Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 50 страниц)
Джордж не мог этого понять. В Нью-Йорке он жил совсем недавно, и эти злобные лица, конвульсивно кривящиеся в рычании губы, лихорадочно сверкающие в резком вечернем свете глаза наводили на мысль о каком-то неизменно и совершенно бессмысленном гневе. Он прислушался к словам окружающих. Расслышал злобную, непристойную ругань. Попытался понять, в чем тут суть, однако никакой сути не было. У одних их ненависть вызывал Фирпо, у других Дэмпси, у третьих бой и его исход. Одни утверждали, что встреча была «подтасована»; другие, что бой нужно было продолжать; третьи; что Фирпо «попросту бродяга», что Дэмпси «трусливый дармоед»; что любой прежний чемпион мог бы побить сразу обоих.
Но что крылось за этой рычащей ненавистью? В конце концов, не найдя иного ответа, Джордж решил, что ненавистны им, в сущности, не боксеры, бой и его исход; они ненавидели сами себя, друг друга и все живое на земле. Ненавидели ради ненависти. Высмеивали, поносили, оскорбляли один другого из-за черного яда в собственных душах. Они не могли верить ни во что и потому не верили в себя. Они были расой, одурманенной злом, племенем, питавшимся лишь ядовитыми плодами. Ненависть их была столь слепой, столь упрямой и злобной, столь отвратительной и бессмысленной, что Джорджу вдруг показалось, будто в самом центре жизни города лежит, свернувшись кольцами, какая-то огромная змея, что некая злобная, разрушительная энергия бьет там жутким ключом, что он и остальные, приехавшие с такой надеждой из сел и маленьких городков, столкнулись теперь в самом центре жизни с чем-то злобным, неведомым, чего не ожидали и к чему не готовы.
Впоследствии Джорджу предстояло увидеть, ощутить, познать этот чудовищный, непостижимый недуг человеческого мозга, духа и энергии почти во всех сторонах городской жизни. Но тут он столкнулся с ним впервые. И не находил никакой причины для этой слепой, бессмысленной злобы. Однако недуг этот был там, был повсюду в ненависти на искаженных лицах, в злобном блеске лихорадочных глаз.
Джордж услышал голос Джима. Они переходили от группы к группе, прислушивались к разговорам этих возлюбивших ненависть людей. Неожиданно Джим заговорил, негромко, мягким, хрипловатым голосом, добродушно и вместе с тем властно, он втолковывал людям, что они ошибаются, что боксеры не были споены, что встреча не была подтасована, что этот результат был справедливым и неизбежным. А затем Джордж услышал, как один из тех дворняжьих голосов зарычал в ответ с ненавистью и насмешкой, как искривленный, отвратительный рот выпалил грязное слово. Потом все произошло в мгновение ока. Джим схватил это существо одной рукой за грудки, приподнял и затряс, будто крысу.
– Послушай, мистер! – В его хрипловатом голосе прозвучала убийственная горячность, от которой пронзительно спорившая толпа притихла, а лицо этого существа стало грязно-серым. – Я никому на свете не позволю так себя называть! Еще слово, и я сломаю твою гнусную шею!
Он снова встряхнул это существо так, что голова у того дернулась, будто у сломанной куклы. Потом опустил, словно бросив грязную тряпку, повернулся к товарищам и спокойно сказал:
– Пошли, ребята. Нечего здесь делать.
И все ночные существа расступались перед ним.
Бедняга Джим! Он тоже походил на существо из другого мира. Со всеми его безрассудством и сентиментальностью, со всеми недостатками и детским тщеславием он был одним из последних героических представителей уже сошедшего со сцены поколения, в котором мы, видимо, нуждались. Но песенка его была спета.
