Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга десятая. Выстоять и победить"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 50 страниц)
Глава 22
Вода утекла в дальние страны, через овраг положили новый мост, и мы снова пошли в школу. Теперь в школу стало ходить даже весело: идешь по дороге, а кругом птицы поют, дятел стучит, кукушка кукует, рябчики перепархивают с ветки на ветку, тетерев таращится на тебя красным глазом, в небе плавают коршуны и ястребы и пищат капризными голосами, как слепые котята. Идешь по дороге и забываешь, куда идешь и зачем.
Однажды мы вот так шли с Толькой Третьяковым, шли себе и шли. Остальных подвода подобрала, а мы с Толькой не поместились. Вот идем мы, идем, то заглянем в гнездо дрозда, в котором сидит дроздиха и смотрит на тебя черненьким глазочком и даже не моргнет, чтобы ее не заметили; то в гнездо мухоловки, в котором рядом с маленькими яйцами лежит одно побольше – кукушачье, но ужасно похожее на мухоловкины. Мухоловка, в отличие от дроздихи, вспархивает с гнезда и начинает пищать и прыгать по веткам чуть ли ни у самого носа: мол, лови меня, лови, а гнездо не трогай. А мы и не трогаем. Нам только посмотреть.
У Тольки Третьякова особый нюх на гнезда: остановится, послушает и скажет: там гнездо такой-то птички, а там такой-то. Это он по голосам их различает и по голосам же определяет, далеко от своего гнезда сидит птичка, или рядышком. Так мы шли с Толькой и пришли в школу. А там уже уроки идут во всю, и школа почему-то закрыта изнутри. Может, она всегда так закрывается, но раньше я как-то не замечал этого, потому что до этого я в школу не опаздывал ни разу. На много раньше приходил – это случалось часто, но чтобы опаздывать…
Я подергал ручку – не открывается. Постучал.
Дверь открылась и показался большой и сердитый бородатый дядька-истопник. И дядька этот сказал сердито же:
– Это что же вы? А? Третий урок уже идет, а они только пожаловали… Вот я вас к директору!
Толька дернул меня за рукав и вскрикнул испуганным голосом:
– Бежим!
Я сообразить ничего не успел, как ноги мои сами вынесли меня со школьного двора, и через несколько минут мы очутились на краю села. Сквозь редкие деревья небольшого перелеска виднелась папина кузня, откуда слышался перестук молотков. И я обреченно пошел на этот перестук: не прятаться же мне по кустам – такое в голову не приходило.
– Что так рано? – спросил папа, завидев меня. Он в это время только что закончил подковывать лошадь.
– Мы опоздали, – честно признался я. – А школа закрыта. Вот мы и…
– Так, – сказал папа таким голосом, какого я еще не слыхивал. – Иди-ка сюда.
Я подошел. Он схватил меня за руку, перегнул через колоду, и той же веревкой, какой путал лошадиные ноги, отхлестал меня по заднице.
Я орал. И потому, что больно, и потому, что все это так неожиданно: меня еще ни разу папа не наказывал таким образом.
– Марш в школу! – приказал папа, отпуская меня. И ушел в кузню.
И я побрел в школу, размазывая по лицу слезы. Толька брел следом.
В школу мы, конечно, так и не пошли. Я не представлял себе, какими глазами буду смотреть на свою учительницу, какие насмешки предстоит вынести от мальчишек, а главное – директор школы. Он ходил по школе в старом военном пиджаке, один из рукавов которого заправлен в карман, и сердито смотрел на нас, учеников, будто это мы виноваты в том, что немецкие гитлеры отстрелили ему руку. Пусть лучше папа еще раз отдерет меня своей веревкой… раз ему так хочется.
Мы забрались с Толькой на холм позади села, и оттуда наблюдали, как по улице ездят телеги, ходят мужики и бабы. Вот проехал дядя Кузя на своем Серко, вот прокатил на рессорной двуколке председатель колхоза, натягивая вожжи, чтобы Черт не унес его куда-нибудь не туда; вот проехала шагом еще какая-то телега с незнакомым возницей, а в телеге человек в серо-зеленом военном плаще и шляпе. Телега прокатила через все Борисово до самой кузни и остановилась. Человек в шляпе выбрался из телеги и скрылся в кузне.
