что только ради них и живете, хотя на все это вам наплевать, вам просто нужно быть в курсе! Воротит меня от вас! – от всей вашей треклятой своры с вашими шуточками о педиках и лесбиянках, вашими книгами, пьесами и африканскими скульптурами! – сдавленно заговорил он с поразительной непоследовательностью. – Да. Вы блестяще разбираетесь в искусстве, разве не так? Вам же приходится читать журналы, узнавать оттуда, что вам должно нравиться – и вы забудете о своих словах, измените мнение, через полминуты охаете то, что хвалили, если обнаружите, что ваша гнусная свора держится иного мнения!.. Любители и покровители искусства! – произнес он с яростным, дрожащим смехом. – Господи Боже! К этому и должно было прийти!
– Прийти к этому! К чему? Жалкий дурачок, ты несешь бессмыслицу, как помешанный.
– К тому, что талантливый человек – настоящий художник – истинный поэт – должен быть доведен до смерти…
– Что за ерунда?
– …злобой и ядом этих обезьян-миллионеров, ничего не смыслящих в искусстве, и их распутных жен! «О, как мы любим искусство! – глумливо произнес Джордж. – Я так интересуюсь вашим творчеством. Я знаю, вам есть, что сказать, – и вы нам о-о-очень нужны, – еле слышно прошептал он, – не заглянете ли ко мне в четверг на чашку чая? Я совершенно одна-а…». Суки! Грязные суки! – внезапно заревел он, как обезумевший бык, а потом снова перешел на тон жалобного, соблазнительного приглашения: «…и мы сможем долго, мило побеседовать. Я так хочу поговорить с вами! Уверена, вы меня не разочаруете». Ах, грязная свинья! И ты, ты, ты! – тяжело дыша, произнес он. – Это твоя свора! И твоя игра тоже, да? – Голос его перешел на шепот обессиленной ненависти, в тишине раздавалось его тяжелое дыхание.
Эстер с минуту не отвечала. Она молча, грустно смотрела на него, покачивая головой с жалостью и презрением.
– Послушай! – сказала она наконец. Джордж угрюмо отвернулся от нее, но она схватила его за руку, повернула к себе и резко заговорила властным тоном: – Слушай, жалкий дурачок! Я тебе кое-что скажу! Объясню, что с тобой неладно! Ты всех бранишь и оскорбляешь, думаешь, все ополчились против тебя и стремятся причинить тебе зло. Что все ночей не спят, думая, как бы тебя сокрушить. Думаешь, все строят заговоры, чтобы помешать твоему успеху. Так вот, слушай, – спокойно продолжала она. – Того, что ты воображаешь, не существует. Этого демона создал ты сам! Джордж, посмотри на меня! – резко обратилась к нему Эстер. – Что бы ты ни говорил, я правдива, и клянусь тебе, что все это существует только в твоем воображении. Люди, которых ты бранишь и оскорбляешь, никогда не питали к тебе ненависти, не желают тебе никакого зла.
– О, – произнес Джордж со свирепым сарказмом, – надо полагать, они меня любят! Только и думают, как бы сделать мне добро!
– Нет, – сказал она. – У них к тебе нет ни любви, ни ненависти. Большинство из них и не слышало о тебе. Они не желают тебе ни добра, ни зла. – Умолкла, печально глядя на него. Затем продолжала: – Но могу сказать тебе вот что – даже если бы они тебя знали, все было бы не так, как ты думаешь. Люди вовсе не такие. Ради Бога, – воскликнула она с чувством, – не черни себе разум, не коверкай жизнь гнусными, отвратительными мыслями, что это не так! Пытайся иметь немного веры и разума, думая о людях! Они совсем не такие, как тебе кажется! Никто не желает тебе зла!
Джордж угрюмо, тупо поглядел на Эстер. Безумие снова покинуло его, и теперь он смотрел на нее устало, испытывая стыд и сильное отвращение к себе.
– Знаю, что не такие, – уныло произнес он. – Знаю. И браню их, потому что сознаю свою никчемность… О, я даже не могу передать тебе! – сказал он с каким-то отчаянным, недоуменным внезапным жестом. – Не могу передать тебе, что со мной! Но не то, что ты думаешь. У меня нет ненависти ко всем, как тебе кажется, – несмотря на все мои слова. Ненавижу я только себя. Эстер, скажи, ради Бога, что со мной случилось? Что происходит с моей жизнью? Раньше у меня была сила двадцати человек. Я любил жизнь, обладал энергией и мужеством делать все. Работал, читал, путешествовал с энергией большой динамо-машины. Хотел поглотить всю землю, насытиться всеми книгами, людьми, странами на свете. Хотел знать жизнь всех людей, побывать повсюду, увидеть и понять все, как великий поэт. Ходил, слонялся по улицам, поглощая все, что люди делали и говорили, с какой-то неистовой, неутолимой жаждой. Все пело мне о славе и торжестве, и я был уверен, что обладаю силами и талантом сделать все, что хочу. Я хотел блаженства, любви, славы и не сомневался, что смогу их добиться. И хотел сделать прекрасную работу, добиться успеха в жизни, расти и добиваться в работе все лучших результатов. Хотел быть великим человеком. Почему я должен стыдиться говорить, что хотел быть великим, а не маленьким, жалким, серым?.. А теперь все это ушло. Я ненавижу свою жизнь и все, что вижу вокруг. Господи! Если бы я прожил жизнь, был старым, изнуренным, не получившим от жизни того, что хотел, я мог бы понять причину! – неистово выкрикнул Джордж. – Но мне всего двадцать семь – и я уже изнурен! Господи! Быть изнуренным стариком в двадцать семь лет! – проревел он и принялся колотить кулаками по стене.
