Текст книги "Паутина и скала"
Автор книги: Томас Вулф
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 50 страниц)
18. ПИСЬМО
В совокупности причин, приведших Джорджа обратно в Америку, одна была весьма удручающей. Он истратил все деньги, и ему теперь предстояло зарабатывать на жизнь. Эта проблема причиняла ему немало беспокойства в течение проведенного за границей года. Он не знал, на что годится, разве что к преподаванию, и хотел, если удастся, остаться в Нью-Йорке. Поэтому подал заявление и представил документы в одно из больших учебных заведений города. Было много переписки, несколько друзей хлопотали за него, и незадолго до отплытия в Европу он получил уведомление, что на работу принят. Школа прикладных искусств находилась в центре города, и Джордж, сойдя с судна, снял комнату в одном из небольших отелей поблизости от нее. Потом с приятным сознанием, что наконец «встал на ноги», поехал в Либия-хилл, пока не начались занятия, засвидетельствовать свое почтение тете Мэй и дяде Марку.
Когда после этого краткого визита Джордж вернулся в Нью-Йорк, город показался ему пустынным. Он не видел никого из шакомых, и радость возвращения почти сразу же сменилась старым неотступным чувством бездомности, погони за несуществующим. Это чувство, наверное, знакомо каждому, кто возвращался в Нью-Йорк после долгого отсутствия; оно до того властное и характерное для этого города, что люди испытывают его даже после отъезда на месяц.
И, пожалуй, именно эта особенность делает жизнь в Нью-Йорке такой замечательной и кошмарной. Это приют, в котором как нигде на свете чувствуешь себя бесприютным. Это громадный заезжий дом. Потому-то он такой странный, такой жестокий, такой нежный, такой прекрасный. Нью-йоркцем становишься сразу же, пять минут в нем – словно пять лет, и принадлежит эта многолюдная твердыня не тому, кто умер в среду – о нем, увы, уже забыли, – но тому, кто приехал в город прошлой ночью.
Это очень жестокий, очень любящий друг. Он многим дает возможность бежать из маленьких городков от нетерпимости и убожества захолустного прозябанья, одаривает их щедростью своей сверкающей, необузданной жизни, теплом убежища, надеждой, захватывающим вдохновением своих бесчисленных перспектив. И тут же предает забвению. Он говорит им: «Я перед вами, я ваш; берите меня, используйте, как угодно; будьте молодыми, гордыми, красивыми в своем юношеском могуществе». И в то же время предупреждает, что здесь они будут ничем, не более чем пылинками; что они могут приезжать, потеть, надрываться, вливать в водоворот городской жизни все свои надежды, горе, боль, радость и страсть, какие только может ведать юность, какие только может вместить в себя отдельная жизнь, и жить здесь, умереть, подвергнуться быстрым похоронам и тут же оказаться забытыми, не оставить даже следа своей ноги на этих людных тротуарах в знак того, что пылающий метеор перестал существовать.
Здесь-то и кроются очарование, тайна и чудо этого бессмертного города. Он предлагает все и вместе с тем ничего. Дает приют каждому, кто является величайшим средоточием бесприютности на земле. Привлекает все человеческие капли к полному сокрытию в своих нескончаемых волнах и, однако же, дает каждому перспективу моря.
Все это сразу же вернулось к Джорджу, ужаснуло и очаровало его. Если не считать нескольких небрежных кивков, нескольких слов, произнесенных в полудружеских приветствиях, нескольких знакомых лиц, все было так, словно он и не жил здесь, не провел двух лет своей юности, своей пылкости, необузданности, приверженности в ячейках этого чудовищного медового сота. Его ошеломленный разум восхвалял этот город, и слова отдавались эхом в его ушах: «Я был в отъезде – и вот снова дома».
