Текст книги "Катастрофа. Бунин. Роковые годы"
Автор книги: Валентин Лавров
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)
Часовой смотрит на нашу бумажку и произносит:
– Семь человек – проходи! – И каждого трогает за плечо и вслух считает: – Один, другой, третий…
Так и проходим мы гуськом в узкую дверь железных кованых ворот.
– Это мне напоминает сцену посещения острога Нехлюдовым, когда надзиратель считал посетителей, – заметил Бунин.
– Очень похоже! Итак, мы в Кремле. Снег и тишина. Сейчас же за Троицкими воротами к арке, соединяющей Большой дворец с Оружейной палатой, – узкий проход. Заходим налево, в комендатуру. Опять проверка. Затем выдают нам новые пропуска – в Белый коридор. Миновали Потешный дворец и входим в большую дверь, почти под Оружейной палатой. Где-то в глубине здания виднеется освещенный гараж. Подымаемся по слабо освещенной лестнице. На каждом углу стоят часовые – каждый из них видит друг друга.
Проходим вперед. Перед нами растворяются массивные двери. И мы вдруг оказываемся в ярко освещенном, застеленном богатыми ковровыми дорожками сводчатом Белом коридоре.
И вот мы у Луначарского. Просторные помещения, уставленные роскошной дворцовой мебелью восьмидесятых годов, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом. Везде богатство и солидность.
Признаюсь, мы несколько растерялись – обстановка слишком необычная. Сели чуть ли не в ряд, нескладно. Луначарский расположился против нас, барственно откинувшись в кожаном кресле. Рядом его приятель – козлообразный рыжий писатель Иван Рукавишников, затянутый в зеленый френч. Для чего он оказался здесь – непонятно.
Луначарский знал, что мы от него хотим. Сверкая золотым пенсне, он говорил с начальническим апломбом и траурным выражением лица, раскачиваясь и жестикулируя правой рукой с бриллиантовым перстнем:
– Я, товарищи, знаю, как вас угнетает служба в э-э-э… так сказать, в советских учреждениях. Согласен: дело писателей, так сказать, писать, а не заседать. Вот это прискорбно! Ваши стоны до меня доходят и ранят, так сказать, в самое, э-э-э… сердце.
Он грациозно поднял руку, повертел пальцем с крупным бриллиантом и патетически воскликнул:
– Но, товарищи, дело не идет к вашей «весне». Совсем напротив. Вас ждет лютая «зима». Рабоче-крестьянская власть разрешает только ту литературу, которая служит ее классовым интересам. Мы желаем вам, так сказать, успеха, но – пр-р-рошу помнить!
Нарком просвещения обвел нас строгим взглядом:
– Лес рубят – щепки летят! Да-с!
На этом строгом напоминании речь закончилась. Тем более что из кухни явственно тянуло жареным луком и вареной курицей: наркому пора было кушать – режим-с.
Нам было стыдно и за красного министра, и за себя. Хотелось скорее выскочить на свежий воздух, но… Вдруг, нетвердо колеблясь на ногах, поднялся румяный Рукавишников. Он тоже стал учить нас, как жить, говорил минут тридцать «о писательской артельной жизни». Даже Луначарскому сделалось за него неловко.
Когда мы покинули Белый коридор, то на улице увидали сани с медвежьей полостью. Подумалось: «Неужто нас хотят по домам развезти?»
– Это за кем лошадь? – спросили мы.
– За товарищем Рукавишниковым, – ответил кучер.
Так закончился наш первый визит в кремлевские палаты.
9
Вскоре Ходасевич зашел к Ивану Алексеевичу в дом номер 1 по рю Жак Оффенбах. Вера поставила на стол конфеты и бисквиты:
– Чай от «Кузьмичева»!
– А ведь мне довелось пить чай в апартаментах самой Бронштейн-Каменевой! – улыбнулся Ходасевич.
– Владислав Фелицианович, расскажите! – стали просить хозяева.
– С удовольствием! Тем более что вы, Иван Алексеевич, подали мне хорошую мысль: обо всем этом написать воспоминания.
– Материал забавный! – поддержал Бунин. – Анекдотический.
