Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 50 страниц)
Или же она рассказывала ему веселые новости о какой-нибудь блестящей премьере, открытии знаменитого театра, обществе красивых и знаменитых, которое было там. Блестящее течение этих событий журчало из ее уст с веселой, взволнованной оживленностью. И словно с целью придать событию обыденности – возможно, чтобы Джордж чувствовал себя непринужденнее, ощущал членом этой привилегированной группы, пользующимся всеми ее преимуществами; или, может, с чуточкой притворства, дабы показать себя такой простой и чистой духом, что ей не внушают благоговения громкие репутации великих – она предваряла свои описания, уснащала свой блистательный реестр имен такими скромными словами, как «человек по имени…».
Эстер говорила: «Слышал ты о человеке по имени Карл Файн? Это банкир. Сегодня вечером я разговаривала с ним в театре. Мы знакомы много лет. Слушай! – Тут ее голос начинал шучать с веселым ликованием. – Тебе нипочем не догадаться, что сказал он, когда подошел…».
Или: «Сегодня я сидела за обедом рядом с человеком по имени Эрнест Росс. – Это был знаменитый адвокат по уголовным делам. – Мы с его женой вместе ходили в школу».
Или: «Ты слышал о человеке по имени Стивен Хук? – Это был писатель, широко известный критик и биограф. – Так вот, он был у нас на обеде, и я рассказала ему о тебе. Он хочет с тобой познакомиться. Это один из лучших людей, каких я встречала в жизни. Мы знакомы много лет».
Или после премьеры: «Угадай, кого я сегодня видела? Слышал ты о человеке по имени Эндрю Коттсуолд? – Это был самый известный театральный критик того времени – Так вот, он подошел ко мне после спектакля, и знаешь, что сказал? – С искрящимися глазами, с раскрасневшимся от радости лицом она глядела на Джорджа, потом объявляла: – Что я лучший декоратор в Америке. Вот что!».
Или: «Слышал ты о женщине по имени Роберта Хайлпринн? – Это была директриса знаменитого театра. – Так вот, сегодня она была у нас на обеде. Мы очень старые подруги. Вместе росли».
Количество знаменитых людей, с которыми Эстер «вместе росла» или которых «знала всю жизнь», было поразительным. Упоминали имя известного продюсера? «А, Хью – да. Мы вместе росли. Он жил в соседнем доме. Весьма замечательный человек, – говорила она с очень серьезным видом. – О, весьма замечательный». Когда Эстер называла кого-нибудь «весьма замечательным» с полной серьезностью и убежденностью, то казалось, не только сообщала об этом, но и черпала глубокое удовлетворение от сознания, что «весьма замечательный человек» плюс к тому еще и весьма удачлив, и что она сама в очень тесных отношениях с замечательными людьми и с успехом.
Миссис Джек иногда радостно утверждала, что для нее, как и для ее дяди, «все самое лучшее является просто-напросто обыденным». И в самом деле, ее требования к мужчинам и женщинам – как и к еде, работе, вещам, домам, тканям – были очень высоки. Самое лучшее в мужчинах и женщинах включало в себя не только богатство и положение в обществе. Правда, иногда она упоминала имена крупных капиталистов, друзей ее мужа, и их жен, даже говорила об их несметном богатстве с каким-то удовольствием: «Фриц говорит, что его состоянию буквально нет меры! Оно баснословно!».
В том же тоне Эстер говорила о блистательной красоте некоторых женщин. Например, о жене «человека по имени» Розен, знаменитого торговца одеждой, на которого она работала, в его громадной фирме ее сестра Эдит была вице-президентом, второй по должности. У жены Розена было на полмиллиона драгоценностей. «И она носит их все! – воскликнула миссис Джек, глядя на Джорджа с ошеломленным, пытливым выражением. – Они с мужем были вчера вечером у нас на обеде – и все драгоценности были на ней – это выглядело просто невероятно! Она сверкала, как ледышка! И эта женщина очень красива! Я была так очарована, что едва могла есть. Не в силах была отвести от нее взгляд. Я наблюдала за ней и уверена, она все время думала о своих драгоценностях. Так поводила руками, вертела шеей – казалось, тут не женщина с драгоценностями, а драгоценности с женщиной. Странно, правда?» – спросила миссис Джек, и Джордж вновь заметил, что выражение лица у нее встревоженное и пытливое.