В течение двух недель, проведенных в Либия-хилле, Джордж ловил себя на том, что много думает об Эстер – гораздо больше, чем хотел бы себе в этом принаться. Возвратясь в Нью-Йорк, он спросил у портье отеля, нет ли ему письма, и ощутил сокрушительное разочарование, когда услышал, что писем не было. Это чувство, столь ошеломляющее, что целый час он не находил себе места, сменилось жгучим презрением и заносчивостью – естественной реакцией юности на разочарованность, к которой привели романтическая надежда и уязвленная гордость. Он злобно сказал себе, что черт с ним. И усиленно старался смотреть на все произошедшее как можно циничнее: это приключение, говорил он себе, просто-напросто обычная забава богатой женщины с любовником в путешествии, где все шито-крыто. Теперь, возвратясь домой, она снова зажила безупречно респектабельной жизнью с семьей, мужем, друзьями и будет паинькой еще год, пока не отправится в новое путешествие. Там наверняка будут интрижки, распутство, целая череда новых любовников.
Жестоко, болезненно задетый за живое Джордж сказал себе, что знал это наперед, что ничего другого и не ждал. Терзаясь муками уязвленной гордости и униженности от сознания, как глубоко затронуты его чувства, как надеялся на другой исход событий, он пытался убедить себя, что спокойно, хладнокровно воспринимал свои отношения с ней с самого начала – что получал свое удовольствие, как и она свое, что теперь все кончено, как он и предвидел, что жалеть ему не о чем.
С этим твердым решением Джордж погрузился в работу и старался забыть обо всей истории. В течение нескольких дней ему это почти удавалось. Начался семестр, приходилось знакомиться со студентами, узнавать новые фамилии, запоминать новые лица, планировать свою программу новой работы, и на какое-то время Эстер оказалась погребенной подо всем этим в его разуме. Но она вернулась. Джордж гнал ее, но понял, что не может изгнать эту женщину из своей жизни, как и память из крови. Она возвращалась непрестанно – воспоминанием о ее цветущем лице, веселом взгляде, голосе, смехе, проворных движениях ее маленькой, дышащей бодростью фигурки, всей памятью об их последней ночи на судне с объятиями в полузабытьи – все это, возвращаясь, тревожило его разум, горело в памяти с нестерпимой яркостью наваждения. Невыносимость этих воспоминаний обостряли их поразительная явственность и сводящее с ума чувство, что все это происходило в ином мире – утраченном навсегда. В незабываемом мире между континентами, в странном и роковом космосе судна. И Джорджа ошеломляло, бесило сознание, что мир со всей его красотой, прелестью, невероятной реальностью утрачен для него навеки, лопнул, словно пузырь, от соприкосновения с землей; и отныне – со всей огромной привлекательностью, манящей и недоступной, так как реальность его стала более странной, эфемерной, чем сновидение – должен вечно жить недосягаемым в его сердце, жечь, терзать, мучить.
Раз так, надо было его забыть. Но Джордж не мог. Тот мир постоянно возвращался вместе с тем цветущим лицом и не давал ему покоя.
Кончилось все тем, что однажды вечером он сел и написал ей письмо. Высокопарное, глупое, тщеславное, какие выходят из-под пера молодых людей, они считают эти письма превосходными, когда пишут, а потом, вспоминая о них, терзаются от стыда. Вместо того чтобы сказать женщине правду, что думает о ней, скучает и очень хочет увидеться снова, он ударился в амбицию, и его понесло.
«Уважаемая миссис Джек, – начал Джордж (он чуть было не написал «Уважаемая мадам»), – не знаю, помните ли вы меня, – хотя знал, что помнит. – Мне довелось испытать такое на жизненном пути. – Ему понравилось выражение «довелось испытать», в нем звучали зрелая весомость и спокойное понимание, которые он счел весьма впечатляющими, но все же вычеркнул слова «на жизненном пути» как избитые и, пожалуй, сентиментальные. – Кажется, вы говорили о новой встрече. Если все-таки вспомните меня и когда-нибудь захотите увидеть, живу я в этом отеле. – Джордж подумал, что написано удачно: его гордости слегка льстило, что он милостиво дарует привилегию женщине, которая чуть ли не требовала новой встречи с ним. – Однако если такого желания у вас не возникнет, ничего; в конце концов, мы случайно познакомились в путешествии, а такие знакомства забываются… В жизни, проведенной большей частью в одиночестве, я научился не ожидать и не просить ничего… Мало ли что мир может сказать обо мне, но я никогда не раболепствовал перед толпой, не гнул колени, дабы польстить тщеславию богатых бездельников». Трудно сказать, какое отношение это имело к его желанию снова увидеться с женщиной, но Джордж счел, что в этих словах слышится прекрасная, звучная нота гордой независимости – особенно в «не раболепствовал перед толпой» – и поэтому их оставил. Однако выражение «не гнул колени, дабы польстить тщеславию богатых бездельников» показалось ему грубоватым и резким, поэтому он смягчил его – «дабы польстить чьему бы то ни было тщеславию».