– О, изнурен! Изнурен, как же! – сказала Эстер с возмущенным смешком. – Оно и видно! Изнурил меня, ты хочешь сказать. Изнуряешь всех своими метаниями. Изнуряешь себя, колотясь головой о стену! Но – изнурен! Ты так же изнурен, как Гуд зон!
– Не надо – ради Бога, не надо! – яростно произнес Джордж сдавленным голосом, вытянув руку в жесте, выражающем раздражение и досаду. – Не льсти мне. Послушай! Я говорю правду! Я уже не тот, что раньше. Я утратил былые уверенность и надежду. У меня нет прежних уверенности и силы. Черт побери, женщина, неужели тебе не ясно? – яростно спросил он. – Неужели не видишь сама? Неужели не понимаешь, что я утратил свой возглас? – выкрикнул он, ударя себя в грудь и сверкая на нее глаза ми в безумной ярости. – Не знаешь, что я полгода уже не издавал возгласа?
Как ни смешны и нелепы были эти слова, какими поразительными ни могли бы показаться невидимому слушателю, ни он, ни она не рассмеялись. Разгоряченные, воинственные, возвышенно-серьезные, они стояли, обратя друг к другу раскрасневшиеся, взволнованные лица. Эстер поняла Джорджа.
«Возглас», о котором говорил Джордж, который среди мучительного безумия и мрачной ярости последних месяцев, как ни странно, казался ему важным, представлял собой просто-напросто выражение животной жизнерадостности. С раннего детства этот нечленораздельный вопль поднимался в нем волной неудержимого торжества, собирался в горле и потом срывался с губ диким ревом боли, радости, исступления.
Иногда возглас приходил в минуту торжества или успеха, иногда по непонятной причине из загадочного, безымянного источника. Джордж издавал его в детстве множество раз, он приходил к нему в свете и красках множества мимолетных явлений; и все непереносимые добро и красота бессмертной земли, все непереносимые ощущения боли и радости, все непереносимое сознание краткости человеческой жизни всякий раз вкладывались в этот неудержимый крик, хотя Джордж не знал, каким образом, не мог сказать, в каких выражениях.
Иногда он приходил просто в краткий, непередаваемый миг – в знойном, радостном аромате молотого кофе, в запахе жарящегося мяса, в первых морозцах октябрьских вечеров. Иногда в мутных водах реки, разлившейся после проливного дождя; или в округлости дынь, лежащих в телеге на душистом сене; бывал в запахе гудрона и нефти, несшемся летом от раскаленных тротуаров.
Бывал он в ароматных запахах старых бакалейных лавок – и Джордж неожиданно вспоминал забытую минуту детства, когда он стоял в такой лавке и видел, как собираются черные, пронизанные фиолетовым и багровым светом грозовые тучи, потом десять минут смотрел, как неистовый ливень хлещет и растекается по опущенной голове, тощему серому крупу и исходящим паром бокам старой лошади лавочника, запряженной в телегу, привязанной к бордюрному камню и ждущей у бровки тротуара с мученическим терпением.
Эта обыденная, забытая минута вспоминалась со всем давним загадочным ликованием, которое вызывала у него та сцена. И Джордж вспоминал все и всех в лавке – продавцов в передниках, с манжетами из соломы, с резинками на рукавах, с карандашами за ухом, их расчесанные на прямой пробор волосы, обворожительную вкрадчивость их голосов и манер, когда они принимали заказы от раздумывающих домохозяек, а также сильные, ароматные запахи, поднимающиеся от больших ларей и бочек. Вспоминал запах пикулей в бочонках из Атланты, приятные, застарелые запахи досок пола и прилавка, которые словно бы специально выдерживались во всех этих ароматах более десяти лет. Там были запахи вкусного, горьковатого шоколада и чая; свежесмолотого кофе, сыплющегося из мельнички; масла, лярда, меда и нарезанного ломтями бекона; желтого сыра, отрезанного толстыми ломтями от большого куска; а также природные запахи свежих овощей и фруктов – твердых лущеных горошин, помидоров, фасоли, молодых кукурузы и картофеля, яблок, персиков, слив; большие, сильно и странно волнующие арбузы.