Потом побежали школьники: закончились уроки.
Мы с Толькой спустились с холма, обошли кузню стороной, снова вышли на дорогу и побрели домой. Я представлял себе, как папа спросит меня, был ли я в школе, и еще раз отлупит меня веревкой.
– Не боись, Витек, – утешал меня Толька. – Меня тятька давеча еще пуще порол – вожжами! – и то ничего. А вожжами шибче больней, чем веревкой.
Но все обошлось. И лишь потому, что опять приехал дядя Павло Дущенко. На этот раз чтобы забрать нас насовсем и отвезти в свою Константиновку. И мы стали собираться. И оказалось, что собирать особо и нечего – все поместилось в два мешка. А в остальные мешки картошка и другие продукты, потому что, как сказал дядя Павло, ехать нам долго – неизвестно сколько. А есть надо.
Пока мы собирались, закончились занятия в школе. Мне дали похвальную грамоту и набор учебников для второго класса. И весь класс хлопал в ладоши, когда мне все это давал директор школы одной своей рукой. И даже улыбался. Наверное потому, что ему, как сообщил кто-то по большому секрету, выписали какое-то такое лекарство, от которого рука может вырасти снова.
Под липами напротив нашего дома собрались все ребятишки деревни Третьяковки. Мы расселись на двух бревнах, молчали. Никто не знал, что нужно говорить, когда кто-то уезжает насовсем. Тем более в какую-то Константиновку. Кто-то вспомнил, что и здесь, на Урале, есть село с таким же названием, но там ни яблоки, ни вишни, ни тем более диковинные абрикосы не растут.
– Это другая Константиновка, – сказал я.
И все согласились, что, конечно, другая: не поедут же городские из деревни в деревню же, когда можно жить и в Третьяковке.
Мне было грустно. Даже не знаю, почему. Может, потому, что лишь совсем недавно мы все подружились, и уже никто не обзывал меня, не дразнил. А главное – меня не трогали и борисовские. Отчасти потому, что им это надоело, но больше всего потому, что третьяковские стали за меня заступаться, то есть хватило одного раза, когда они ввязались в потасовку – и все мои противники оказались поверженными. А еще потому, что я привык к Третьяковке, привык к реке, лесу, полям, лугам и оврагам. Чуть ли ни с каждым местом связаны какие-то воспоминания: там встретился с волком, там с медведем, там видел лисицу или зайцев, там мы водой выгоняли из нор огромных рыжих хомяков… да мало ли что произошло за почти три года жизни в этой деревне, вдали от всех городов. И вот теперь надо начинать жизнь сначала.
Поневоле загрустишь.
Пришел папа со своим фотоаппаратом-лейкой, похожей немного на гармошку, и сфотографировал всех нас на память. Едва мы поместились в папином фотоаппарате.
Потом были проводы. Такие же грустные, как будто нас провожали на войну, как провожали Митьку Третьякова. Мужики и бабы пили водку, ели гусятину и баранину, пели грустные песни и даже плакали. Особенно бабы. И тетка Настасья, которая иногда стригла меня, потому что у нее на всю деревню имелась стригательная машинка, но так больно, что мама потом достригивала меня овечьими ножницами. И старая-престарая бабка Анисья, в доме которой мы жили, плакала тоже. А мы, мальчишки и девчонки, сидели на бревнах, сосали леденцы, целый кулек которых привез из Чусового дядя Павло. И не плакали. А я рассказывал им про Константиновку, где растут всякие яблоки, груши, вишни и абрикосы. А еще дыни и арбузы, огромные помидоры и огурцы. И кукуруза, очень похожая на еловую шишку.
Глава 23
Нас привезли на телеге в город Чусовой, где трава и деревья черны от копоти. Только теперь мы приехали одни, а не так, как когда-то приезжали из Ленинграда – много-премного. А тетя Лена Землякова с Тамарой и Сережкой в Константиновку не поехали, потому что там надо восстанавливать заводы, а тетя Лена восстанавливать не умеет, поэтому собирается вернуться в Ленинград. Они нас проводили до околицы, поплакали и долго махали руками нам вслед. И тетя Груня с дядей Кузьмой. А я махал им в ответ, так мне их всех было жалко. И себя тоже: можно ведь жить и без абрикосов и кукурузы.