Когда Джордж завершил этот шедевр барабанной риторики, в нем оказалось семнадцать страниц. Перечитывая его, молодой человек испытывал смутное, но сильное сожаление и недовольство. Небрежно уведомить женщину, что милостиво соизволит встретиться с нею, если она того захочет, а если нет, для него это ни малейшего значения не имеет, было замечательно. Но он понимал, что семнадцать страниц для выражения небрежного безразличия многовато. Письмом Джордж явно остался недоволен, так как переписал его несколько раз, то и дело вычеркивая фразы, сокращая, смягчая наиболее язвительные резкости, стараясь придать ему тон непринужденной учтивости. Однако лучшим, чего он в конце концов смог достичь, оказалось послание на одиннадцати страницах, по-прежнему довольно заносчивое, угрюмо декларирующее его решимость «не раболепствовать», правда, по тону более умиротворенное. Джордж вложил его в конверт, написал адрес, стал опускать в почтовый ящик – отдернул, стал опускать снова – опять отдернул, кончилось тем, что он раздраженно спрятал письмо во внутренний карман пиджака и носил там несколько дней, отчего оно испачкалось, истрепалось, а потом в приступе яростного презрения к себе однажды вечером сунул письмо в почтовый ящик и захлопнул крышку. После ее рокового, фатального лязга Джордж понял, что свалял дурака, и понуро задумался, чего ради состряпал эту безвкусную, претенциозную фанфаронаду, когда в письме нужны были только простые слова. И тут его сокрушенный разум сосредоточился на мучительной загадке – почему он делал то же самое в письмах родным и друзьям, и как может человек чувствовать так искренне, а писать так притворно. У него упало сердце при мысли, что он часто изменял себе таким образом, и винить в этом, кроме себя, некого. Но такова есть юность. А он был юным.
19. ПОЕЗДКА
Телефон зазвонил на другое утро, пока Джордж еще спал. Он пробудился, вяло потянулся к аппарату и, когда сознание стало проясняться, крякнул с недовольством человека, совершившего накануне вечером нечто такое, о чем хотелось бы забыть и о чем вскоре придется непременно вспомнить. А в следующий миг сел, напрягся, как струна, и навострил слух – в трубке звучал голос Эстер:
– Алло!.. Алло!
Несмотря на радостное возбуждение, Джордж ощутил легкое разочарование и горечь. Голос Эстер по телефону казался более резким, чем ему помнился. Он понял, что голос этот «городской» – слегка надтреснутый, беспокойный, чуточку визгливый.
– О, – произнесла Эстер потише, когда убедилась, что Джордж слушает. – Привет… Как поживаешь?
Теперь голос звучал слегка нервозно, с неловкостью, словно какое-то воспоминание об их последней встрече смутило ее. – Получила твое письмо, – продолжала Эстер торопливо и чуть неуверенно. – Обрадовалась… Послушай, – отрывисто заговорила она после небольшой паузы. – Хочешь посмотреть спектакль сегодня вечером?
Эти дружелюбные слова подбодрили его, успокоили, но и вызвали опять смутное чувство разочарования. Джордж сам толком не понимал, отчего, но, видимо, он ждал чего-то более «романтичного». Довольно резкий голос, чувство неловкости, напряженности и обыденное «Хочешь посмотреть спектакль сегодня вечером?» оказались совершенно не тем, чего он ждал.
Но тем не менее Джордж был очень рад ее звонку и пробормотал, что да, конечно, хотел бы.