Джордж Уэббер вырос в юношу чуть повыше среднего роста, примерно пяти футов девяти-десяти дюймов, но производил впечатление более низкого из-за сложения и осанки. Ходил он, чуть сутулясь, голова, слегка выставленная вперед, крепко сидела на короткой шее между плечами очень мощными, грузными по сравнению с нижней частью тела – ногами и бедрами. Грудь у него была выпуклой, но что особенно выделялось – это руки и кисти рук, из-за которых он получил в детстве прозвище Обезьян: руки были необычайно длинными, а кисти, как и ступни, очень большими, с длинными, словно бы сплюснутыми на концах пальцами, вечно загнутыми внутрь. Эта необычная длина рук, свисавших почти до колен, вкупе с широкими, сутулыми плечами и выставленной вперед головой придавали всей его фигуре какой-то сгорбленный, приземистый вид.
Черты его лица были мелкими – чуть приплюснутый нос, глубоко сидящие под густыми бровями глаза, довольно низкий лоб, волосы начинали расти не так уж далеко от бровей. Говоря или слушая, он сутулился, выставлял вперед и вскидывал голову с каким-то демонстративным вниманием, и сходство с обезьяной становилось разительным; поэтому прозвище пристало к нему. К тому же, видимо, Джорджу никогда не приходило на ум подбирать одежду по фигуре. Он просто заходил в магазин и покупал первое, что на него налезало. Отчего в некотором не совсем понятном ему смысле черты карикатурности выступали в нем резче.
Карикатурно в прямом смысле слова он не выглядел. Размеры его, пусть необычные и слегка поражающие при первом взгляде, ненормальными не были. Он вовсе не являлся уродом, хотя кое-кто и мог подумать обратное. Это был просто юноша с большими кистями рук и ступнями, чрезмерно длинными руками, несколько грузным торсом, со слишком короткими ногами и слишком мелкими чертами лица. Поскольку в этой нескладной, но не уродливой фигуре у него добавлялось несколько бессознательных манер и повадок, к примеру, выставлять голову и смотреть исподлобья, когда говорил или слушал, неудивительно, что впечатление, которое он производил с первого взгляда, иногда вызывало удивление и смех. Разумеется, он это знал и, бывало, негодующе возмущался; однако не вникал достаточно глубоко или объективно в причины этого.
Хотя Джордж уделял пристальное внимание облику вещей, его пылкий, жгучий интерес был направлен на окружающий мир. О собственном облике он никогда не думал. Поэтому когда ему подчас грубо, жестоко давали понять, какое он производит впечатление на окружающих, это повергало его в неистовый гнев. Потому что он был молод – и не обладал мудростью и терпимостью искушенных и зрелых. Молод – и потому чрезмерно щепетилен. Молод – и не мог добродушно сносить шутки и подтрунивание. Молод – и не знал, что красота для мужчины не Бог весть какое достоинство, что телесная оболочка, в которую заключен дух, может быть пусть некрасивым, но верным и стойким другом.
Все это – и еще многое, более замечательное – часто служило причиной конфузов, страданий, горьких огорчений. Тогда со множеством молодых людей происходило то же самое. Джордж испытывал давление с разных сторон. И потому вбил себе в голову немало бессмыслицы. Несправедливо будет сказать, к примеру, что он ничего не почерпнул из своего «образования». При том, каким оно было, почерпнул очень многое, но программа его, подобно большинству образовательных программ того времени, содержала в себе немало пустого, нелепого, путаного.
Надо сказать, что Джордж, сам того не сознавая, был исследователем. Что ж, исследования – восхитительная штука. Но даже для путешественников-исследователей трудная. Джордж обладал подлинной целеустремленностью, подлинным героизмом исследователя. Он был более одиноким, чем Колумб когда бы то ни было, и потому отчаянно путавшимся, идущим вслепую, идущим на риск и сомневающимся.
Хотелось бы сказать, что продвигался он в своих поисках уверенно и быстро, как пламя, неизменно попадал в точку и что знал, то знал. Но это не соответствует истине. Он знал то, что знал, однако говорил об этом крайне редко. Потому что если говорил, то безапелляционно; как и все молодые люди, «хватал через край». Раз он так сказал, значит, так оно и есть, и сомнений тут быть не может – он бывал необузданным, пылким и гордым, считал себя правым – однако просыпался наутро с сознанием, что вел себя глупо и придется кое-что объяснять.
