Текст книги "Всё на свете, кроме шила и гвоздя. Воспоминания о Викторе Платоновиче Некрасове. Киев – Париж. 1972–87 гг."
Автор книги: Виктор Кондырев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 34 страниц)
В мае полетел в Израиль, к своему неизменному киевскому дружку Люсику Гольденфельду. Застолья трефные и кошерные, с до смешного скромными выпивками. Не потому, что евреи, которые, по недобрым слухам, мало пьют, а просто все получили строжайший наказ – водку на стол не выставлять! Ежевечерние гости и ежедневные поездки. Неизбежная могила Бен-Гуриона, Хайфа, святой город Иерусалим, сходящий от Бога с неба, как написано в Библии. Некрасов привёз и подарил мне шикарное английское издание Библии с иллюстрациями Дорэ. А себе оставил маленький изящный талмуд, в переплёте из чеканного серебра. Обзвонил всех парижан, хвастаясь, что целую неделю абсолютно ничего не делал, но делал это на совесть!
И снова Некрасов в Германии, Швейцарии, Италии, Америке… Лос-Анджелес, Нью-Йорк, встречи с Наумом Коржавиным, Юрой Дулерайном, Владимиром Войновичем, Юзом Алешковским, Виктором Перельманом, Сергеем Довлатовым, Василием Аксёновым, с десятками других мне неизвестных или мною забытых. В Париже это был период частых встреч с Кривошеиным. Стройный и строгий, пожилой и молчаливый, Игорь Александрович приходил раза три на чай, то вместе с Копелевыми, то с Булатом Окуджавой, вёл себя незаметно, за столом не болтал. Но наедине с Некрасовым очень подробно и занятно рассказывал о масонах, особенно о своей любимой ложе Друзей целомудрия. Я сидел в сторонке, чуть с опаской косясь на Кривошеина, масона я видел впервые и смутно ожидал подвоха… О войне, немецких концлагерях, о возвращении в Советский Союз Игорь Александрович рассказывал подробно и несколько монотонно, на прекрасном русском языке. Кривошеин был награждён чрезвычайно престижной медалью Сопротивления, о чём Некрасов мне сообщил с довольно важным видом, мол, видишь, с кем я знаюсь…
Поползновение профессора
Профессор, многократный магистр и доктор бесчисленных университетов Ефим Эткинд возомнил меня переплюнуть.
Самолично, но для верности кликнув друзей, решил произнести коллективную славу Некрасову. Воспел и рукотворно воплотил всё это в красивый альбом в честь Викиного семидесятипятилетия. Лёгкой шпилькой и в дополнение к альбому о лауреатской алкофилии, сооружённому мною пять лет назад, к семидесятилетию.
Я остался доволен – профессору было до меня далеко! Но альбом получился занятный, а сейчас превратился просто в уникальную вещицу.
Авторами были сам Эткинд, Лев и Раиса Копелевы, Витторио и Клара Страда, Давид и Симон Маркиши, Жорж Нива, Наум Коржавин и ещё несколько человек. Каждый написал небольшую статейку и шутливо, но чаще серьёзно, а то и с налётом патетики воспел талант и добродетель Виктора Платоновича.
Ирония иронией, но написали это люди неоспоримого ума и интеллигентности. Друзья Некрасова!
Приведу несколько небольших отрывков – через двадцать пять лет!
Итак – Ефим Эткинд, самый красноречивый.
«Дорогой Вика, грешным делом, я думал, что меня уже никто ничему научить не может – разве что в науках, но не в жизни. Ты опроверг мою самонадеянность. Ты научил меня, что интересное находится не там, где его ищут. Лет десять назад я тебя уговаривал писать сюжетную повесть с завязкой и растущим напряжением; ты насмешливо ответил, что это не по тебе и что ты будешь писать от себя, вроде дневниковых или путевых записок. “Можно ли несколько раз использовать один и тот же сюжет?” – спросил я тогда. Я боялся повторений, однообразия, стандарта. И ошибся, потому что не понимал главного: читателю интересно, если интересно рассказчику.