– Ну и отлично, – торопливо подвела черту Эстер с едва заметным облегчением. – Знаешь, где находится театр?.. Знаешь, как добраться туда, а? – И не дав ему возможности ответить, стала объяснять, давать указания. – Встречу тебя там в двадцать ми-пут девятого… С билетом… Увидимся перед театром…
Затем быстро повторила указания, и пока он неуверенно бормотал слова благодарности, сказала быстро, нервозно, нетерпеливо, словно желая завершить разговор на этом:
– Ладно… Договорились… Буду ждать… Приятно будет увидеться снова.
И поспешила повесить трубку.
Тот день навсегда запечатлелся в памяти Джорджа как разделенный на два периода – раннее утро и вечер. Что происходило к промежутке между ними, он впоследствии совершенно не помнил. Надо полагать, встал, оделся и отправился по делам. Провел занятия со студентами, прошагал среди множества других людей по бесконечным улицам – но все эти поступки, звуки, перемены освещения и погоды, лица исчезли впоследствии из его памяти напрочь.
Как ни странно, потом он вспоминал с резкой, навязчивой яркостью подробности поездки, которую предпринял в тот вечер, отправляясь на свидание.
Театр, один из тех маленьких театров, что были основаны как своего рода благотворительные учреждения, придатки к «местной работе» среди «неимущих классов», существовал главным образом на пожертвования богатых женщин и в последние годы широко прославился. Поначалу, вне всякого сомнения, цели его были в основном гуманитарными. То есть несколько чувствительных дам объединились в своего рода культурную федерацию, девизом которой вполне могло быть «Они должны есть пирожное». На открытии его было, видимо, немало высокопарного суесловия о «привнесении красоты в их жизнь», облагораживании масс Ист-Сайда через балет, «искусстве танца», «театре идей» и прочего старого невротического чистого эстетизма, который портил театр того времени.
Однако с годами упования эти претерпели странное, курьезное преображение. Идеалы остались в основном прежними, но публика стала другой. Самая значительная часть зрителей, заполнявших маленький театр по вечерам, была действительно из Ист-Сайда, но Ист-Сайд перестал быть окраиной, и борющиеся массы вели свое происхождение из фешенебельных многоквартирных домов этого района. Зрители приезжали в сверкающих автомобилях, демонстрируя обнаженные спины и манишки. И хотя массы продолжали бороться, их борьба в основном ограничивалась тем, чтобы попасть в разряд: «Шесть билетов на сегодняшний вечер в партер, если они есть у вас, – а говорит с вами мистер Масена Готро».
Да, театр перестал быть окраинным, хотя оставался на прежнем месте. Он стал модным и процветал. Разумеется, по-прежнему «облагораживал нравы», но с оглядкой на чопорную публику. А чопорная публика проявляла готовность – нет, стремилась – к оглядке на себя. И в самом деле, успех маленького театра в последние год-другой был столь велик, что теперь находился в том безбедном положении, какого достигает Ее Милость Блудница, когда дела у нее идут хорошо, – она может быть разборчивой, назначать свою цену и откровенно насмехаться над своими жертвами, даже беря у них деньги – то есть, несмотря на все свои претензии, культурные программы, «смелые эксперименты» и все такое прочее, Раскрашенная Потаскуха крепко сидела в седле, в театре, и, судя по всему, не собиралась его покидать. Потому что Мода щелкнула кнутом и предписала, чтобы поездки в южный Ист-Сайд были не только в порядке вещей, но обязательными; теперь уже не могло быть застольного разговора без упоминания о нем.
Однако поездка в южную часть Ист-Сайда всегда бывала необычайно запоминающимся, волнующим событием, и Джордж по пути туда к назначенному времени ощущал это сильнее, чем когда бы то ни было. Ист-Сайд всегда представлялся ему, он сам не знал, отчего, подлинным Нью-Йорком, несмотря на всю его бедность, убожество, тесноту и многолюдье, самой сущностью Нью-Йорка; безусловно, самым увлекательным, самым волнующим, самым колоритным Нью-Йорком, какой он знал. И в тот вечер захватывающая подлинность, жизненность Ист-Сайда открылась ему, как никогда раньше. Такси пронеслось вдоль почти безлюдных тротуаров южной части Бродвея, на перекрестке свернуло на восток, а потом на Второй авеню снова на юг. Тут создавалось впечатление, что въезжаешь в другой мир. Улица эта именовалась у жителей города «маленьким Бродвеем» – «Бродвеем всего Ист-Сайда». Джорджу это казалось несправедливым. Если это и Бродвей, думал он, то лучший – Бродвей с теплотой жизни, с чувством общности, Бродвей более сильной и стойкой человечности.