Так, например, он «знал», что товарный вагон прекрасен; что прекраснее, чем состав из этих ржавых коробок на запасной ветке, уходящей куда-то в сосновую рощу, ничего не может быть. Знал всю меру его красоты – но не мог об этом сказать. Не находил доводов. К тому же, ему внушали исподволь, что это не так. Нот тут-то и давало себя знать его «образование». Учителя не говорили прямо, что товарный вагон некрасив. Но говорили, что прекрасны Китс, Шелли, Тадж-Махал, Акрополь, Вестминстерское аббатство, Лувр, острова Греции. Говорили так часто и настойчиво, что он не только считал это истиной – в чем был совершенно прав, но и думал, что другой красоты быть не может.
Когда Джорджу приходил на ум товарный вагон, он бывал вынужден спорить на эту тему с собой, потом с другими. Потом стыдился себя и умолкал. Как любой, кто является поэтом, а полов на свете очень много, он бывал весьма здравомыслящим и внезапно уставал от споров, так как видел, что спорить тут не о чем, и погружался в молчание. Мало того, ему казалось, что те, кто говорил, что товарный вагон прекрасен, самозваные эстеты – и он был в этом прав. То было время, когда умные люди утверждали, что рэгтайм или джазовая музыка – подлинно американские ритмы, и приравнивали их к Вагнеру и Бетховену; что странички юмора в журналах – подлинное выражение американского искусства; что Чарли Чаплин на самом деле великий трагик и должен бы играть Гамлета; что реклама – единственная «подлинно» американская литература.
Человек, утверждавший последнее, мог быть либо преуспевающим писателем, либо неудачливым. Если писатель был преуспевающим – к примеру, автором детективов, которые пользовались популярностью и принесли ему состояние, – он убеждал себя, что является на самом деле великим романистом. Но «век расшатался», и он не пишет великих романов, потому что писать великие романы в такие времена невозможно: «гений Америки проявляется в рекламе», и поскольку нет смысла делать что-то иное, поскольку этому мешает дух времени, он стал писать пользующиеся успехом детективы.
Это была одна разновидность. Другую представлял собой человек, не способный добиться успеха ни в чем. Он глумился над автором детективов, но глумился и над Драйзером, О'Нилом, Синклером Льюисом и Эдвином Арлингтоном Робинсоном. То был поэт, или романист, или критик, или член семинара профессора Джорджа Пирса Бейкера по драматургии в Гарварде или в Йеле, однако все, что он писал, не публиковалось лишь потому, что «век расшатался», и подлинная литература Америки – это «реклама в популярных журналах». Поэтому он глумился над всем с чувством превосходства. Драйзер, Льюис, Робинсон, О'Нил и реклама в «Сатердей ивнинг пост» представляли собой для него одно и то же, поистине «Plus са change, plus c'est la meme chose»[10]10
Чем больше перемен, тем больше все остается по-старому (фр.).
[Закрыть].
Посреди той бессмыслицы, конфузов, страданий, горьких огорчений Джордж Уэббер впервые пытался высказать нечто пугающе необъятное, то, что всегда чувствовал и знал в жизни, и для чего, как думал, он должен либо найти слова, либо утонуть. И вместе с тем ему казалось, что облечь эту необъятность в слова невозможно, что всех языков мира для этого недостаточно, что все это немыслимо сказать, выразить, уместить в словах. Казалось, что каждый человек на свете содержит в своем крохотном здании плоти и духа целый океан жизни и времени человечества, и он должен утонуть в этом океане, если только каким-то образом не «выплеснет его из себя» – если не нанесет его на карту, не очертит, не измерит его величайших глубин, не изучит до малейших заливчиков на самых отдаленных берегах вечной земли.