Ходасевич, попивая чай, стал весело рассказывать:
– Однажды во время какого-то заседания в Тео я получил записку от далеко сидевшей от меня Ольги Давидовны: «Приглашаю к себе. У Балтрушайтиса есть пьесы. Послушаем и обсудим». Я согласно кивнул.
Вскоре секретарь принес пропуск – полоску бумаги с красной печатью и подписью: «Каменева».
И вот я снова в Кремле. Дверь Каменевых в самом конце Белого коридора, направо. Постучав, попадаю в столовую. Хозяйка радушно ведет меня в кабинет Каменева. Тот сидит за большим столом с несколькими людьми большевистского типа, что-то обсуждают. Сам Каменев шуршит коричневой кожей еще не обмятого костюма.
Ковер, телефоны, каминные в золоте часы, черный лак мебели, такой же, как у Луначарского. Видимо, весь Белый коридор такой. Выделяется лишь большой темно-синий шкаф с книгами. Верите, Иван Алексеевич, увидал его – на сердце потеплело. Тем более что я тогда подрабатывал в книжной лавке писателей.
– И какие книги читают вожди? – полюбопытствовал Бунин.
– Увы, пригляделся поближе – все это многотомные и даже неразрезанные экземпляры, приобретавшиеся ради «роскоши», – Грабарь, Бенуа, «Скорпионы» да «Альционы». Нет, никто эти книги здесь не читает!
Меж тем все собрались – Вячеслав Иванов, Георгий Чулков, Иван Новиков и прочие. Явился Балтрушайтис. В руках у него – толстенная папка, там, верно, пьесы лежат.
Вдруг шум, восклицания. В кабинет ввалилась целая компания: Луначарский с неразлучным, благоухающим коньяком Рукавишниковым. С ними две дамы в одинаковых роскошных платьях с декольте. Одна из них – молодая и красивая. Это жена Рукавишникова. Думаю, именно в ней была причина необыкновенной дружбы министра с писателем-выпивохой.
Луначарский уселся по-хозяйски за стол и громко вопрошает:
– Ну, начнем? Я предлагаю вашему вниманию две пьесы Ивана Васильевича Рукавишникова.
Мы недоуменно переглянулись: а как же пьесы Балтрушайтиса? Очевидно, за наше жалованье мы обязаны составлять литературный салон Ольги Давидовны.
И вот Луначарский начинает читать… по книге. Значит, мы должны слушать старые, уже опубликованные пьесы? Ведь если бы мы вдруг захотели (что невероятно), то прочитали бы самостоятельно. Пьесы были пошлые и скучные.
Часа два-три кривлялся перед нами Луначарский, читавший книгу по всем правилам драматической самодеятельности – на разные голоса, с завыванием, с мяуканьем и ужимками, с неуместной аффектацией.
Наконец испытание пьесами завершилось. Мы перешли в столовую пить чай. Сервирован он был чашками с царским орлом и с раструбами. К чаю такие не полагаются, это для шоколада. Вероятно, при дележе дворцового имущества такие достались Каменеву.
Скудное угощение венчалось грязным, «играным» сахаром. Свое название он получил от того, что покупался по дешевке у красноармейцев, игравших на него в карты.
С отвращением покидали мы кремлевские палаты красных вождей. Опять часовой, мост, Кутафья башня. Потом Воздвиженка, Арбат, Плющиха и моя сырая, нетопленая лачуга.
Пришлось и еще, и еще возвращаться к кремлевским вельможам за новой порцией унижения. А как иначе? Ведь лишили бы даже того мизерного пайка, который давала советская служба. И в той конуре в полуподвале, где текло со стен, температура была почти такой же, как и на зимнем дворе, и где я влачил существование со своей семьей.
– А как выбрались из России?
– Взял на полгода заграничный паспорт, спасибо Горькому, помог. Но до этого успел тяжело переболеть фурункулезом, затем обокрали мое жилище: украли всю одежду мою и жены. Кое-как прикрыли наготу, распродали мебель – и в Петроград. Тяжелым был отъезд, зато избавился от посещения Белого коридора. Вот так пришлось уехать на некоторое время за границу – попитаться, отогреться.