Ты ни к чему не привык, ни к чему не пригляделся… Люди бегут мимо, не замечая, как высокопарно называется ресторан или какая над магазином смешная вывеска. Ты смотришь и видишь, видишь и удивляешься. Когда ты потом рассказываешь об этом, всё оживает: никакие диковинные фигуры речи, редкостные метафоры или блестящие сравнения не нужны; нужна твоя интонация – живая, естественная, как дыхание, фамильярная или доверительная, или озорная, или сердечно-дружеская. Интонация – твоё главное писательское свойство, редчайшее и драгоценное (в плохом и даже среднем переводе оно пропадает…). Интонация каждого задевает за живое и заставляет читать до конца. А после разговора с Зевакой остаётся многое – и прежде всего обаяние его непосредственности и неподдельной, простой и открытой Физиономии.
В эпоху громогласия, газетного красноречия и крикливых лозунгов ты заговорил чуть иронично и с мужской намеренной грубоватостью, скрывавшей нежность… Твоя насмешливая сдержанность покорила всех – тогда, в 1946 году, ты открыл твоим “Сталинградом” новую эпоху в литературе: звук правды, которая рождается на краю жизни. Было ещё далеко до “оттепелей”, до статьи Померанца, даже до стихов Слуцкого, а уже правда мужской солидарности окопных будней и солдатской дружбы слышалась в интонациях твоей книги.
Ты отучил нас, твоих читателей, говорить патетично, и я сейчас, когда это пишу, нарушаю твой урок. Но ещё одно хочу сказать – и тебе самому, и тем, кто, может быть, прочтёт эти строки. Сколько я видел людей, которые воевали храбро, а потом жили при советской власти поджавши хвост: военное и гражданское мужество совпадают так редко, что их расхождение стало казаться чуть ли не законом. Твой пример редчайший. Когда я в 1974 году услышал по радио твой протест против обыска, озаглавленный без ненавистной тебе патетики “Кому это нужно?”, я узнал голос капитана Керженцева: спокойно-непреклонный, незлобный, насмешливый, но непримиримый.
Так вот: за цельность и сдержанную силу духа». Писатель Давид Маркиш и его брат Сима Маркиш, профессор литературы Женевского университета:
«Завидуем твоему здоровью и молодости. …А ты просто не замечаешь хвороб и болячек, не считаешь лет… И вот ты – самый юный и самый здоровенный из всей твоей бражки по обе стороны стены…»
(Вика умер через год, растерянно замечу я…)
«…Завидуем твоей великой естественности. Любой и всякий, хоть когда-нибудь, хоть в чём-нибудь, а вынужден притворяться, что-то вымучивать, выделывать. А ты – всегда ты, всегда равен самому себе. И талант твой такой же (не бойся мы громких словес, сказали бы – абсолютно естественный)…
…Завидуем твоей лёгкости духа и, тут не побоимся, божественной лёгкости. Она не имеет ничего общего с легкомыслием… Она из самых редких и самых драгоценных даров свыше…
Ты артист – и в написанном, и в прожитом».
Известнейший швейцарский славист профессор Жорж Нива:
«…Писатель-антипрофессионал, писатель-“зевака” – мы любим его прежде всего за удивительное совпадение его самого и его творчества. Он образец чистого “любительства” в искусстве, т. е. такой искренности, что, право же, не отличишь пишущего от написанного!..
…Из всех моих встреч с ним самая незабываемая была в Лозанне, у “дяди Коли”, его дяди-гляциолога. Жизнь в эмиграции начиналась, маленькая печальная музыка уже звучала в ушах, но как бодро и моложаво выглядел Вика под градом упрёков дяди, идеалиста-прогрессиста! И тут я понял: а ведь нечего жалеть, что я не видел его ни в Киеве, ни под Сталинградом, ни в день вручения Сталинской премии. Он не изменился! Не изменился его голос. Мальчик Вика, юноша Вика, Вика – начинающий писатель стоит сейчас на синем фоне швейцарского озера».