Мы приехали опять на ту же станцию, только теперь здесь стояло много-много паровозов и всяких вагонов, и много народу ходило взад и вперед, и не только тети, но и невоенные дяди, а столиков, за которыми записывали, кого куда, не было. И вообще все здесь было не так, как тогда, в сорок первом. Может, потому, что шел уже год сорок четвертый, что на дворе не осень, а весна, и мне уже восемь лет и семь месяцев.
Я думал, что мы опять поедем в пассажирском вагоне, в котором приехали сюда, но нас поместили совсем не в пассажирский вагон, а в теплушку. А теплушка – это такой деревянный вагон с маленькими окошками на самом верху: два окошка с одной стороны и два с другой. Зато двери здесь всего одни и очень большие, как ворота; и они не просто открываются, а ездят на колесиках. И теплушка эта совсем не теплая, а вся в щелях и дырках, ночью в ней холодно, а когда поедем… Мама говорит, что, может, и не доедем, а замерзнем по дороге. А папа сказал, что как-нибудь доедем, не баре.
Народу в теплушку набилось – пропасть: не пройти, не проехать. Везде полати, полати, полати – в три этажа. Только полати эти называются нарами. Посредине вагона буржуйка и туалет – будочка такая из брезента, а в полу дырка, рядом большущий бак с водой и стол. Вокруг стола лавки. Целый день галдеж, стук и грохот. Мужики стучат молотками – устраиваются, затыкают щели в стенах вагона. Нас с Людмилкой запихнули на третью нару и сказали, чтобы мы не путались под ногами. Мы лежим или сидим на наре и смотрим вниз и на другие нары, где лежат и сидят другие мальчишки и девчонки. Одни постарше, другие помоложе, третьи так-сяк. Но разговаривать ни с кем не хочется.
Рядом с нашей теплушкой еще много всяких теплушек. Там тоже стук и грохот. А есть и пассажирские вагоны, но они, как сказал папа, для начальства. В Борисове был только один начальник – председатель колхоза, который ездил на Черте, а здесь вон аж сколько всяких начальников – целые пассажирские вагоны. И я через маленькое окошко пытаюсь разглядеть хотя бы одного начальника, но никого, похожего на нашего председателя колхоза, не разглядел. Разве что иногда дядю Павло Дущенко, который тоже едет в пассажирском вагоне. Наверное, потому, что городские начальники совсем другие. Как дядя Павло.
И вот мы все стоим и стоим. И день стоим, и два стоим и никуда не едем. Иногда едем, но совсем недалеко – на другой путь, а потом стоим опять. Уже и мужики стучать перестали, но всё еще неизвестно, когда это кончится и когда мы наконец поедем в далекую Константиновку. Время от времени мы спим, время от времени мама кормит нас шаньгами с молоком, потому что больше ничего нету, время от времени она выводит нас гулять на свежий воздух, но везде так грязно и свежий воздух так плохо пахнет, потому что под каждым вагоном большие кучи, которые никто не убирает, что гулять совсем не хочется.
Но однажды я проснулся – вагон раскачивается, скрипит, стучат колеса и будто спрашивают: «Вам куда? Вам куда? Вам куда?» «В Константиновку», – отвечаю я колесам. «Надо же, надо же, надо же!» – удивляются они. «А вот и надо!» – подлаживаюсь я под их непрерывный перестук и пытаюсь пристроить голову так, чтобы ее не слишком мотало по подушке. Судя по всему, мы едем в Константиновку, а не на другой путь: на другой путь так долго не ездят. Надо бы спросить у кого-нибудь, но спрашивать не у кого: все спят.
В вагоне темно, лишь в самой середке мотается фонарь под потолком, мерцает огонь в буржуйке, кто-то сидит возле нее, согнувшись, и тоже мотается из стороны в сторону, но не падает. Смутно выступают из полумрака нары, угадываются чьи-то головы, ноги. Пахнет дымом. Издалека доносится сиплый гудок паровоза. Вот застучало по железной крыше, все чаще и чаще: дождь.