Иногда, ведя речь об этой стороне нью-йоркской жизни, описывая ее быстрыми, небрежными фразами, Эстер вызывала в воображении Джорджа картину, ошеломляющую богатством и могуществом, притом довольно зловещую. Так например, она рассказывала о приятеле своего мужа, миллионере по фамилии Верджермен, состояние которого было «просто баснословным». Вспоминала вечер в Париже, когда он пригласил ее и Роберту Хайлпринн на обед, а потом в игорный клуб, где поначалу для удовольствия клиентов была устроена встреча боксеров. «Казалось, находишься на официальном приеме! Все были в вечерних нарядах, женщины в жемчугах, на полу лежал громадный, толстый ковер, все сидели на очень изящных, позолоченных стульях с сиденьями из расцвеченного цветочным узором атласа. Даже канаты ринга были обтянуты бархатом! Это было восхитительно и жутковато. В высшей степени странно, и когда свет погас, видны были только боксеры на ринге – один из них был негром с великолепными телами, действия черного и белого были очень быстрыми, проворными, напоминали какой-то танец». Когда бой окончился, рассказывала Эстер, гости разошлись к игорным столам, и Берджермен меньше чем за двадцать минут просадил в рулетку миллион франков, по тогдашнему курсу почти тридцать тысяч долларов. «И для него это совершенно ничего не значило! – сказала миссис Джек с раскрасневшимся и очень серьезным лицом. – Можешь себе представить? Невероятно, правда?». И еще несколько секунд глядела на Джорджа с удивленным, пытливым видом, словно ожидая ответа.
Эстер рассказывала и другие истории подобного рода – о людях, которые каждый вечер выигрывали или проигрывали целые состояния, и которых не волновали ни выигрыш, ни проигрыш; о женщинах и девушках, которые приходили в магазин мистера Розена и за пятнадцать минут тратили на одежду больше, чем большинство людей могло надеяться заработать за всю жизнь; о знаменитых куртизанках, приходивших с пожилыми любовниками и покупавших шиншилловые манто «прямо с вешалки», платили наличными, доставая из кошельков пачки тысячедолларо-мых банкнот, «такие большие, – говорила миссис Джек, – что ими подавилась бы лошадь», и небрежно бросая шестьдесят бумажек на прилавок.
Рассказы эти вызывали в воображении картину мира богатст-на, поначалу баснословную, очаровательную в своей сказочности, но быстро приобретавшую зловещий оттенок, когда Джордж понимал ее социальное значение. Она сияла на лике ночи, будто отвратительная, порочная усмешка. То был мир, словно бы помешавшийся на своих излишествах, мир преступных привилегий, смеющийся с нечеловеческой надменностью в лицо большому городу, половина населения которого живет в убожестве и грязи, а две трети до того неуверены в завтрашнем дне, что вынуждены толкаться, рычать, браниться, обманывать, хитрить, оттеснять своих собратьев, будто собаки.
Непристойное подмигивание, так ясно видимое на лике ночи, было невыносимо в своей чудовищной несправедливости. Это сознание душило Джорджа, превращало его кровь в яд холодной ярости, вызывало убийственное желание разрушить, растоптать этот мир. Он поражался, как люди, трудящиеся изо дня в день, позволяют своему врагу сосать их кровь, как позволяют себе забыть о ненадежности своего существования, восторженно таращась на мираж «успеха», которого, как уверено большинство, они уже достигли. Подобно большинству тех несчастных созданий в Стране Слепых, считавших, что единственный среди них зрячий поражен раком мозга, они были уверены, что рай начинается не так уж высоко над их головой, что вскоре они взберутся по десятифутовой лестнице и окажутся там. Тем временем эти слепые жили в грязи и целыми днями трудились, чтобы раздобыть самые скудные средства к существованию, покорно глотали всякую мерзкую чушь, которую всевозможные политики твердили им об их «высоком жизненном уровне», который, как эти несчастные были торжественно убеждены, «вызывает зависть к ним у всего мира».