Литератор Раиса Орлова, жена Льва Копелева:
«…Некрасовская атмосфера – это неизменное присутствие друзей в твоей жизни. С этим богатством многим эмигрантам пришлось расстаться.
…В осеннем смешении красок (отсутствие чёрно-белого), в мягкости и размытости тонов – особенность и прелесть некрасовской прозы, наследие Чехова, наследие импрессионистов…
…Прихоть – тоже часть внутренней свободы.
…Постаревший мушкетёр остался верен чести и дружбе. Верен тому, что было заложено в душе, что было воспитано бабушкой, матерью, тёткой, друзьями, книгами, улицами Киева, окопами Сталинграда.
Из верности этому Некрасов эмигрировал.
Из верности этому остался самим собой и на чужбине».
Глава четвёртая
Глухая муда и гусиный вздроч
Невинные и винные встречи
В Киеве и Москве Виктора Некрасова знали десятилетиями, он был любимцем, исполненным беспредельного шарма. Даже его склонность к неумеренной выпивке не вызывала озлобления. Чуть раздражала разве что.
И приехав во Францию, он не собирался менять свои привычки. Мол, я вот такой, как есть, я вам дарю свою привязанность, и вы тоже любите и понимайте, то есть прощайте меня.
Но в Париже, Мюнхене или Нью-Йорке твой собеседник совсем не такой, как в России. Он редко добросердечный друг и совсем уж не часто простодушный единомышленник. Каждое слово твоё истолковывается, вздох учитывается, прищур замечается, а твой пьяный трёп интерпретируется так же глубоко, как дипломатическая нота. Лишь немногие из новых знакомых были благорасположены принимать его как вечного, чуть капризного юношу, увенчанного молвой и осиянного удачей…
Среди этих немногих был бывший ленинградец Владимир Загреба. Врач-анестезиолог, он через малое время устроился на работу в хирургическую больницу сначала в Эльзасе, а потом и в Париже. Они подружились и продолжали потихоньку дружить до самой смерти Вики.
У Володи был отталкивающий недостаток – он не пил. Поэтому, когда у В.П. случались запои, Володя по наивности беспокоился сверх меры и требовал ложиться в больницу для спасения от алкогольной интоксикации!
Подобное роковое и столь пугающее бесхитростные души отравление обычно рассасывалось само собой, но пару раз всё-таки пришлось воспользоваться рекомендациями доктора. Это скорее была дань западной медицинской щепетильности, мол, надо что-то предпринимать, когда у человека несчастье! Так думал непьющий Загреба, и что удивительно, Некрасов ему не перечил. Они садились в машину и уезжали на недельку в Володину клинику, где заодно В.П. с ног до головы обследовали. Благо, что всё оплачивалось соцстрахом…
Вскоре после знакомства Вика стал называть его Вовочкой. За некую наивность, часто слегка наигранную, как мне казалось.
Вовочку и Некрасова связывали долгие прогулки по Парижу. Они, видимо, находили, о чём говорить. Вернее, Вовочка находил говорить, а Виктор Платонович – терпение слушать его.
– Что делали? Где были? – спрашивал я.
– С Вовочкой общался!
Вовочка производил впечатление восторженного человека, что, конечно, не является недостатком, но в повседневной жизни требует соблюдения определённой меры. Частенько случалось, что начинал он проникновенно рассказывать или изъявлять дикий восторг по поводу самому что ни на есть ординарному, на ваш взгляд. Чтобы как-то сгладить неловкость от этой неуместной патетичности, мы начинали подшучивать над ним, и он обижался. Но к Вике, надо полагать, он чувствовал привязанность, да и В.П. относился к нему очень благосклонно. Полюбливал, но в гомеопатических дозах, шутил он.
Мать Вовочки, Фаина Израилевна, женщина возвышенная и деликатная, писала искренние и трогательные стихи. А тут взяла и изложила что-то в прозе. Вручила церемонно Виктору Платоновичу, мол, прочтите и оцените.