– Все мы лишь на некоторое время покинули родину, – вздохнул Бунин. – Да сколько оно продлится, это «некоторое время»? Как говорит шекспировский персонаж: «Вот в чем вопрос…»
Бунин, которого судьба избавила от личного общения с красными вождями, желая проверить сложившееся у него мнение, полюбопытствовал:
– Ну а как все эти Луначарские, Каменевы, Троцкие – любят Россию?
Ходасевич невежливо расхохотался:
– Любит горожанин корову, молоко которой ему ставят на стол? Он ее не знает и не думает о ней. Так и вся эта шантрапа, любит лишь себя. Иначе для чего ставят Россию на колени, уничтожают ее граждан?
* * *
В 1922 году, находясь в Берлине, Владислав Ходасевич писал в автобиографической заметке: «…Больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще – Россию, изнурительную, убийственную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои».
Бунин, как и тысячи его соплеменников, раздираемых любовью и жалостью к России, подписались бы под этими строками.
10
Бунин принимал решения трудно. Привыкнув к определенному образу жизни, он никогда не стремился резко менять его. Он, больше чем кто-либо, знал, что счастье человека определяется не его географическим положением и не количеством денег, а состоянием души.
Состояние же души зависело от многих причин. И первая – возможность заниматься делом, к которому приставил Бунина Господь, – писательством.
Хотя последние месяцы он не мог ничего писать – до того ему казалось мерзким все то, что он наблюдал вокруг себя, все эти большевистские новшества, – но, вопреки холоду, голоду и страху, Бунин чувствовал, как внутри его накапливается и зреет то, что еще Пушкин называл «порывами вдохновения».
Но чем больше утверждалась новая власть, тем отчетливей Бунин видел, что его творчество идет против образа мыслей, упорно вдалбливавшихся большевиками в головы обывателей. Более того: эта власть не желала терпеть распространения мыслей, которые шли вразрез с ее собственными. Вот почему закрывались одна за другой газеты и журналы, все более ожесточалась цензура. Кроме того, все плоше и труднее становился быт. И не было видно реальных сил, которые в ближайшее время переменят жизнь.
По этой причине, десятки раз взвесив за и против, Бунин однажды объявил жене:
– Будем стремиться уехать в Одессу. Мой старый друг Буковецкий зовет к себе, пишет, что жить там легче, чем в Москве.
– Но нужен пропуск… Потом, в Одессе оккупационные войска…
– Зато нет большевиков. И хозяева положения там не французы, а мы, русские. Пропуск мы достанем без труда, поможет Екатерина Павловна Пешкова.
– Да, жена Горького человек душевный, многим помогает. А Юлий с нами едет?
– Сомневаюсь! Ему жаль расставаться со своей прекрасной библиотекой, да и квартиру если бросит, то ее тут же займут большевики. Но Юлий рассчитывает на какие-то благие перемены – или большевиков скинут, или они сами исправятся.
– Черного кота не отмоешь добела.
– Брат всегда был романтиком. Так что, Вера, скоро будешь ходить на Привоз за парными цыплятами и купаться в Черном море.
11
Двадцать третьего мая 1918 года было тепло и солнечно. Золотые купола церквей сияли радостью наступившего лета. Буйно распустилась зелень, разлапушились изумрудные листы, за низкими палисадниками разбросала яркие пятна сирень.
У Никитских ворот, в церкви Большого Вознесения, ударили колокола, медовый звук сладко поплыл над крышами. С шумом взмыла в прозрачную синь стая ворон, издавая тревожный клекот.
В коляске, нагруженной чемоданами, восседал в гороховом пальто почетный академик Иван Бунин, рядом притулилась супруга Вера.
На Савеловском вокзале, как и было условлено, Бунин отправился в зал ожидания. Здесь в жуткой толчее среди солдат в грязно-бурых, пропахших табаком шинелях, крестьян с необъятными мешками, горожан с корзинами и чемоданами он увидал Юлия и Екатерину Пешкову.
– Вам, Иван Алексеевич, повезло: вы едете в санитарном эшелоне для пленных немцев, в вагоне для медперсонала. Немцев везут менять на наших. – Вздохнула. – Только придется подождать. Посадка начнется ближе к вечеру.