И все же они, хоть и были слепы, могли обонять. Однако настолько потеряли голову, что наслаждались всепроникающей вонью гнили. Эти слепые знали, что правительство гнилое, что почти каждая ветвь власти от самых высоких должностей до последнего констебля, патрулирующего участок, насквозь проникнута разложением, как гнилой медовый сот, корыстна и бесчестна. И все же самые незаметные в стране, мельчайшие пигмеи в глубинах метро могли уверять вас, что так и должно быть, так было всегда и будет до скончания времен. Слепые были мудры – мудростью, прославляемой на улицах города. Политики негодяи? Чиновники в руководстве города воры и взяточники? Слепые, протискиваясь в дверь метро, хотя места там хватило бы еще для одного слепого, могли сказать вам, что каждый «берет свое». А если кто-то сильно протестовал, это являлось знаком, что он «придира» – «Вы на его месте делали бы то же самое – навертка!».
Поэтому добродетель человека являлась просто-напросто иным названием завистливой злобы. И если человек был добродетельным, уж не считал ли он, что больше не должно быть беззаботной жизни – курицы в кастрюле, двух машин в гараже или, если подняться на ступеньку-другую, шиншилловых манто от мистера Розена, рулеток для мистера Берджермена и множества других замечательных вещей, которые, как уверяли друг друга слепые, протискиваясь через турникеты, «вызывают зависть к ним у всего мира»?
Сознание, что Эстер является частью этого мира, обжигало Джорджа, словно огнем, он вновь и вновь ощущал ошеломляющую пытку сомнением, которое будет часто мучать, беспокоить его в последующие годы – загадкой ее цветущего лица. Как могла она быть его частью? Это создание казалось ему исполненным здоровья и благоденствия, труда, надежды, утра и высокой честности. И все же, вне всякого сомнения, она являлась частью этого мидасовского мира ночи, подлого подмигивания, его преступной продажности и бесчеловечных привилегий, непоколебимой надменности его усмешки.
И в этой ночи она могла цвести, словно цветок, у которого ночью, как и днем, бывает вид невинности и утра; могла жить в этой ночи, дышать, цвести в отвратительной заразности этого ноздуха, как цвела днем, быть ее частью, которая не теряет ни капли свежести и красоты – быть цветком, растущим на куче навоза.
Джордж не мог постигнуть этого, и это приводило его в неистовство, побуждало иногда напускаться на нее, злобно обвинять несправедливыми, жестокими словами – и в конце концов оставляло его растерянным, разъяренным, ничуть не приблизившимся к истине.
А истина заключалась в том, что Эстер была женщиной, что путь ее, как и у каждого, был мучительным и очень непростым, что как и все в этом громадном медовом соте она попала в паутину и в конце концов была вынуждена пойти на эти уступки. Заключалась истина и в том, что лучшая часть Эстер была предана лучшей части жизни, но преданности ее, как и у всех, были смешаны, и в этой двойной преданности коренилось зло. С одной стороны было светское общество, долг, который оно налагает, ответственность, которой оно требует, обязательства, которые накладывает. А с другой стороны был мир труда, творчества, дружбы, надежд и подлинной сердечной веры. И эта сторона была более глубокой, истинной стороной миссис Джек.
Как труженица, как созидательница эта женщина была несравненной. Подлинной религией души Эстер, той, что спасала ее от деградации, опустошающей праздности, безумной чрезмерности самообожания, тщеславия, самовлюбленности, пустоты, которую познало большинство женщин ее класса, была религия труда. Она спасала Эстер, отнимала у самой себя, придавала ее жизни благородный облик, он существовал независимо от нее и был выше личного тщеславия. Не бывало слишком большого труда, непомерной траты времени, слишком напряженных и обременительных внимания и терпеливых усилий, если только благодаря им она могла добиться «хорошо сделанной работы».