Он прочёл, сколько успел, в метро, а у себя положил рукопись в уголок и забыл о ней. Однажды позвонил нам: приходите вечерком, придут Вовочка с Фаиной. Попьём чайку, потреплемся.
Фаина Израилевна, милая и чуточку жеманная, была одета в этот раз в чёрное длинное платье с маленьким белым воротничком. Красиво причесалась, в общем, выглядела нарядно.
– Малый театр! – рассмотрев гостью поближе, вскричал В.П. – Сущая Мария Ермолова! Становитесь сюда, Фаина, сейчас я вас отщёлкаю!
Её заставили сцепить пальцы, откинуть голову, изобразить обаятельную улыбку. Вика крутил натурщицу и так и этак, делал снимки. Рукопись он с облегчением вернул, пообещал написать о ней после, якобы ему надо собраться с мыслями. Позже был дан совет продолжать писать стихи, не распыляться на пустяки, на прозу и всё такое…
Если Вовочку Загребу наш писатель любил, то Анатолия Вугмана – обожал.
Живущий в Женеве Тоша в душе и в жизни был поэтом. Писал чудные стихи, слагал песни и пел их под гитару. Предварительно выпив, что придавало исполнению проникновенность, а голосу – бархатистость.
Лира не помешала ему стать в эмиграции потрясающим компьютерщиком. До женитьбы любимец бесчисленных женщин, после свадьбы – как отрезало. По его словам. Прирождённый острослов, чрезвычайно чуткий и компанейский человек, любимый и почитаемый друзьями, Тоша Вугман до сих пор остаётся таким же каламбуристом, всеобщей женской симпатией, хлебосолом и разлюбезным нашим другом.
Кажется, в восьмидесятом году, приехав однажды из Женевы, Вика впервые расписал и расхвалил нового знакомого по имени Тошка. Позже тот прикатывал в Париж множество раз, и всегда В.П. радовался встрече, внимая его неугомонному остроумию.
В один из его приездов, хлопнув по стопке на некрасовской кухне, мы с Тошей уселись в гостиной в ожидании хозяина. Тот вернулся с прогулки вместе с Вовочкой Загребой.
То была пора, когда Вовочка утверждал, что не любит, когда ругаются матом. Что для нас с Тошей, людей бессердечных и брутальных, было абсолютно непонятно. Подозревали, что он, по укромным причинам, прикидывается недотрогой. Зачем – неизвестно, ломали голову мы.
Девичья скромность приятеля веселила и Вику. Вполне естественно, что мы с Тошей, не успев поздороваться со скромнягой, перешли чуть ли не на сплошной мат, смягчаемый солдатскими шутками. Вика слегка жалел Вовочку, а тот как бы конфузился и пожимал плечами, дескать, ему это безразлично. А уж мы изгалялись, как могли. Дураки, что с нас взять!..
Кто поверил бы тогда, что смущающийся Вовочка, смахивающий своими невинно хлопающими глазами на оленёнка Бэмби, через десяток лет сочинит, смастерит и опубликует на свой кошт славный сборничек матюкливых четверостиший, малопристойных сентенций и нескладух? Вика не поверил бы точно, да и мы с Тошей были удивлены такими взбрыками. Но главное – Вовочка будет как бы разоблачать Виктора Платоновича, открывать глаза на некие одному ему известные, как бы потайные нюансы… Вот тебе и эмигрантские душевные изломы, вмятины и трещины, вздыхаем мы с Тошей…
Под Новый год, как всегда, мы с Милой зашли к нашим на седьмой этаж, поздравить. Парадно наряженные, естественно.
– Ну, ты сегодня вылитый портрет Дориана Грея! – заулыбался В.П.
– Почему вылитый? – польщённо отшучивался я. – Выпитый! Мы ничего не выливаем!
– Ох, остряк, остряк! – посмеивался В.П. – Куда направляетесь?