…Поезд тронулся лишь в час ночи. Юлий стоял против закрытого грязного окна, одинокий, печальный, до нитки промокший от разразившейся вдруг грозы. Его толкали мешками, цепляли чемоданами, а он окаменело глядел в окно, за которым виднелось лицо брата. На лице Юлия застыла безнадежность, словно он чувствовал, что скоро могильная черта перечеркнет его жизнь и он никогда не увидит любимого брата, не узнает о его мировой славе.
Лязгнули буфера, состав вздрогнул. Мимо окна поплыл перрон. Слабым розовым светом отразились окна станционных построек. На душе было скверно.
– Когда вновь увидим Москву? – спросил он жену.
Та не могла вымолвить ни слова, лишь прижимала платочек к покрасневшим глазам.
…Какая странная отрада
Былое попирать ногой!
Какая сладость все, что прежде
Ценил так мало, вспоминать!
Он попирал былое, но отрады вовсе не испытывал. Увы, жизнь – это далеко не всегда поэтические построения.
…Москву он больше никогда не увидал.
Часть вторая
У последней черты
Чуден Днепр
Кучка политиков-прохвостов ищет собственной корысти, страстно желает упиться кровью… Россия им не только чужда. Она им глубоко ненавистна!
Ив. Бунин
1
Итак, Бунин держал путь в Одессу. Знатоков железнодорожных коммуникаций пусть не смущает выбор вокзала. В то бурное и весьма нескучное время путь к южному порту пролегал через Оршу, Жлобин и Минск.
Поезд шел с вооруженной охраной, весь затемненный, мимо таких же затемненных станций, оглашавшихся порой дикими, пьяными криками. Бунин вдыхал сложный запах карболки, картофельного пюре и паровозного дыма.
Его плечо тронула Вера:
– Ян, может, чай выпьешь?
«Чай, чай…» Он вспомнил чай в трактире Соловьева в Охотном ряду, куда он как-то зашел с Алешкой Толстым. По залу не ходили – летали! – половые в белых косоворотках, с красными поясками о двух кистях, на столах весело сияли громадные блестящие самовары.
Кого здесь только не было! Купцы, между парой чая ладившие тысячные дела; богатыри – ломовые извозчики, согревавшие свое бездонное нутро китайским бандерольным; нищий, настрелявший у Иверской часовни синенькую, а теперь пьющий чаек с филипповским калачом и халвой, которую он достает грязной обезьяньей ладошкой из жестянки. На жестянке написано: «Паровая кондитерская фабрика братьев Максимовых в Москве»; и даже невесть откуда затесавшиеся сюда две дамы, благоухающие «Убиганом» и «Гризелией» (тридцать шесть рублей флакон фирмы «А. Ралле и К°»), хотя дамам было не очень прилично заходить в трактиры.
Писатель должен знать все, каждую мелочь, на которую обычно и внимания никто не обращает. Те же московские вывески! Какие красавицы вывески были на Мясницкой – «Первоклассные чаи всех сортов торгового дома С. В. Пер-лова» или «Шляпочная мастерская И. В. Юнкера» с забавной рожицей в военной шляпе с развевающимся султаном. На Божедомке – «Хлебное заведение Титова и Чуева». Гигантский магазин – универсальный! – в доме под номером 2 на Петровке – «Мюр и Мерилиз». И на каждом углу – «Керосин и минеральные масла И. Н. Тер-Акопова».
Пройдет всего два года, и безутешные владельцы ценных бумаг концессии Тер-Акопова будут осаждать биржи Европы и Америки в надежде получить за них хоть какие-нибудь гроши. Увы!..
Сгинут куда-то Титов, Чуев и даже знаменитые Шустов, Сиу и Абрикосов с сыновьями. Останется на Мясницкой чайный магазин, но никто не будет помнить фамилии его славного основателя Перлова, завязавшего торговлю с далеким Китаем еще во времена Екатерины II. Впрочем, так ли уж это давно было?
«Чай, чай…»
Все было. Ковровые сани, речи, полные изящных оборотов и неумеренного восхваления.