Большая часть жизни Джорджа прошла в пределах маленького городка, но теперь он ясно видел, что ему до конца дней не поведать тысячной доли того, что знал о его жизни и о людях – это знание являлось не только энциклопедическим и огромным, но и было гармоничным, единым, словно громадное растение, живущее во всем множестве своих корней и веток, которое нужно либо показать целиком, либо совсем не показывать. Теперь казалось, что дана ему не только стойкая, основательная отцовская сила, что все множество нитевидных протоков и каналов джой-неровской крови, которая выбилась из вечной земли, прибывала, прокладывала себе дорогу, раскидывала в неустанном переплетении свои осьминожьи щупальца, тоже внедрено в здание его жизни; и что мрачное наследие крови и пылкости, устойчивости и непрестанной изменчивости, вечных странствий и возвращения домой – странное наследие, которое могло бы своими обилием и силой спасти его, дать ему лучшую жизнь, какая только возможна – теперь вырвалось из-под контроля и грозит разорвать его на части за ноги, словно обезумевшие лошади на всем скаку.
Память у Джорджа всегда была энциклопедической, поэтому с ранних детских лет до мельчайших подробностей он помнил все, что люди говорили и делали, все, что происходило в ту или иную минуту, она так оттачивалась, обострялась, усиливалась годами, проведенными вдали от дома, возбуждалась чтением и той непереносимой жаждой, которая гнала его по множеству улиц вглядывающимся безумными глазами во множество человеческих лиц, вслушивающимся безумным слухом во множество слов, что стала теперь не могучим оружием с лезвием бритвенной остроты, которое он мог бы великолепно использовать для достижения жизненного успеха, а гигантским, волокнистым растением времени со множеством корней, и оно бурно разрасталось, словно раковая опухоль. Оно подавляло его волю, питалось его внутренностями, покуда он не утратил силу действовать и лежал неподвижно в его щупальцах, а тем временем его величественные планы превращались в ничто, и часы, дни, месяцы, годы протекали мимо, будто в сновидении.
В прошлом году он душевно устал и измучился от неуклюжих попыток пописать. Понял, что все вышедшее из-под его пера не имеет ничего общего с тем, что он видел, знал, чувствовал, и что пытаться передать во всей полноте ощущений мир человеческой жизни – все равно, что пытаться вылить океан в чашку. Поэтому теперь Джордж впервые пытался описать частичку своего видения земли. Какое-то смутное, но сильное беспокойство уже давно побуждало его к этой попытке, и вот без опыта и знания, но с кмким-то тревожным предчувствием огромной тяжести труда, за который берется, он принялся за дело – намеренно избрав тему, клавшуюся до того скромной и сжатой в размерах, что надеялся завершить свой труд с величайшей легкостью. Избранной для первой попытки темой было мальчишеское видение мира в течение десяти месяцев, между двенадцатью и тринадцатью годами, работа носила заглавие «Конец золотой поры».
Этим заглавием он хотел передать ту перемену в цвете жизни, которая известна каждому ребенку, – перемену очаровательного спета и поры своей души, яркого золотистого света, волшебных зелени и золота, в которых он видел землю в детстве, и вдали сказочное видение сияющего города, вечно пламеневшее в его воображении и в конце всех его снов, по очаровательным улицам которого он надеялся пройти когда-нибудь завоевателем, гордой, уважаемой личностью в жизни более славной, удачливой и счастливой, чем он когда-либо знал. В этой короткой истории он хотел рассказать, как в этот период мальчишеской жизни тот странный, чудесный свет – та «золотая пора» – начинает меняться, и ему впервые приоткрывается тревожная пора человеческой души; и как мальчишка впервые узнает о множестве меняющихся ликов времени; и как его ясная, сияющая легенда о земле впервые подергивается недоумением, замешательством, и как ей угрожают жуткие глубины и загадки жизненного опыта, которого он не имел раньше. Он хотел написать историю того года в точности, как помнил ее, со всеми явлениями и людьми, которых узнал в том году.