И вся та сцена – виды, звуки, запахи, душный воздух и фиолетовый цвет, ливень, хлещущий по блестящим безлюдным тротуарам, а также источающие пар бока старой серой лошади, красивая, недавно вышедшая замуж молодая женщина, с восхитительной неуверенностью покусывающая нежные губы, делая заказы молитвенно стоящему перед ней продавцу, – пробудила в его мальчишеском сердце могучее чувство радости, изобилия, гордого, бьющего ключом торжества, чувство личной победы, громадной удовлетворенности, однако почему все это так воздействовало на него, он не знал.
Но в детстве чаще, необъяснимее, из более таинственных источников безмерного ликования этот неудержимый возглас исторгался у него в те минуты, когда картина изобилия оказывалась не особенно впечатляющей, когда непонятно было, что вызывало у него торжество, удовлетворенность, однако и тут радость его бывала не менее сильной, чем при полной, убеждающей картине.
Иногда этот возглас таился в тени облака, проплывающей по густой зелени холма, иногда с самой невыносимой радостью, какую он только знал, в зеленом свете леса, поэтичной чаще дебрей, прохладных, голых местах под пологом дерева, золотистых бликах солнца, пронизывающих странным, чарующим светом колдовское великолепие прохладной, бездонной зелени. Во всем этом великолепии бывали впадина, откос, поляна, родник, бьющий в подушке из зеленого мха, растущий возле тропинки дуб с громадным дуплом, а дальше хрустально чистый лесной водопад, и в воде под ним женщина с голыми ногами, пышными бедрами и подоткнутой юбкой, а вокруг нее необычайное сияние колдовского золота и бездонной зелени, камень, папортник, пружинящий ковер мягкой лесной земли и все бесчисленные голоса ясного дня, они внезапным, отрывистым чириканьем, щебетом и пением, неистовым стуком дятла проносились мимо нее к несметным смертям, исчезали и раздавались снова.
И этот возглас приходил в слабом, надтреснутом звоне колокола среди дня, долетающем к тенистой теплоте поляны, в сильном жарком благоухании клевера, в частом падении желудей на землю среди ночи, в резком, далеком реве ветра осенью. Возглас этот бывал в сильном, вольном крике детей, играющих на улице в сумерках, в негромких голосах в конце лета, в женском голосе и смехе ночью на улице, в трепетании листа на ветке.
Он бывал ночами в морозе, звездном свете и далеких, невнятных звуках, бывал в зелени листвы, во внезапном биении снежинок о стекло. В первом свете, заре, в цирках, в пляске и раскачивании фонарей во тьме, в мигании зеленых огней семафоров, в пыхтении паровозов, в стуке и дребезжании товарных вагонов в потемках, в криках и брани циркачей, в ритме ударов по забиваемым кольям, запахах брезента, опилок и крепкого кофе, в смраде, идущем от львов, в черноте и желтизне тигров, в сильном коричневом верблюжьем запахе, во всех звуках, видах и запахах, которые цирк привозил в маленькие городки.
И в торжественной радости тихих полей, с которых исчезли дневные жара и неистовство, и в громадном теле земли, движущемся к прохладе и ночи, тихо дышащем в последнем свете дня.
В колесах и копытах, нарушающих на заре тишину улиц, в пении птиц на рассвете, в грузном, дробном топоте скота, выходящего с пастбищ на дорогу в сумерках, в красном, угасающем свете заходящего солнца над вершинами холмов; в вечере и тишине земли, в четких мыслях с болью и радостью о далеких городах.
Этот дикий возглас поднимался к устам Джорджа от всего названного, от всех приездов и отъездов, от мыслей о новых землях, городах, судах и женщинах; от колес, реборд, от рельсов, огибающих землю словно беспредельность и торжественная музыка, от людей, путешествий и бессмертного, негромкого звучания времени вокруг стен больших станций; от стремительности, блеска, снования штока, силы и мощи паровоза, от ярких огней и клубов пара, мгновенно проносящихся по рельсам ночью. Он был в едкой копоти на громадных станционных платформах, окутанных дымом сорока поездов, в жарком зеленом храпе в пассажирских вагонах по ночам, в сердце юноши, который, лежа на своей полке, радостно прислушивался, как неторопливо шевелится, шелестя бархатом, женщина, вяло потягивающаяся в темноте, и когда он видел огромную темную землю, плавно проплывающую за вагонным окном, когда слышал в тишине ночи более странные и знакомые, чем сон, голоса неизвестных людей на маленькой платформе в Виргинии.
Этот возглас поднимался от всех мыслей о путешествиях и расстояниях, о навевающей грусть бескрайности земли, о больших реках, медленно несущих в темноте из глубин сокрытых в холмах истоков свое аллювиальное изобилие по всему континенту, о ночной Америке с темными, неподвижными стеблями кукурузы и легким шелестом листьев. Он был в его думах обо всех реках, горах, равнинах и пустынях, обо всех маленьких сонных городках на всем континенте, о ярком свете паровозных фонарей, заливающем рельсы и на краткое время громадные пшеничные поля, обо всех женщинах Запада в своих сновидениях и мечтах, которые стояли в проеме открытой двери и спокойно глядели в бескрайние поля зеленой кукурузы или золотистой пшеницы или прямо в зарево заходящего в пустыне солнца.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.