Были своего рода застольные Цицероны. Совершенно забавный случай произошел с Мережковским, непревзойденным талантом в произнесении тостов, как он сам о себе думал.
2
Однажды в Петербурге, году в десятом, после какой-то опереточной премьеры собрались большой компанией на Садовой в ресторане «Гостиный двор».
Пробки шампанского салютом взлетали ввысь. Заздравные речи произнесли Шаляпин, Горький, Леонид Андреев, любимец публики и дам, только что вышибавший слезу своим пением бархатный тенор Михаил Вавич, еще кто-то…
Очередь дошла до Мережковского. Тот начал говорить, играя голосом, томно заводя глаза, сладко улыбаясь актрисам, сидевшим вокруг:
– Милостивые государыни и милостивые государи! Какой чудный повод собрал нас сегодня вместе! Нынешний спектакль явил собою вершину достижений музыкальной, вокальной и артистической культуры. Какие таланты блистали сегодня на сцене, как восхищались ими мы, преданные поклонники Мельпомены!
Мережковский перевел дыхание, поднял бокал, и шампанское плеснуло через край.
– Но нужен ли какой-нибудь особый повод, особый, так сказать, мотив, какая-нибудь уважительная причина для произнесения здравицы, когда мой взгляд кругом сталкивается с пылающими взорами героинь вечера, блиставшими нынче на сцене своими талантами, блистающими за этим обильным столом своей удивительной красотой? Нет, господа, все остальное меркнет перед этим чудом природы – женскими чарами, как меркнет светило, опустивши свой златой диск за край небосвода. Искрометные глазки наших восхитительных дам и искрометный напиток в хрустальных сосудах едва слышным, но властным шипением напоминают нам, что бесценна каждая минута на этой земле, что «бутылки рвутся в бой» и «пробки просятся ввысь»… Впрочем, как сказал поэт:
Давным-давно описано, воспето,
Бесспорно – и не требует ответа…
Поэтом, видимо, был сам Мережковский, еще долго заливавшийся соловьем, придя в совершеннейший экстаз от собственного сладкоголосия, пока его несколько раз не двинула ногой под столом строгая супруга, законодательница поэтических мод Зинаида Гиппиус.
Супругу он боялся как огня. По этой причине был вынужден, к всеобщему облегчению, речь закруглить:
– За прекрасных виновниц моего приветствия, за бескорыстных служительниц великого искусства оперетты, наследниц творчества Жака Оффенбаха и Ференца Легара – ура!
Все с чувством выпили, а месяца через два-три на Невском проспекте, в доме 82, где размещалась типография товарищества «Грамотность», вышел своего рода самоучитель для малообразованных выпивох – «Прошу слова. Застольные речи и спичи».
Составитель этого столь важного труда давал советы, как «высказать вслух волнующие душу чувства». Шли «образцовые» свадебные и новогодние тосты, на юбилеях «общественной деятельности», «в кругу свободных профессий», приводились заздравные славословицы инженеров, артистов, писателей…
И вот среди последних, на потеху знавшим историю застолья с опереточными артистами, почти слово в слово была приведена речь Мережковского.
Дмитрий Сергеевич сначала хотел гневаться и требовать с издателей сатисфакции, но потом передумал и решил гордиться: его речь ведь стала классической! Хотя недоумевал, как словеса золотые попали в книгу.
Ларчик открывался нехитро. Великий балагур Алексей Алексеев, развлекаясь, записал речь Мережковского и передал ее приятелю, готовившему к печати «Застольные речи».
Бунин с непередаваемой иронией говорил знакомым:
– Велика слава Дмитрия Сергеевича! Его даже в поваренных книгах печатают.
Мережковский, до слуха которого дошла эта шутка, по-детски обиделся.
* * *
Вообще-то поводы для застолий случались беспрерывно: выход еще одной новой книги, юбилей товарища, ругань «передовой» критики, присуждение Пушкинской премии, причисление к лику «бессмертных» – выбор в почетные академики Российской академии наук по разряду изящной словесности.