В соответствии с этим замыслом Джордж принялся писать, начав повествование с трех часов дня во дворе перед дядиным домом.
Джерри Олсоп преображался. Он окунулся в море жизни глубже, чем остальные. Как он выражался, его «сфера расширилась», и теперь он был готов вырваться из того маленького, тесного кружка, который создавал вокруг себя так старательно. Ученики его какое-то время держались, затем один за другим уносились, словно палые листья, попавшие в бурный поток. И Олсоп отпускал их. Старые друзья стали ему надоедать. Они слышали, как Джерри бормотал, что ему «осточертело постоянное превращение квартиры в клуб».
С Джорджем у него разыгралась финальная сцена. Первый рассказ Джорджа был отвергнут, и одно слово, которое произнес Джордж, дошло до Олсопа и задело его. Дерзкое, сказанное с уязвленным юношеским тщеславием о «художнике» в «мире обывателей» и о «правоте» художника. Это глупое слово, просто-напросто бальзам для уязвленной гордыни, с его надменным намеком на превосходство привело Олсопа в ярость. Однако по своему обыкновению при встрече с Джорджем он не начал с прямой атаки. Вместо этого язвительно заговорил о книге одного художественного критика того времени, вкладывая в его уста подчеркнуто и уважительно эти глупые слова уязвленных тщеславия и юности.
– Я художник, – глумливо произнес Олсоп. – Я лучше всего этого сброда. Обыватели не в состоянии меня понять.
Потом язвительно засмеялся и, сузив светлые глаза в щелочки, заговорил:
– Знаешь, кто он? Просто осел! Человек, который говорит так, просто сущий осел! Художник! – Снова глумливо рассмеялся. – Господи!
Глаза его так налились злобой и задетым самомнением, что Джордж понял – все кончено. Дружеской сердечности больше ист. И тоже ощутил холодную ярость: на языке его завертелись ядовитые слова, ему так захотелось глумиться, ранить, высмеивать и потешаться, как Олсоп, сердце его наполнилось ядом холодного гнева, однако, когда он поднялся, губы его были холодными и сухими. Он сдержанно произнес:
– До свидания.
И навсегда ушел из той полуподвальной квартиры.
Олсоп промолчал, он сидел со слабой улыбкой, ощущение злобного торжества терзало его сердце, будто в наказание. Закрывая дверь, бывший ученик услышал напоследок насмешливые слова:
– Художник! Господи Боже! – И затем удушливый взрыв утробного смеха.
Джим Рэндолф питал к четверым жившим вместе с ним юношам какую-то родительскую привязанность. Он руководил ими, наставлял их, как отец сыновей. По утрам Джим поднимался первым. Сна ему требовалось очень немного, как бы поздно он ни лег накануне. Четырех-пяти часов бывало вполне достаточно. Джим умывался, брился, одевался, ставил на огонь кофейник, затем шел будить остальных. Становился в дверях, глядя на спящих с легкой улыбкой и небрежно держа сильные руки на бедрах. Потом мягким, тонким и удивительно нежным голосом затягивал:
– Поднимайтесь, поднимайтесь, лежебоки. Поднимайтесь, поднимайтесь, уже утро. – С легким смехом запрокидывал голову. – Эту песенку каждое утро пел мне отец, когда я был мальчишкой, в округе Эшли, штат Южная Каролина… Ну, ладно, – уже прозаично говорил он спокойным, властным, не терпящим возражения тоном. – Вставайте, ребята. Уже почти полвосьмого. Нy-ну, одевайтесь. Хватит спать.
Поднимались все – кроме Монти, которому нужно было выходить на работу в пять часов вечера; работал он в одном из отелей в средней части города и возвращался домой в два часа ночи. Руководитель разрешал ему поспать подольше и даже спокойно, но строго приказывал остальным не шуметь, чтобы не тревожить спящего.
Сам Джим уходил в половине девятого. И возвращался вечером.