Мы направлялись к Зелениным вместе с Тошей Вугманом и скрипачом-виртуозом Александром Баранчиком.
Некрасов пару раз заезжал в гости к Саше в Амстердам. Любил его за компанейский характер, чудесную улыбку и талант. Сашина жена Оля, тоже скрипачка, подпадала под радующую душу Некрасову категорию «мировых баб».
Баранчик сразу вошёл в наше сердце, когда ответил Некрасову, что сегодня, мол, идти на его концерт не стоит, сплошная глухая муда. А вот завтра будет совсем наоборот…
На жаргоне лабухов «глухая муда» – это когда все скрипки оркестра долго и старательно выпиливают плавную музыку. Ну а если вдруг музыканты начинают суетливо елозить смычками по струнам, вроде захлёбываются, заходятся в высоких нотах, – это называется «гусиный вздроч».
Некрасов, и мы вместе с ним, выражение это – «глухая муда и гусиный вздроч» – употреблял часто и с чувством во многих жизненных ситуациях, особенно описывая бурлящую и булькающую парижскую эмигрантскую жизнь. Либо когда делился впечатлениями о встрече или зрелище. Мол, посидели ничего, но гости слишком уж галдели, явный гусиный вздроч! Ну а выставка – глухая муда, двух мнений быть не может…
Ни с того ни с сего Вика позвал на вернисаж. Туманно добавил, что одобрение снискает тот, кто подмешивает полезное к сладостному. Я насторожился – при чём тут сладостное, уж не задумал ли писатель какого-либо алкогольного подвоха? Но В.П. успокоил: ему просто надо написать передачу для радио, это и есть полезное зерно культурной акции. А о сладостном, мол, он сказал из врождённой утончённости, как-никак предстоит окунаться в искусство.
Искусство, на беду, оказалось абстрактным. Вернисажились три эмигрантских художника. На осмотр всех картин ушло примерно секунд сорок. Все без исключения приглашённые на картины более или менее плевали и ждали, собственно, кульминации праздника изящного искусства, то есть бесплатной выпивки.
На эмигрантском вернисаже присутствовал и копошился всякий богемный и безымянный люд – художники, певцы, артисты и просто персонажи без особого таланта, обычно называвшие себя стилистами. Обязательно отирался и бесхитростный питерский литератор, убеждавший знакомых, что он эксперт по живописи. Простодушный Виктор Платонович готов был этому поверить.
Некрасова вовсю обхаживала организаторша вернисажа – обеспокоенная неизвестно чем женщина во взъерошенной одёжке, напоминавшая изнасилованного подростка.
Случайный посетитель, не испорченный современной культурой эмигрант, искал общения. Наткнулся на питерца, который только что закончил осмысление полотна невнятного цвета, разлинованного в косую линейку.
– А вы какого сословия будете? – учтиво вступил в разговор эмигрант.
Питерец осторожно, как со стаканом на голове, повернулся к нему и чуть обиделся:
– Я писатель. Разве не видно?
– Не видно, – извинился простоватый собеседник.
Питерский писатель надменно направился к двум товарищам по сословию, со знанием дела заглатывающим дармовое красное вино. Третий – поэт, неизвестно зачем бросивший пить, – стоял без дела и чувствовал себя идиотом. Его опасались, как залеченного сифилитика. А он, мятежный, приставал со стихами:
Не забуду твой тающий рот
И глаза твои синие-синие!
Ты же вспомнишь лишь баночку шпрот
И моё половое бессилие.
– Ну, как? – спрашивал сочинитель. – Пробирает? Я вообще-то мистик, но иногда грешу городской эротикой…
Художественная критикесса из «Русской мысли», хипповатая, в мурмолке из парчи дамочка ростом чуть выше урны и с бескрайним седалищем, неприкаянно мыкалась по залу. Наткнувшись на Некрасова, скорбно пожаловалась, что получила прилюдный поджопник от одного шаромыжника, живописца в изгнании. Тот вознегодовал, что его творчество замалчивается газетой. Некрасов, как мог, посочувствовал даме, посетовал на падение нравов.