…Минет несколько лет. Бунин будет жить в Париже. Талантливая и полная лютой зависти Зинаида Гиппиус в «Современных записках» обзовет поэзию Ивана Алексеевича «описательством», напишет много глупого и злого. Вместе со своим спутником, знакомым журналистом, он сядет на площади Согласия в такси. Не разглядев, что шофер русский – обычно это определялось с первого взгляда, но в тот раз, видать, гнев глаза застил, – Иван Алексеевич начал костить Гиппиус, не стесняя себя в выражениях. Когда настала пора выходить, шофер, посмеиваясь, вдруг по-русски обратился к Бунину:
– Господин, уж очень ловко ругаетесь! Вы, наверное, из флотских будете?
Бунин вздернул подбородок и холодно бросил:
– Нет, любезный! Я всего лишь академик по разряду изящной словесности.
Шофер так и покатился со смеху, оценив «шутку»:
– «Изящная словесность»! О-хо-хо! Точно, траловый моряк…
* * *
Испытав на себе все прелести путешествия по стране победившего пролетариата, Бунин через Минск наконец добрался до Гомеля.
Далее путешествие продолжалось под шум речной волны.
Сначала плыли по Сожу, затем по Днепру, который действительно чуден в прекрасную погоду. Особенно если до предела перегруженный пароходик, кажется, ровесник ботика Петра Алексеевича, еще бодро тарахтит и есть некоторая надежда не погрузиться в хладные глубины. Ведь не всякая птица достигнет берега, а про академика Бунина такого не скажешь вовсе.
Бунин законно испытывал прилив бодрости. Хотя обыск в Орше выявил у него «контрреволюционные товары» – пять сторублевок с монархическими портретами Екатерины Алексеевны и почему-то оказавшиеся контрабандой десять пачек папирос марки «Бахра». Все это было тут же конфисковано суровым комиссаром в громадных сапогах с раструбами. Но таможенники, от алчности утратив революционную бдительность, не обратили особого внимания ни на Веру, ни на ее сумочку, которую она прижимала к трепещущей от страха груди. А в сумочке были драгоценности – бриллиантовое колье, браслеты, кольца и значительные деньги.
3
Если бы Дзига Вертов или другой классик кинематографа задумал в тот год снимать фильм про смешение рас, племен и наречий в Древнем Вавилоне, то Киев стал бы для него просто творческой находкой.
После большевистской аскетической Москвы древний Киев поразил Бунина многолюдностью, праздничностью и невероятным изобилием.
С раннего утра до глубокой ночи на улицах толпы народа. Из ресторанов и кофеен несутся украинские и цыганские песни, русские романсы. Все пьют, горланят песни, гуляют, развлекаются, объедаются и постоянно влюбляются.
Не жизнь – сплошной праздник.
Все поминутно друг с другом раскланиваются, а в отдельных случаях – обнимаются и целуются.
И вопросы, вопросы:
– Как бежали?
– Что отняли?
– Кого арестовали?
– Кого расстреляли?
Очевидец тех праздничных дней вспоминал:
«На площади перед городской думой – медь, трубы, литавры – немецкий духовой оркестр играет военные марши и элегии Мендельсона.
Катит по Крещатику черный лакированный экипаж, запряженный парой белых коней, окруженный кольцом скороспелых гайдуков и отрядом сорокалетнего ландштурма.
В экипаже ясновельможный гетман в полковничьем мундире, в белой бараньей шапке с переливающим на солнце эгретом. Постановка во вкусе берлинской оперы. Акт первый. Второго не будет».
* * *
При всем многообразии явлений новоприбывших потрясало что-нибудь одно, особенно им близкое.
Так, прикатившую из Советской России Надежду Тэффи привело в обморочное состояние… пирожное, которое ели просто так, на улице.
И вообще казалось, что весь киевский мир завален снедью. Магазины, лавочки, лабазы, рынки забиты колбасами, бужениной, окороками, сосисками, фаршированными поросятами.
Продукты питания на Бунина тоже произвели приятное впечатление. Но еще больше он был поражен обилием газет, которых выходила тьма-тьмущая: «Киевские отклики», «Рассвет», «Утро», «Вечер», «Киевлянин», «Киевские вести», «Киевская мысль» или – самая потрясающая, после прочтения только заголовка которой хочется осенить себя крестным знамением и трижды сказать «чур меня!» – «Чертова перешница. Орган старых шестидесятников, с номерами для приезжающих».