Они часто ужинали все вместе в квартире. Им нравилась эта жизнь, дух товарищества и уюта. По всеобщему молчаливому согласию считалось, что они собираются по вечерам, дабы выработать программу на ночь. Тон, как всегда, задавал Джим. Они никогда не знали его планов. И дожидались его возвращения с нетерпением и жгучим любопытством.
В половине седьмого ключ Джима щелкал в замке. Джим входил, вешал шляпу и властно говорил безо всяких предисловий:
– Так, ребята. А ну, полезли в карман. С каждого по пятьдесят центов.
– Это еще зачем? – протестовал кто-нибудь.
– На самый лучший кусок мяса, какой тебе только доводилось есть, – отвечал Джим. – Я видел его в мясной лавке, когда шел мимо. На ужин у нас будет шестифунтовая вырезка, если не ошибаюсь… Перси, ступай в бакалейную лавку, купи две буханки хлеба, фунт масла и на десять центов крупы. Картошка у нас есть… Джордж, почисть ее, только не срезай две трети, как в прошлый раз… А я куплю мясо. И приготовлю его. Должна прийти моя медсестра. Она обещала испечь бисквиты.
И моментально оживив вечер, отправив ребят по их важным делам, принимался за собственные.
В квартире у них постоянно бывали девицы. Каждый приводил тех, с кем знакомился, а у Джима, разумеется, знакомых были десятки. Бог весть, где он находил их или когда изыскивал время и возможность встречаться с ними, но женщины вились вокруг него, как пчелы вокруг медового сота. Всякий раз у него бывала новая. Он приводил их по одной, по две, отрядами, десятками. Это была разношерстная компания. От медсестер, на которых у него, казалось, был особый нюх, продавщиц, стенографисток, официанток из детских ресторанов, ирландок с окраины Бруклина, склонных к вульгарным выкрикам за выпивкой, до хористок, прошлых и нынешних, и стриптизерши из бурлеска.
Джордж не знал, где Джим познакомился с последней, но это была замечательная представительница своего пола. Пышная, обладавшая таким плотским, чувственным магнетизмом, что могла возбудить неистовую любовную страсть, просто войдя в комнату. Она была яркой, смуглой, возможно, южноамериканского или восточного происхождения. Может быть, еврейкой, может, в ней было смешано несколько кровей. Притворялась француженкой, что было нелепо. Говорила причудливой ломаной скороговоркой, пересыпая речь такими фразами, как «О-ля-ля»», «Mais oui, monsieur», «Merci beaucouр», «Pardonnez-moi» и «Toute de suite»[11]11
«Ну да, месье», «Большое спасибо», «Прошу прощения» и «Сейчас» (фр.).
[Закрыть]. Этому жаргону она выучилась на сцене бурлеска.
Джордж однажды пошел вместе с Джимом посмотреть ее игру в бурлескном театре на Сто двадцать пятой стрит. Манеры ее, вид, французские фразы и ломаная речь на сцене были такими же, как у них в гостях. Подобно остальным актерам, на подмостках она была такой же, как в жизни. И, однако же, лучшей в спектакле. Она искусно пользовалась своей скороговоркой, сладострастно вертя бедрами и отпуская обычные для бурлескной комедии непристойности. Потом вышла и под рев публики исполнила свой номер с раздеванием. Джим негромко бранился себе под нос и, как говорится в старой балладе об охоте на лисицу, «Обет он Богу приносил» – обет, который, кстати, так и не был исполнен.
Она была необычайной и, как оказалось, поразительно добродетельной. Ей нравились все ребята в квартире, и она любила приходить туда. Однако получали они не больше, чем зрители в театре. Она демонстрировала им свои прелести, и только.
Еще у Джима была медсестра, которая постоянно приходила к нему. Добивался он ее героически. Натиск его был грубым и безрезультатным. Она была очень привязана к нему и податлива до известной степени, дальше которой дело не шло. Джим, кипя от злости, расхаживал по квартире, словно бешеный тигр. Давал клятвы, произносил обеты. Остальные заливались хохотом, гляди на его страдания, но он и ухом не вел.