А из всего, что было для нее самым ненавистным, на первом плане стояла дрянная работа. Для нее это было смертным грехом. Эстер могла не замечать недостатков и грехов личности, извинять ее слабость, терпеть ее пороки, с которыми она не может совладать. Но не могла и не хотела оправдывать дрянную работу, потому что оправдания этому не было. Плохо приготовленная еда, плохо прибранная комната, плохо сшитое платье, плохо нарисованная декорация означали для нее нечто большее, чем спешка или небрежность, нечто большее, чем просто забывчивость. Они означали недостаток веры, недостаток истины, недостаток честности, недостаток чистоты – недостаток всего, «без чего, – как говорила она, – твоя жизнь ничто».
И это в конце концов спасло ее. Она крепко держалась за веру честной работы. Это было ее подлинной религией, из этого выходило все лучшее в жизни и личности Эстер.
26. ТКАНЬ ПЕНЕЛОПЫ
Эта женщина стала для Джорджа целым миром – своего рода новой Америкой, – и теперь он жил в нем, постоянно его исследовал. Это жертвоприношение объяснялось не только любовью. Или, скорее, в его любви была сильная жажда. Возможно, хотя Джордж и не осознавал этого, в нем была и страсть к разрушению, так как то, что любил и заполучал в руки, он выжимал досуха. Иначе и быть у него не могло. Им двигало нечто, идущее от природы, от памяти, от наследия, от пылкой энергии юности, от чего-то внешнего и вместе с тем находящегося внутри, и с этим он ничего не мог поделать.
Однажды вечером, сидя рядом с ним во время антракта, миссис Джек неожиданно взглянула на его узловатые руки и спросила:
– Что у тебя там?
– А? – недоуменно взглянул он на нее.
– Смотри! Это программа! – Эстер взяла у него программу и покачала головой. – Видишь, что сделал с ней?
Джордж скрутил программу трубкой и во время первого действия разодрал пополам. Эстер разгладила порванные листы и поглядела на него с легкой, печальной улыбкой.
– Почему ты постоянно это делаешь? Я обратила внимание.
– Не знаю. Видимо, это проявление нервозности. Сам не пойму, в чем тут дело, но разрываю все, что попадает в руки.
Этот случай был символичным. Едва какая-то вещь пробуждала у Джорджа интерес, он сосредоточивал на ней все внимание, словно гончая на дичи, любопытство его было неутолимым, мучительным, не дающим покоя и гнало вперед до самого конца. Джордж всегда был таким.
В детстве, слушая рассказ тети Мэй о том, как солдаты возвращались с Гражданской войны, он внезапно впервые в жизни увидел войну, услышал голоса и набросился на тетю, словно хищник. Какая тогда стояла погода, в какое время это происходило? Кто были те солдаты, которых она видела, как они были одеты, были оборваны или нет, у всех ли на ногах была обувь? Кто были люди, стоявшие у дороги, что говорили женщины, плакали или нет?
Джордж донимал ее бесконечными расспросами, покуда совершенно не изматывал; потом снова принимался за свое. На что они жили, когда кончились все деньги? Где брали одежду? Шили из выращенного хлопка. Что делали с ним? Женщины его пряли. Как пряли, сидела ли она сама за прялкой? Какого цвета бывала одежда, окрашивали ее или нет? Да, окрашивали, красители готовили сами. Как готовили? Из чего? Из скорлупы грецких орехов, из ягод бузины, из американского лавра, все это собирали в лесу. Какие из них получались цвета, как производилась окраска? – и так далее, заставляя старуху напрягать память, пока не вытаскивал из нее все.
И теперь точно так же не отставал от Эстер. Она как-то сказала:
– Мой отец ходил в заведение «У Мока»…
– Это где? Ни разу не слышал о нем.