В этом органе подписывались не настоящими фамилиями (береженого Бог бережет!), а псевдонимами, похожими на собачьи клички. Впрочем, уважаемым авторам виднее.
Но настроение быстро начало меняться, когда пана Скоропадского, бывшего гетманом всей Украины, с комфортом и с какими-то дальними целями увезли в Берлин.
К Киеву победоносно и под звуки духового оркестра двигался Петлюра. Был он «выходцем из трудового народа», ибо его папа занимался ломовым извозом. Сам атаман немного недоучился в духовной семинарии, зато успел отметить себя как внештатный и способный корреспондент «Киевской мысли». Эта газета Петлюры не боялась и обрадовалась ему, как лотерейному билету, выигравшему сто тысяч.
И вот атаман верхом и с музыкой появился на Крещатике. Первым делом он приказал закрыть «Киевскую мысль». Потом занялся добрым делом – стал наводить железной рукой порядок: выявлять комиссаров, наказывать, воспитывать.
4
Пользуясь преимуществом романиста, заглянем на несколько лет вперед. 26 мая 1926 года эмигрантские газеты сообщат об очередном убийстве: «Вчера в 2 ч. 25 м. дня на бульваре Сен-Мишель в Париже убит С. В. Петлюра. Убийца выпустил в него семь пуль и был задержан. Его имя Самуил Шварцбард. Толпа пыталась вырвать убийцу из рук полиции и линчевать. Те не дали, но убийцу успели все же прилично помять…»
Смерть знаменитого атамана и особенно суд над Шварц-бардом наделали столько шума, что о них стоит рассказать подробней.
…Жарким майским полднем бывший министр Центральной украинской рады отправился отдохнуть на Большие бульвары. Со свойственной ему непринужденностью Симон Васильевич снял с себя видавший виды военный френч и, свернув его, положил под голову, с наслаждением растянувшись на скамейке.
Он тихо дремал, и ему, очень может быть, снились сказочные времена, когда он верхом на боевом скакуне рвался впереди всех на большевистские редуты и пороховой дым окутывал его мужественное лицо. Он призывал свои доблестные войска:
– Ребята, круши комиссарское отребье! Берем Киев – три дня ваши: пей, гуляй, живи вволю!
Эти сладкие грезы нарушил чей-то негромкий и даже робкий голос:
– Простите, месье, вам фамилия случайно будет не Петлюра?
Симон Васильевич, с трудом раскрывая глаза и приподымаясь во весь свой хороший рост, увидал тщедушного, с гладко причесанными назад волосами человечка. На нем был довольно приличный костюм с ленточкой военного французского ордена в петличке, аккуратно подстриженные усики и торчавший из верхнего пиджачного кармана хоть несвежий, но белый платочек. Боковой карман справа сильно провисал под чем-то тяжелым.
– Кто вы? – Симон Васильевич, предчувствуя недоброе, вперился недоуменным взглядом в незнакомца.
– Минуточку, только минуточку… Таки вы – Петлюра? – настойчиво повторил человечек, и его темные, словно перезревшие маслины, глаза нехорошо блеснули. – Я давно хотел вернуть вам должок!
Человечек засуетился, торопливо полез в пиджачный карман, и эта спешка мешала ему вытащить то, за чем он лез. Потом, видимо справившись, он, не глядя в глаза Петлюре, громко и патетически произнес:
– Ир от фардинг а тэйт! – что означало на идиш, на котором говорили его папа и дедушка в Подолии и на котором он, конечно, научил говорить своих детей, следующее: «Вы заслужили смерть!»
Эту роковую фразу он мог произнести и на французском языке, которым владел изрядно.
Петлюра не успел шелохнуться, как человек поднял стрельбу.
Он стрелял в упор, чуть ли не упершись дулом черного револьвера в светлую рубашку своей жертвы. Это может показаться странным, но из семи выпущенных пуль две улетели мимо – так тряслась рука у человечка. Это тем более странно, что во время мировой войны он успел повоевать на стороне французов.