В конце концов этот образ жизни начал становиться неприглядным. Все, кроме Джима, стали понемногу уставать от него, чувствовать себя слегка пристыженными, опороченными этой неприглядной общностью плотских устремлений.
Их совместная жизнь продолжаться вечно не могла. Все они мзрослели, становились более опытными, более уверенными и приспособленными к громадному морю жизни этого города. Быстро близилось время, когда каждый пойдет своим путем, отделится от этого круга, независимо заживет собственной жизнью. И все понимали, что, когда это время наступит, для Джима они будут потеряны.
Джим терпеть не мог равенства. Это было его слабостью, пороком его натуры. Он был слишком уж властителем, слишком властительным для южанина, слишком южным для властителя. Этот дух мужества и эта несовершенная южность являлись слабостью его силы. Джим был человеком столь героического, романтического склада, что ему вечно требовалось быть первым. Спутники были нужны ему, как планете. Он хотел везде быть в центре, везде неоспоримо первенствовать. Ему требовались восхваления, обожание, покорность окружающих, чтобы песенка его не оказалась спета.
А песенка Джима была спета. Период его славы миновал. Блеск его звезды потускнел. Он стал всего лишь воспоминанием для тех, кому некогда представлялся воплощением героизма. Его современники вступили в жизнь, добились успеха, обогнали его, забыли о нем. А Джим забыть не мог. Он жил теперь в мире мучительных воспоминаний. С иронией говорил о своих победах в прошлом. С негодованием о тех, кто, как ему казалось, покинул его. Смотрел со злобной насмешкой на подвиги нынешних спортивных идолов, избалованных зрительскими аплодисментами. Угрюмо ждал, когда в них разочаруются, и, дожидаясь этого, был не в силах забыть о прошлом, жалко цеплялся за обветшавшие остатки своего былого величия, за обожание кучки ребят.
Кроме них, у Джима было всего несколько близких друзей, разумеется, не ровесников. Его жгучее, уязвленное тщеславие теперь стало причиной страха перед открытым конфликтом с миром, перед общением с людьми своего возраста, обладающими теми же способностями, что и он, или даже большими. Мысль, что он может кому-то уступить, играть вторую скрипку, признать умственное или физическое превосходство другого, вызывала у него злобу и страх. Во всем городе он тесно сблизился лишь с одним человеком. Это был коротышка по имени Декстер Бриггз, дружелюбный, добродушный пьяница-журналист, совершенно не обладавший теми героическими достоинствами, какими обладал Джим, и, естественно, он обожал за них Джима чуть ли не до идолопоклонства.
Что же до четверых молодых людей, очарование жизнью в квартире у них стало улетучиваться. Свобода, поначалу казавшаяся им всем чудесной и восхитительной, обнаружила явные ограничения. Они были не столь свободны, как думали. Им стала приедаться свобода, выражавшаяся в однообразном повторении убогих развлечений, в дешевых или доступных девицах, в платных или бесплатных женщинах, в пьяных или полупьяных ирландках, в хористках или звездах бурлеска, медсестрах, во всем этом непотребстве, в унизительной возможности уединиться, в «нечеринках» по субботам с пьянством и занятиями любовью, с постоянным стремлением к скучным, безрадостным соитиям.
Ребята стали уставать от такой жизни. Бывали случаи, когда им хотелось спать, а вечеринка шла своим ходом. Когда им хотелось уединиться, но такой возможности не было. Когда им все это до того становилось поперек горла, что они хотели убраться отттуда. Они начали действовать друг другу на нервы. Начали вздорить, огрызаться, раздражаться. Наступил конец.