– Был такой ресторан – отец ходил туда почти каждый вечер.
– Где? Ты бывала там?
– Нет, я была еще ребенком, но слышала, как он говорил о нем, и название зачаровало меня.
– Да, оно может зачаровать. Что представляло собой это заведение?
– Не знаю. Я ни разу не бывала там, но когда отец возвращался поздно, слышала его разговоры с матерью.
– Как ты могла их слышать? Почему не лежала в постели?
– Лежала. Но моя комната находилась прямо над столовой, а в стене был тепловой вентилятор. И когда я включала его, то могла, сидя в темноте, слышать все, что они говорят. Они считали, что я крепко сплю, но я сидела, подслушивая их, будто невиди мый призрак, и находила это восхитительным и волнующим. Они часто упоминали об этом заведении. Иногда отец приводил других актеров, своих друзей, и я слышала голос матери: «Где это вы были?». Отец и другие актеры смеялись, потом он отвечал: «"У Мока", где ж еще?». – «Что делали там в такое время?». – «Ну, выпили кружку пива», – отвечал отец. «Оно и видно, – слышался голос матери. – Что выпили одну кружку на всех». Я слышала их голоса, смех актеров, и звучало это так чудесно, что начинало казаться, будто я сижу там среди них, только они этого не знают, потому что я невидима.
– И это все, что знаешь? Ты не узнала, где находилось это заведение, как выглядело?
– Нет, но мне представляется, что это было заведение для мужчин, со стойкой, устрицами – и с опилками на полу.
– И называлось оно «У Мока»?
– Называлось «У Мока».
Вот так Джордж не отставал от Эстер, пытливо, назойливо расспрашивал, покуда не добился в конце концов полной картины ее минувших лет.
«Долго, долго я лежал в ночи…»
(Раз!)
«Долго, долго я лежал в ночи без сна…»
(Два!)
«Долго, долго я лежал в ночи без сна, думая, как рассказать мне свою повесть».
О, как прекрасны эти слова! Они отдаются во мне музыкой, словно колокольный звон.
(Раз, Два, Три, Четыре! Раз, Два, Три, Четыре!)
Звонят колокола, и это время. Какое? Колокола отбивали полчаса. И это было время, время, время.
И это было время, мрачное время. Да, это было время, мрачное время, и оно висит над нашими головами в прекрасных колоколах.
Время. Ты подвешиваешь время в больших колоколах на башне, время непрерывно бьется легким пульсом у тебя на запястье, ты заключаешь время в маленький корпус часов, и у каждого человека есть свое, особое время.
А некогда существовала маленькая девочка, очень прелестная, очень милая, она была на редкость умной, научилась писать на шестом году жизни и писала письма своим дорогим дядям Джону и Бобу, дяди были большими и толстыми – Господи, до чего же много ели эти люди! – они просто обожали ее, и она называла их «Дарогие Милые Дяди!»: «У нас новая сабака, завут ее Рой очень харошая только Белла гаворит что она еще и грязная Сестра учится гаворить и уже может сказать все, а я беру уроки французского языка учительница гаворит что я уже харошо на нем разгавариваю и что я умная и спасобная и я все время думаю о Дарогих Милых Дядях это все Сестра перидат вам превет и мы жаем что Дарогие Милые Дяди ни забудут нас и превизут что-нибудь харошее сваей дарогой маленькой Эстер».
О, это наверное, было гораздо позже, после того, как мы вернулись из Англии. Да, видимо, года два спустя, потому что до того я помню только большой пароход, его бросало вверх-вниз и маме было очень плохо – Господи, как она побледнела! Я очень испугалась и заплакала, а папа был молодчиной. Принес ей шампанского, я слышала, как он сказал: «Вот, выпей, тебе станет лучше», а она ответила: «Нет, не могу, не могу!». Но все же выпила. Папа всегда умел настоять на своем.