После второго выстрела Петлюра повалился на газон. Человечек продолжал стрелять.
Но в этом деле удивительные вещи не закончились. О них позже.
* * *
А пока толпа ринулась на убийцу и принялась его валтузить кулаками и ногами.
Подоспевшая полиция навела порядок на бульваре Сен-Мишель: убийцу арестовали, свидетелей переписали.
Особенно приятное впечатление произвел англичанин с классической фамилией Смит. Это был крепкий и живой шестидесятивосьмилетний старик. Он громко и выразительно, подчеркивая слова театральными жестами не только рук, но и движениями всего туловища, тут же стал объяснять полицейским и успевшей собраться громадной толпе:
– Этот негодяй, – он пальцем ткнул в человечка, – стрелял даже тогда, когда несчастный свалился на землю. Я сорок лет преподаю, я опытный физиономист. Посмотрите ему в лицо. Это прирожденный преступник. Изверг, убийца!
Выяснилось, что убийцу зовут Самуилом Шварцбардом, что он жил на рю Моцарт, где работал часовщиком. На его столе нашли с исписанными полями и множеством закладок книги Горького, Ницше, Маркса, Троцкого, Ленина. Здесь лежал голубой листок почтовой бумаги, на котором красиво было написано: «Я мщу за еврейский народ!»
* * *
В парижском суде слушалось это громкое дело, о котором писали русские и французские газеты и журналы. Председатель суда Флори вел дело не спеша и солидно. Приговор, казалось, предрешен: если убийство совершено не из-за ревности, то обвиняемому почти наверняка предстоит встреча с изобретением доктора Гильотена.
Шварцбард держался уверенно, даже нахраписто. Когда один из свидетелей назвал его преступником, то он привскочил:
– Я? Это я-то преступник? – и даже взметнул вверх кулачки. – Я совершил не убийство, я совершил подвиг. Петлюра организовывал погромы… Я убил убийцу. Я преступен не более, чем Маккавей!
Не слушая Флори, приказавшего сесть и замолчать, подсудимый кричал так, что его, наверное, было слышно в соседнем квартале:
– Франция ждала сорок лет возвращения Эльзаса и Лотарингии! Я ждал шесть лет, пока мне удалось наказать Петлюру.
Флори обращается к подсудимому:
– Ряд свидетелей показывает, что украинская армия вообще и Петлюра в частности с погромами всячески боролись. Лица, виновные в устройстве погромов, жестоко наказывались, порой расстреливались. Были предъявлены по этому поводу документы, в том числе и подлинные приказы Петлюры – «О наказании за организацию и участие в погромах». Подсудимый, эти приказы на предварительном следствии вам показывались.
– Это для отвода глаз! – И подсудимый захохотал так дико, что у многих присутствующих во Дворце правосудия похолодела кровь: «Нормален ли он?»
Адвокат вдовы Петлюры, известный Кампэки, грустно покачал головой:
– Что же вы не вызвали Петлюру на честную дуэль? И откуда такая бравада? Неужели вы не понимаете, что вас ждет?
Подсудимый презрительно улыбнулся, не удостоив адвоката ответом. Не пожелал он распространяться и о своей судимости в 1908 году в Вене за кражу, о том, что в Будапеште проживал по фальшивому паспорту, за что был выдворен из Венгрии.
Да, уже ни у прессы, ни у публики сомнений не было: тощую шею подсудимого ждет нож гильотины.
…И вдруг в один день все меняется. Свидетели, прежде обвинявшие Шварцбарда, проникаются к нему симпатией. Вместо обвинительных речей льются панегирики убийце, его мужественному и честному сердцу. Флори не прерывает длинные, не идущие к делу речи Шварцбарда, но более жестко допрашивает украинских свидетелей.
Свидетель Смит, преподававший английский язык в Париже, тоже вдруг переменил мнение о преступнике:
– Я сорок лет преподаю, сорок лет смотрю в глаза людям. Я большой физиономист. Я никогда не ошибался. На бульваре Сен-Мишель я подскочил к мистеру Шварцбарду, взглянул ему в очи и сразу понял – это не убийца. Это судья. Это бич Божий!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.