«Спи давай! Спи давай!» – сердятся колеса. И я засыпаю.
Еще раз я проснулся – мы стоим. Кругом разговаривают люди. Кто-то ищет свою шапку и ругается вполголоса. В другом конце вагона плачет маленький ребенок. Какая-то тетя сказала сердито:
– Да закройте же вы дверь, наконец! Дует.
Дверь поехала и закрылась. Стало темно.
– Ничего не видно! – сказал другой женский голос прямо под нами. Потом спросил: – Ната, ты куда дела кухонный ножик?
– В ящике лежит, – ответила Ната таким приятным-приятным голоском, что у меня во рту сделалось сладко, точно в него положили медовую конфету под названием «подушечка», которые привозил в Третьяковку дядя Павло Дущенко.
Я свесился со своей верхней нары и заглянул туда, откуда раздался Натин голосок. Но внизу темно, видно только, как какая-то тетя сидит на корточках и роется в ящике.
– Да вот же он, мама! – произнес все тот же медовый голосок. – Сверху лежит.
– Совсем глаза не видят, – пожаловалась тетя и задвинула ящик под нары.
И тут опять поехала дверь, стало светло, и я увидел Нату.
Она сидела на нижней наре, подобрав под себя ноги, держала в руках какую-то тряпицу и шила. Видны были ее плечи, белокурая головка, видны были руки, а больше ничего. Но я упорно смотрел на нее и ждал, и внутри у меня что-то творилось необыкновенное. Я даже дышал едва-едва. И откуда она взялась, эта Ната? До вчерашнего вечера ее не было. Совсем не было. Ни под нами, ни во всем вагоне. Просто удивительно, откуда она взялась.
И тут Ната подняла голову, посмотрела на меня сквозь очки и сказала своим медовым голосом:
– Привет, малыш! Как спалось?
Я смотрел на нее и не мог произнести ни звука. Я вообще еще не видал таких… таких… не знаю даже, как сказать, каких именно. Сказать «девчонок»? – совсем не то. «Женщин»? – еще более не то. «Баб»? – язык не поворачивается. «Девушек»? – я не знал, что такое девушки, потому что в книжках говорилось про девок или про барышень. А может, я не заметил, когда про девушек, потому что не все места читаю внимательно, а только те, где война и путешествия. Однако я знал, что девушек положено любить взрослым дядям, чтобы на них жениться, жить-поживать и добра наживать. Поэтому они представлялись мне чем-то вроде царевен или добрых волшебниц. Во всяком случае, в Третьяковке и в Борисово девушки отсутствовали. А эта Ната была одновременно и царевной, и волшебницей, и еще не знаю кем, а только хотелось на нее смотреть и смотреть и бесконечно слушать ее медовый голос. И даже очки нисколько ее не портили.
– Ты что – немой? – засмеялась Ната. И смех ее был еще медовее.
– Нет, – помотал я головой.
– А как тебя зовут?
– Витя.
– А меня Ната. Наташа то есть. Ты спускайся вниз – поболтаем. А то ужасно скучно.
Я стал спускаться по перекладинкам, специально приделанным для спуска и подъема, и чувствовал, что руки и ноги мои – как бы и не мои. Как будто я их отморозил, сидя на зароде сена, а внизу не Ната, а волки.
Спустившись, я уселся на нижнюю нару подальше от Наты и сперва уставился на ее руки, потому что в глаза ее, большущие, как не знаю что, и синие-пресиние, как небо в нашем окошке, в лицо ее, такое необыкновенно приятное, смотреть было совершенно невыносимо. И когда я нечаянно заглядывал в ее глаза, меня обдавало жаром, как в парной бане, когда на каменку плеснут воды. И почему-то хотелось плакать.
– Ты всегда такой бука? – спросила Ната.
Я кивнул головой.
– Нехорошо быть букой.
Я снова кивнул головой.
– Ты в школу ходил?
Еще кивок.
– В какой класс?
– В первый.
– Такой маленький?
Я набычился еще сильнее.
– И совсем я не маленький. Я «Как закалялась сталь читал».
– Да что ты говоришь? Удивительно! Сам читал?
– Сам.
– А что ты еще читал?
Я стал перечислять прочитанные мной книжки.