У меня была няня, мисс Кремптон – смешная фамилия, правда? – жили мы сперва позади музея на Гауэр-стрит, потом на Тэвисток-сквер. А у молочника была тележка, он толкал ее перед собой и при этом издавал какой-то странный звук горлом, каждое утро, когда он показывался, мне разрешали выйти, усесться на краю тротуара и поджидать его, солнце бывало затянуто дымкой и походило на старое золото, я давала молочнику деньги, а он громко говорил: «Вот вам, мисс, свежие, как маргаритка» и давал мне крохотную бутылочку сливок, я выпивала их прямо там и возвращала бутылочку. Господи, как я гордилась! Воображала себя на три-четыре года старше. А потом, когда спросила папу, почему сливки настолько дороже молока, он ответил: «Потому что корове очень трудно сидеть на таких маленьких бутылочках». Мне это показалось так удивительно, что из головы не шло, а мама сказала ему, что стыдно так разговаривать с ребенком, но в нем было нечто до того замечательное, что я верила каждому его слову.
А потом папа отправился на гастроли с Мэнсфилдом, мама поехала с ним, а меня оставили с тетей Мери. У нее был дом на Портмен-сквер. Господи, до чего красивый! Она была писательницей. Написала книгу о ребенке, который рос в лондонском Ист-Энде, очень хорошую, с великолепным мастерством; это была халтура, но все же замечательная.
Тетя Мери была очень славной. Она позволяла нам пить вместе с ней чай, мне это очень нравилось, к ней приезжали всевозможные люди, у нее была масса знакомых; однажды, когда я спустилась к чаепитию, там был старик с длинной седой бородой, а я пришла в передничке, выглядела, должно быть, очень мило. Тетя сказала: «Иди сюда, моя дорогая», поставила меня между своих колен и повернула лицом к старику. Господи! Я так испугалась, в этом было что-то очень странное. А тетя говорит: «Посмотри на этого джентльмена и запомни его фамилию, когда-нибудь ты будешь знать о нем больше и вспоминать эту встречу». Потом сказала, что фамилия очень странная, и мне стало любопытно, что такой старик мог написать.
Тут мой двоюродный брат Руперт принялся смеяться надо мной, дразнить меня, потому что я боялась мистера Коллинза – Руперт был просто несносен! Я его ненавидела! – и я заплакала, а мистер Коллинз подозвал меня, посадил себе на колено. Оказался замечательным стариком. Умер он, кажется, год спустя. Он стал рассказывать мне разные истории, просто очаровательные, но я их уже забыла. Господи! Я очень любила его книги – он написал несколько замечательных. Читал ты «Женщину в белом» и «Лунный камень»? Превосходные вещи.
Так что, пожалуй, мы провели за границей года два. Папа был на гастролях с Мэнсфилдом, а когда мы вернулись в Нью-Йорк, стали жить у Беллы. Наверно, то был единственный раз, когда она и мама расставались, они просто обожали друг друга…Хотя, пожалуй, сперва мы жили не у Беллы. У мамы еще оставались дома в южной части Манхеттена, и может, мы сперва поехали в один из них, не знаю.
Время было тогда замечательное, однажды солнце взошло, и Мост зазвучал музыкой в сияющем воздухе. Он походил на песню: он словно бы взмывал над гаванью, и по нему шли мужчины в шляпах дерби. Был словно нечто, впервые пришедшее на память, осознанное впервые в жизни, и под ним протекала река. Думаю, так всегда бывает в детстве, уверена, что иначе быть не может, ты вспоминаешь виденное, но все бывает обрывочно, перепутанно, смутно; а потом однажды осознаешь, что есть что, и припоминаешь все, что видишь. Тогда было именно так. Я видела мачты судов, плывущих вниз по реке, они выглядели рощей молодых деревьев, были изящными, тонкими, расположенными близко друг к другу, листвы на них не было, и мне на ум пришла весна. А одно судно шло вверх по течению, то был белых экскурсионный пароход, заполненный пассажирами, играл оркестр, мне было все видно и слышно. И я видела лица всех людей на Мосту, они двигались ко мне, в этом было что-то странное, печальное, однако ничего более великолепного мне видеть не доводилось: воздух был чистым, искрящимся, как сапфир, за Мостом находилась гавань, и я знала, что там море. Я слышала стук копыт всех лошадей, звонки всех трамваев и все громкие, дрожащие звуки, создававшие впечатление, что Мост живой. Он был словно время, словно красные кирпичные дома в Бруклине, словно детство в начале девяностых годов, видимо, тогда это и происходило.