Критикесса налила себе бокал вина, влупила его одним духом, пристроилась в уголке, приняв вид страстотерпицы. Её обидчик, крепко балданутый, прохаживался фертом, мол, знайте, люди, святым искусством не поступлюсь и себя не позволю топтать! Телосложения живописец был невзрачного, обильно волосат, умывался нерегулярно. Прихвастывал, что родом из печенегов. Ему охотно верили…
Медон
Мама уже давно тишком-ладком подготавливала почву, мол, надо тебе, Вика, непременно приехать к нам в Медон, в Русский культурный центр.
Ежегодно в летние месяцы там организовывались курсы русского языка, где мама с Наташей и Львом Круглыми вели занятия, читали лекции и ставили спектакли. Вообще-то эти курсы были созданы католической церковью, вернее, её униатской ветвью. А управляли ими монахи-иезуиты, все как один русофилы, увенчанные изысканными званиями, степенями и дипломами.
Отец Алексей, отец Андрей и отец Рене были главными заводилами. Все они были немыслимыми спецами в русской грамматике и славились как поборники строгой педагогической дисциплины. Они-то и подыскивали преподавателей по бесхитростному принципу естественного отбора: на курсах оставались постоянно работать самые преданные, интеллигентные и общительные наставники, до дрожи в голосе переживающие за успех своих студентов.
Раньше на учёбу записывались взрослые внуки первой и второй эмиграций – освежить полузабытый, слышанный от бабушек русский язык. Теперь же это были студенты-слависты, приезжавшие отовсюду, вплоть до Кореи и Сингапура. Иногда присылались на стажировку и кабинетные разведчики.
Место, конечно, было роскошным. В парижском буржуазном пригороде Медоне красовался большущий двухэтажный помещичий дом с необозримой подстриженной лужайкой в окружении небольшого парка. Масса жилых пристроек для студентов и преподавателей, маленькая православная церковь, в которой по очереди служили отцы-заводилы. Занятия происходили либо в доме, либо за столами под деревьями, или прямо на газоне.
Каждый месяц имел торжественное место выпускной вечер, своего рода театрализованное ристалище, на котором состязались студенты, суфлируемые наставниками, взволнованными до полуобморока. Разыгрывались пьески, притчи, скетчи, басни, сказки или отрывки из классиков. В жюри сидели принаряженные, благочинные, улыбающиеся, но замечавшие все промахи и отсебятины отцы-иезуиты. Зрители всей душой сопереживали, а отыгравшие щедро аплодировали.
Гримировать и костюмировать актеров преподаватели начинали чуть ли не сразу после завтрака. В сторонке натаскивался конферансье – во избежание чудовищного прошлогоднего ляпа. Тогда ведущая вечера, итальянка с прекрасным русским языком, выйдя на сцену, в волнении громко объявила:
– Сказка Ершова «Конец-Горбунец»!
С отцом Андреем приключился столбняк, русские зрители дружелюбно похохатывали, а милая эта оплошность вошла в медонские хроники…
Некрасов не раз бывал в Медоне, и хотя он с трудом туда выбирался, но возвращался домой всегда довольным. Время там проводилось отдохновенно, а собеседники отличались живостью мысли. То это был, помнится, спектакль «Кроткая» по Достоевскому, классно сыгранный Лёвой и Наташей Круглыми. То ежегодная встреча бывших курсистов с богослужением, русскими песнями, хором, блинами и лотереей. Причем Вику обхаживали и угощали прямо на травке, что оставило приятственнейшее впечатление. А теперь решили устроить ужин в честь маститого писателя, надеясь, что маэстро выступит и поделится мыслями, может быть, даже интересными… В начале эмиграции возможность поговорить о литературе манила, он охотно рассказывал и байки, и поучительные истории, но потом тяга к таким выступлениям постепенно иссякла.
Мы с В.П. приехали в Медон, когда в гостиной происходило брожение страстей: кто-то из студентов сказал «салат из помидор».