– Боже мой, сколько ты уже прочитал! – удивлялась Ната своим медовым голосом. – Я и половину этого не прочитала.
– Неправда, – не поверил я.
– Правда, – произнесла она без всякой печали, как будто речь шла о том, что она не ела никогда таинственные абрикосы.
– А ты в каком классе училась? – постепенно приходил я в себя.
– В девятом.
– И не читала?
– Кое-что читала, что по программе положено. Да и то не целиком, а в книжке для чтения.
– А почему? – не унимался я, все еще не в состоянии поверить, чтобы такая девушка – такая красивая и с таким медовым голосом, да еще в очках, – не читала и половины того, что прочитал я.
– Потому что потому, – сказала Ната. – Много будешь знать, быстро состаришься.
– И нет, – решительно не согласился я. – Быстро старятся те, кто много спит и мало работает.
– Гениальная мысль! Сам придумал?
– Нет, в книжке вычитал.
– А в какой?
– Не помню.
– Что же ты так: читаешь, а не помнишь?
Я отвернулся: такая красивая, а такая вредная. Будто я виноват, что не помню. А может, и правда – сам выдумал? Но сам я могу выдумывать всякие истории, но не гениальные мысли.
– Ты чего – опять надулся? Обиделся? – спросила Ната и, придвинувшись ко мне, заглянула мне в глаза своими синими глазами.
Я помотал головой.
– Вообще-то, если серьезно, то читать мне много нельзя, – с печалью в голосе сказала она. – У меня минус четыре.
– Это как? – спросил я.
– А вот так, – сказала Ната. – У нормальных людей по нулям. Бывает, что человек хорошо видит вдали, но очень плохо вблизи. У меня как раз такой недостаток зрения: близорукость называется.
– А очки?
– Были хорошие очки, да разбились. А эти – плохие.
– А ты к доктору сходи, – посоветовал я, вспомнив, что тетя Лена ходила к доктору в Борисове, чтобы он выписал очки для Тамары, у которой тоже что-то было не так с глазами. И доктор выписал ей очки, но Тамара носила их редко, потому что они были не те, что надо.
– А где он, доктор? Нету докторов: все на фронте, – сказала Ната.
– Вот кончится война, тогда и сходи.
– Обязательно схожу. Ты лучше расскажи мне что-нибудь из книжки.
– Из какой?
– Из какой хочешь.
– Про Дерсу-Узала хочешь?
– Хочу. А кто это такой? Я что-то не слыхала. Он, что, герой гражданской войны?
– Нет, он был гольдом, а потом его убили.
– А кто такой гольд?
– Это люди. Они живут в Уссурийской тайге.
– А-ааа…
И я стал рассказывать. Но не успел я рассказать о самой книжке, как пришла мама и велела мне идти умываться и завтракать. И все вокруг тоже стали завтракать. И Ната со своей мамой. Только они на своей наре внизу, а мы на своих, то есть на маминых-папиных. Я не видел, что ели Ната со своей мамой, но мы ели картошку в мундирах с солью, хлебом и квашеной капустой. И все вокруг хрумкали и чавкали, а я искоса посматривал на Нату, но не потому, что мне было интересно, что они там едят, а… а просто голова моя сама время от времени поворачивалась в ту сторону.
– Витюшка, – сказала мама. – Что ты все крутишься и крутишься? Ешь нормально, как все едят.
Я опустил голову и стал есть нормально. Как все.
Не помню, как мы ехали и что творилось вокруг: все мое внимание поглощала Ната. Даже ночью, проснувшись, я сразу же вспоминал о Нате, свешивался вниз и пытался в темноте разглядеть ее, однако видел лишь смутные очертания ее тела, проступавшие сквозь одеяло. Но чаще всего поверх одеяла лежал полушубок – и тогда кроме этого полушубка я ничего рассмотреть не мог. Однако верил, что под ним Ната, что она никуда не делась, и завтра я опять ее увижу и услышу ее медовый голос.