Именно это достоинство делает южный Ист-Сайд столь замечательным, и в тот вечер Джордж впервые оказался способен дать ему определение. Он внезапно понял, что из всех районов города это единственный, где люди кажутся неразрывно связанными с ним, где они «у себя». А если и не единственный, то наверняка в этом отношении первый. Огромные оранжево-розовые многоквартирные дома в фешенебельных районах лишены человечности. При взгляде на них – на утесы-стены Парк-авеню, нескончаемый поток машин, безвкусную буржуазную броскость громадных фасадов вдоль Риверсайд-драйв – возникает чувство отчаяния. Они западают в душу холодным олицетворением жестокого мира – мира оторванных от почвы людей, мира лощеных прихвостней, грубо отшлифованных, отлакированных на один лад, людей, приехавших Бог весть откуда, зачастую это скрывающих, и уходящих Бог весть куда – подобно сыплющимся на тротуар зернышкам риса, сухой листве, гонимой ветром по пустым дорогам, горстке брошенных о стену камешков. Называйте такой район как угодно, но это не Дом.
Дом! Именно это слово нужно было Джорджу, и теперь оно, единственное, простое, придало определенность витавшему в его мыслях образу. Ист-Сайд – это Дом, и потому он такой замечательный. Дом, где люди рождаются, живут, трудятся, страдают и умирают. Видит Бог, отнюдь не отрадный, приветливый, удобный для жизни. В этом Доме есть преступность и нищета, убожество и болезни, насилие и грязь, ненависть и страдания, убийства и гнет. Это Дом, куда правители Обетованной Земли согнали множество угнетенных, обездоленных, измученных, спасающихся, привлеченных сюда надеждой избавиться от жестокой нужды, и поселили их там, эксплуатировали, обманывали, перегоняли их кровь в звонкую монету барышей, вынуждали своих собратьев есть горький хлеб и обитать в непригодных даже для свиней жилищах.
И что же Ист-Сайд? Оказался ли сломлен этим кровавым трудом? Исчезла ли вся жизнь из Ист-Сайда? Сокрушен ли Ист-Сайд совершенно? Нет – ибо Джордж неожиданно поглядел, впервые «увидел Ист-Сайд», и понял, что душа Ист-Сайда неодолима; и что по какой-то непостижимой иронии судьбы владыки Ист-Сайда ослабли от накопленного за чужой счет жира, а Ист-Сайд стал сильнее от каждой капли пролитой им крови.
Казалось, что каждая капля крови, пролитая в Ист-Сайде, каждая капля пота, каждый стон, каждый шаг по каждому тяжкому пути, весь огромный, невыносимый компост нищеты, насилия, непосильной работы и людского горя – да, и каждый возглас, раздавшийся в Ист-Сайде, на его людных улицах, каждый взрыв смеха, каждая улыбка, каждая песня – все громадное содружество нужды, тягот, бедности, которое соединяет своими живыми нервами всех обездоленных земли, вошли каким-то образом в самую сущность Ист-Сайда, дали ему увлекательную жизнь, теплоту и яркость, каких Джордж не видел ни в одном другом Доме.
Возьмите старое седло, истертое старым наездником и пропитанное потом старой лошади; возьмите старый башмак, изношенную шляпу, продавленный стул, выемку в каменной ступени, протертую ногами за семь столетий, – во всем этом вы обнаружите некоторые качества, которые создали Ист-Сайд. Каждая капля пота, каждая капля крови, каждая песня, каждый возглас мальчишки, каждый крик ребенка проникли в каждое окно Ист-Сайда, в каждый темный, узкий коридор, вошли в каждую истертую ступеньку, в каждый покосившийся лестничный поручень и даже Бог весть каким образом в архитектуру порыжевших, унылых, угловатых зданий, в фасады мрачных, закопченных многоквартирных домов, в состав камня – да, даже цвет старого красного кирпича оказался до того захватывающим, до того замечательным, что при взгляде на него трепетало сердце: горло сжимало от непонятного, но сильного волнения. Да, все это вошло в Ист-Сайд, благодаря всему этому Ист-Сайд стал Домом. И потому был замечательным.