Мост пробуждал во мне музыку, какое-то ликование, он связывал собой землю, словно некий клич; и вся земля казалась юной, нежной. Я видела два потока людей, движущихся по Мосту в обе стороны, и казалось, все мы только что родились. Господи, я была так счастлива, что едва могла говорить! Но когда я спросила папу, куда мы едем, он затянул нараспев:
– К тому, кто строил этот Мост, к тому, кто строил этот Мост, к тому, кто строил этот Мост, ми-ле-ди.
– Папа, неправда! – сказала я.
Он был таким сумасбродным и замечательным, рассказывал столько всяческих историй, что я никогда не знала, верить ему или нет. Мы сели в открытый трамвай позади вагоновожатого. Тот человек постоянно звонил, нажимал на педаль, папа был очень этим доволен и возбужден. Когда он приходил в такое состояние, взгляд у него становился каким-то диким, восторженным. Господи, до чего он был красив! На нем были роскошный темный пиджак и легкие светлые брюки, в булавке для галстука жемчужина, на голове заломленная шляпа дерби, все это было роскошно, превосходно; волосы его были цвета светлого песка, густые, блестящие. Я так гордилась им, на папу все повсюду оглядывались, женщины были просто без ума от него.
Мы вылезли из трамвая, прошли по улице и поднялись по ступеням великолепного старого дома, старый негр открыл дверь и впустил нас. На нем была белая куртка, и весь он был черно-белый, чистый, наводил на мысль о вкусной еде и напитках с мятой, с большим количеством льда в узких высоких бокалах. Мы пошли по дому следом за негром, то был один из тех великолепных домов, темных, прохладных, больших, с ореховыми перилами в фут толщиной и зеркалами до потолка. Старый негр привел нас в комнату в задней части дома, я такой замечательной еще не видела. Она была превосходной, высокой, с морским воздухом. Все три больших окна были открыты, снаружи находился балкон, а за ним виднелись гавань и Мост. Это походило на сновидение – Мост парил в воздухе, казался очень близким к окну и вместе с тем очень далеким. А внизу представали взору река, искрящаяся вода и множество судов; пароходы поднимались вверх по реке и спускались к морю, над ними тянулись изящные струйки дыма.
Возле окна сидел старик в кресле-каталке. Лицо его было властным и благородным, глаза серыми, как у папы, однако не дикими; руки огромными, но красивыми, и он восхитительно двигал ими. Увидев нас, старик заулыбался. Покатил навстречу нам и кресле, подняться из него он не мог: на лице его появилось пылкое, восторженное выражение, когда он увидел папу, потому что папа очень нравился людям, все его любили и тянулись к нему; рядом с ним у них повышалось настроение. Папа заговорил сразу же, и Господи! я так засмущалась, что ничего не могла сказать и стояла, одергивая платьице.
– Майор, – сказал папа, – познакомьтесь с принцессой Арабеллой Климентиной Саполио фон Гоггенхейм. Принцесса известна лично и по слухам здесь, за границей и всем коронованным головам Аропы, Эропы, Иропы, Оропы и Юропы.
– Папа! – воскликнула я. – Это неправда!
Господи! Я не знала, что сказать, боялась, что старик поверит этому.
– Не слушайте ее, майор, – сказал папа. – Она станет все отрицать, если сможет, но вы не должны ей верить. Принцесса очень застенчива и прячется от прессы. Репортеры преследуют ее повсюду, золотая молодежь не дает ей покоя предложениями руки и сердца, отвергнутые поклонники, завидя ее, выбрасываются из окон и ложатся под колеса поезда, чтобы обратить на себя внимание.