Однажды я рассказывал Нате какую-то книжку. Я не помнил эту книжку во всех подробностях, как, впрочем, и всякую другую, зато помнил отдельные эпизоды, почему-то врезавшиеся мне в память. А еще я плохо запоминал имена героев, поэтому, рассказывая книжку, присочинял кое-что от себя, так что это была уже совсем другая «книжка», мало чем похожая на прочитанную. Однако меня это не смущало. Да и Нату тоже, потому что кое-какие книги она все-таки читала, помнила их лучше меня и, слушая мои пересказы, трепала меня по голове и говорила со смехом:
– Ну и выдумщик ты, Витюшка.
Я замолкал, но она тут же подбадривала:
– Это ничего, у тебя получается. Рассказывай дальше. Мне нравится.
И я рассказывал дальше.
Поезд стоял на полустанке, было холодно, по крыше барабанил дождь, за тоненькими стенками вагона вздыхал ветер, время от времени вдали нарастал тяжелый гул, долетал требовательный и нетерпеливый хриплый гудок паровоза, и мимо проносился очередной воинский эшелон в сторону фронта. И все больше танки и американские машины «студебеккеры» на открытых платформах. Составы были бесконечными, их тащили обычно по два паровоза ФэДэ – иногда по семьдесят-восемьдесят вагонов сразу.
– Ты не замерз? – спросила Ната и, не дождавшись ответа, предложила: – Лезь ко мне под полушубок: здесь теплее.
Я осторожно придвинулся к ней. Она приподняла край полушубка, велела:
– Ну что ты? Ложись рядом! – и сама придвинула меня к себе, подоткнув полу полушубка мне под бок. – Вот так будет лучше, – сказала она довольным голосом. – А то я в тепле, а ты на холоде.
Я лежал и едва дышал. Ната была так близко, что ближе просто не бывает. Даже запах ее волос наплывал на мое лицо вместе с отдельными белокурыми волосками, легкими, как осенняя паутинка.
– Ну, рассказывай! Чего ж ты замолчал?
Я попытался продолжить, но у меня ничего не получалось. Даже голос – и тот стал каким-то не моим, и слова едва протискивались сквозь одеревеневшие губы.
– Ты, наверное, устал и замерз, – сказала Ната. – А я, дура, заставляю тебя рассказывать. Погрейся немного и поспи, – и она, повернувшись ко мне, прижала меня к себе обеими руками и стала шептать мне какую-то колыбельную песенку, точно я был совсем маленьким. В душе моей что-то сопротивлялось этому, и все же я покорно отдавался тем необычным ощущениям, какие наплывали на меня, окутывая с ног до головы, вместе с ее медовым голосом, теплым телом и ласковыми руками, скользящими по моей спине и голове. Правда, на ней было много всяких одежек, и на мне не меньше, но я не чувствовал эти одежки совершенно. Мне даже показалось, что Ната стала как бы частью меня самого, и теперь это будет длиться вечно. Единственное, чего я не знал, так это куда девать свои руки. Как бы я их не положил, они обязательно касались Натиного тела, и от этих прикосновений кожу мою пронзали молнии, а телу становилось так жарко, что хоть на мороз.
– Тебе тепло? – коснулись ее губы моего уха, а щека ее прижалась к моей щеке.
– Да, – едва слышно ответил я.
– И мне тоже тепло, – сказала Ната, и тоже тихо-тихо. – И ты такой горячий – как печка. – И тихонько засмеялась мне в ухо. И добавила, неизвестно к чему: – Это хорошо, что ты еще такой маленький и ничего не понимаешь. – И вздохнула.
А мне показалось, что я сейчас умру. Но тут же я вспомнил одного дядьку военного, только без погон, и что Ната частенько сиживает с ним возле буржуйки, и они о чем-то разговаривают. Больше, правда, разговаривает военный, а Ната слушает и смеется, но я никогда к ним не подхожу, а лежу у себя на верхней наре, засунув голову под подушку, чтобы не слышать ни голоса этого дядьки, ни Натиного смеха. Мне одновременно хочется и плакать, и выскочить на ходу из поезда и идти куда-нибудь – куда глаза глядят. И даже туда, куда не глядят. Я ненавижу этого дядьку, мне не хочется ни есть, ни пить – ничего не хочется, а только чтобы Ната всегда была рядом и слушала только мои пересказы прочитанных книжек, прижимала меня к себе и гладила мои волосы своими легкими руками.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.