Вторая авеню бурлила ночной жизнью. Лавки, рестораны, магазины были открыты; улица была насыщенна подлинной оживленностью ночи, оживленность эта не радостная, но жгущая неутолимой надеждой, предвкушением, ошеломляющим чувством, что восхитительное, волнующее, чудесное рядом и может достаться тебе в любую минуту. В этом смысле улица была подлинно американской, и Джорджу пришло в голову, что истинные расхождения, различия, разделения в американской жизни кроются не в цвете кожи, расе, месте проживания или классовой принадлежности, а в характере; и что во всех своих существенных чертах, в ее ночном возбуждении, любви к темноте, в волнующем ожидании, которое в каждом из нас пробуждает ночь, эта улица является «американской», что жизнь ее очень похожа на жизнь любой американской улицы – улицы субботним вечером в каком-нибудь колорадском городке, когда туда съехались фермеры, мексиканцы, рабочие сахарного завода, в южнокаролинском городе или в виргинском Шенандоа-Вэлли, когда туда съезжаются фермеры и владельцы хлопковых плантаций, и в пидмонтском лесопромышленном городе, когда рабочие заполняют улицу, толпятся в пяти– и десятицентовых магазинах, или в голландском городке в Пенсильвании, или в любом другом городе по всей стране, где люди по субботним вечерам отправляются в «центр», ожидая, что произойдет «то самое», толпятся, слоняются, ждут… неизвестно чего.
Ну что ж, вокруг было «то самое». Джордж знал его, видел, переживал, вдыхал, ощущал его странную, невыразимую увлекательность, напоминающую множество раз перехватывающее горло волнение в родном городке. Да, это было «то самое», но очень своеобразное, субботний вечер на этой улице никогда не кончался, и вместе с тем «американское», подлинно американское, с вечной надеждой в темноте, которая никогда не сбывается, но может сбыться. Здесь была американская надежда, та неистовая ночная надежда, что дала жизнь всей нашей поэзии, всей нашей прозе, всем нашим идеям, всей нашей культуре – та темнота, в которой наша надежда усиливается, в которой можно постичь все, что мы собой представляем. Этот Дом просто бурлил отвагой, надеждой, жизнью ночной Америки; и в этом смысле – да, вплоть до свесов его ржавых крыш, его фасадов, его старых кирпичей он был американским – «чертовски более американским», как мысленно выразился Джордж, чем Парк-авеню.
Такси сделало поворот, снова оказалось между жилыми домами, остановилось. Рядом на углу Джордж увидел ржавый, покореженный мусорный бак, потрескивающий костер из ращеплен-ных планок деревянного ящика, пляшущие языки пламени, оживленно играющих, скачущих на одной ножке уличных мальчишек; и внезапно ощутил свежесть воздуха, тайную неистовую надежду, печаль, осознал, что скоро уже октябрь – что октябрь вернется, наступит снова. Все это – костер, потрескивание, пламя, ржавый бак, отблески огня, волнующе, порывисто пляшущие на кирпичной стене и неистово трепещущие на лицах мальчишек – было очень впечатляющим, захватывающим и поразительно завершенным – «то самое» в полной мере присутствовало здесь, и о нем можно было только сказать, что это и есть Америка.
Тем временем освещенные пламенем мальчишки затеяли спор: там был смуглый итальянец с копной черных волос, еврей, маленький, взъерошенный ирландец, курносый, веснушчатый, со слишком длинной верхней губой. Их маленькие лица были разбойничьими, крепкие, маленькие, упругие, как мяч, тела напряглись в споре. Послышался детский, упрямый, хрипловатый, немелодичный, но исполненный праведного негодования голос ирландца:
– И там есть! Тоже! Там есть церковь!
– А, много ты знаешь!
И все – переключение передач, вновь темнота и застроенная многоквартирными домами улица.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.