– Папа! – воскликнула я. – Неправда!
Тут старик взял меня за руку, его огромная рука была очень сильной и нежной, моя ручонка утонула в ней, и я уже его не боялась. Какие-то восхитительные радость и сила пронизали меня, словно пламя. Пламя это исходило из старика, и мне показалось, что я снова на Мосту.
А папа затянул:
– Он тот, кто строил этот Мост, он тот, кто строил этот Мост, он тот, кто строил этот Мост, ми-ле-ди.
И я поняла, что это правда! Поняла, что Мост был его творением, что жизнь его была посвящена Мосту. Он не мог передвигаться на парализованных ногах, и, однако, из него исходила жизненная сила; взгляд его был спокойным, безмятежным и, однако, пронизывал пространство словно возглас, словно сияние; он сидел в кресле-каталке, однако жизнь его была исполнена радости, и я сознавала в глубине души, что Мост действительно построил он. Я не думала обо всех людях, исполнявших его волю, – я только знала, что это ангел, титан, способный строить громадные мосты собственноручно, не сомневалась, что он все делал сам. Я забыла, что это старик в инвалидном кресле; я была уверена, что он мог бы при желании вознестись в пространство, а потом вновь опуститься на землю, совсем, как Мост.
Я ощущала невыразимые счастье и радость, казалось, я открыла мир в тот день, когда он был создан. Я словно бы возвращалась к тому месту, откуда все исходит, словно бы познавала исток, откуда все берет начало, и находила его в себе, поэтому чувствовала, что теперь будут только бессмертные радость, сила и уверенность, что с сомнениями и замешательством покончено. Да! Я сознавала, что этот человек построит Мост, по прикосновению его руки, по жизненной силе, которая исходила из него, но была так растеряна, что смогла только произнести: «Папа! Это не так!». А потом повернулась к старику и сказала: «Это не вы, так ведь?» – лишь затем, чтобы услышать, что это он.
А он был таким большим и добрым, все время улыбался и держал меня за руку. И ответил с немецким акцентом, наверное, был родом из Германии: «Послюшай, тфой отец гофорит, што я, а ты долшна верить отцу, потмоу што он фсегда гофорит прафду».
Тогда я сказала: «Нет! Как вы могли?». И смотрела при этом на его парализованные ноги.
Оба поняли, о чем я думаю, и папа сказал: «Что? Как мог? Да он просто кричал отсюда людям, что надо делать, и они делали».
Господи! Это было так нелепо, что я поневоле рассмеялась, но папа был очень серьезен, он умел убеждать людей, в чем угодно, и я сказала: «Нет, не кричал!». А потом спросила у старика: «Вы кричали?».
И он ответил: «Тфой отец гофорит, что да, а ты долшна ему фсегда ферить».
– Что-что? – спросил папа. – Майор, в чем смысл последнего замечания?
– Я опъяснил ей, – ответил старик, – ты прафдивый шеловек, Джо, и она долшна фсегда ферить сфоему папе.
Тут папа запрокинул голову и засмеялся на свой странный, необузданный манер; в смехе его слышались некие судьба, пророчество.
– Да, черт возьми, – сказал он, – она должна всегда верить своему папе.
Я подошла к окну, стала глядеть на Мост, он то казался до того близким, что можно коснуться рукой, то находящимся за много миль, а они оба смотрели на меня; потом я разглядела машины, ехавшие по Мосту в обе стороны, крохотных людей на нем, и сказала: «Не верю. Люди не услышали бы вашего голоса. Слишком далеко».
– Ладно, тогда покажу тебе, – сказал папа. Подошел к окну, приложил руки ко рту рупором, а голос у него был сильный, великолепный, он прекрасно владел им: мог заставить его звучать то будто из живота, то будто откуда-то издалека, и крикнул так громко, что вся комната задрожала:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.