Джим это почувствовал. И сознание окончательного поражения озлобило его. Он чувствовал, что все ребята от него отдаляются, что последний остаток его обветшалой славы исчез. И ополчился на них. Принялся грубо, вызывающе заявлять, что квартира его, что он здесь хозяин и устанавливает порядки, какие тхочет, а кому не нравится, может катиться ко всем чертям. Доступные девицы теперь доставляли ему мало удовольствия. Но он дошел до той точки, когда даже столь жалкие победы приносили утешение его истерзанной гордости. Поэтому вечеринки продолжались, толпа потасканных женщин струилась в квартиру и из нее. Джим переступил грань. Возврата обратно не было.
Конец настал, когда Джим объявил однажды вечером, что агентство новостей дало ему назначение в один из малоизвестных корреспондентских пунктов в Южной Америке. Он злобно, мстительно торжествовал. Говорил, что «уедет из этого проклятого города и пошлет всех к черту». Будет через месяц-другой в Южной Америке, где человек может вести себя, как ему вздумается, и где никто не будет ему мешать и докучать, так их всех и перетак. Да и вообще к черту эту жизнь! Он достаточно пожил, чтобы уразуметь – большинство людей, называющих себя твоими друзьями, просто-напросто двуличные, такие-рассякие мерзавцы, и едва ты отвернешься, всадят нож тебе в спину. Ну и черт с ними и со всей этой страной! Пусть возьмут ее и…
Он со злостью пил и подливал себе снова.
Около десяти часов появился Декстер Бриггз, уже полупьяный. Они выпили еще. Настроение у Джима было отвратительным. Он с яростью заявил, что желает видеть девиц. Отправил за ними ребят. Но даже девицы, весь этот потасканный сброд, в конце концов отвернулись от Джима. Медсестра извинилась, сказав, что у нее назначено другое свидание. С женщиной из бурлеска связаться не удалось. Девиц из Бруклина не смогли найти. Молодые люди нанесли все визиты, исчерпали все возможности. Один за другим они возвращались и, потупя взор, признавались в неуспехе.
Джим рвал и метал, а полупьяный Декстер Бриггз уселся за старую машинку Джима и стал отстукивать следующий плач:
Ребята здесь сидят без девиц -
О Боже, срази меня!
Ребята здесь сидят без девиц -
О Боже, срази меня!
Срази, срази, срази насмерть меня,
Ведь ребята здесь сидят без девиц -
Поэтому, Боже, срази!
Завершив этот шедевр, Декстер вынул лист из машинки, поднял, тупо поглядел на текст и, для начала дважды рыгнув, прочел медленно, выразительно, с глубоким чувством.
В ответ на эту декламацию и громкий хохот остальных Джим злобно выругался. Выхватил у Декстера оскорбительный листок, скомкал, бросил на пол и принялся топтать, поэт при этом глядел на него с унынием и слегка недоуменной печалью. Джим яростно напустился на ребят. Обвинил их в предательстве и двуличии. Разразилась жаркая ссора. Комната огласилась гневными выкриками возбужденных голосов.
Покуда бушевала эта битва, Декстер беззвучно плакал. Результатом этого чувства явилось еще одно стихотворение, которое он, всхлипывая, отстукал одним пальцем. Этот плач звучал укоризненно:
Парни, парни,
Будьте южными джентльменами,
Не обзывайте друг друга,
Ведь вы, парни, южные джентльмены,
Южные джентльмены, все.
Это произведение Декстер подобающим образом озаглавил «Южные джентльмены, все», вынул листок из машинки, и когда шум утих, негромко откашлялся и прочел стихи вслух с глубоким, унылым чувством.
– Да-да, – произнес Джим, не обратив на Декстера внимания. Он стоял со стаканом в руке посреди комнаты и разговаривал сам с собой. – Через три недели я уеду. И хочу сказать вам кое-что – всей вашей чертовой своре, – продолжал он зловещим тоном.
– Парни, парни, – печально произнес Декстер и рыгнул.
– Когда я выйду из этой двери, – сказал Джим, – на моей фалде будет висть веточка белой омелы, и вы все знаете, что можете предпринять в этом случае!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.