– Вы так будете говорить на одесском привозе! А по-русски говорят «салат из помидоров»! – отец Андрей грозно указал перстом на виновного.
Все побежали в библиотеку смотреть в словаре. Вернулись с побитым видом, а отец Андрей в распрекрасном настроении начал ходить гоголем, заложив руки за спину.
В таком состоянии он долго беседовал с Некрасовым, пока его не оттеснил отец Алексей, наш всеобщий любимец, умница и кладезь знаний.
– Глуповатая мечта Прометея покорить природу была подхвачена коммунистической идеологией. Но зачем её покорять, а не жить в добрососедстве? – рассуждал отец Алексей, попивая вино из бумажного стаканчика.
Как уважаемый гость, Виктор Платонович пил вино из настоящего фужера и вежливо соглашался.
Литературный вечер прошёл на заоблачной высоте, даже о литературе слегка поговорили. Правда, Некрасов не грешил рассуждениями о творческих секретах, но наверстал краткость доклада потом, в застольном общении.
– Молодцы какие ваши иезуиты! – подытожил В.П., возвращаясь домой. – Какое счастье для всех нас, что мать в них души не чает!
Мама отдавала Медону всё время, буквально жила ожиданием преподавательского сезона. И обожала при этом всех – студентов, отцов, своих дражайших Круглых, которые тоже носились с ней и очень любили. И эмигрантская жизнь не казалась суровой, но напротив, даже распрекрасной.
О семейных раздорах и перепалках в мучительные первые годы эмиграции родители теперь и не вспоминали… Но тут возник камень преткновения.
…Белая с рыжими пятнами, симпатичная длинноногая и узкомордая собачонка смотрела на меня с несусветным ужасом, прячась за маму. Одно собачье ухо торчало кверху, другое болталось.
– Ты чё, псица? – удивился я и присел перед ней на корточки.
С собакой случился конфуз – она уписалась и буквально завибрировала от страха.
– Она душевно травмированная! – извиняясь, сказала мама. – Ну что с тобой, собака, разве ты не видишь – это Витя!
Собачонка тотчас закатилась в истошном лае. Через пару минут он перешёл в истерическое, с рыданиями гавканье.
Из кабинета вышел Вика.
– Вот наградили мать этой идиоткой! – позлорадствовал он. – Теперь вместо нашей милой покойной Джульки мы имеем это сокровище!
Они невзлюбили друг друга с первого взгляда.
Собака отличалась неправдоподобной вертлявостью. По породе называлась «папийон», то есть «бабочка», а по характеру была круглая дура и неврастеничка. Мама оправдывала это трудным собачьим детством и жизненными драмами – её привезли нам из собачьего приюта. В присутствии хозяйки собака коротала время, беспорядочно и неутомимо облаивая всех в квартире. Но если мамы не было дома, собака лежала под кроватью в коматозном от звериного страха состоянии.
Лично хозяина дома собака ни в какой грош не ставила.
При вселении папийона Некрасов был в отъезде, а когда вернулся, собака твёрдо решила, что в дом вторгся чужой. Как я уже упомянул, умом она не блистала, поэтому переубедить её никому не удалось.
Как всегда, придумывать имя пришлось мне.
– Такая трусиха должна быть Трусей или, может, Тусей! Подойдёт?
– Галка, имя Туся тебе подходит? Витька придумал! – крикнул Вика и подмигнул мне.
– Да что с тобой, Туся? – послышалось из комнаты мамы.
– Да-а-а! Мы ещё с ней хлебнём! – протянул Вика и пошёл к себе.
Туся тогда утихомирилась. В доме наступил шаткий покой. До следующего нервического собачьего припадка.
Нет, сказал как-то В.П., вздохнув свободно, как бы решив сбросить стесняющие писательский торс вериги, когда-нибудь я напишу о ней всё, что думаю! Мир ахнет, узнав!
Он выполнил свою угрозу, написав трогательный рассказ «Собачья жизнь»…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.