Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга десятая. Выстоять и победить"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 47 (всего у книги 50 страниц)
Глава 16
Небо хмурилось уже третий день, но, господь милостив, удержал дождик в своих закромах, не дал пролиться на землю, зато прикрыл ее облаками от северных ветров, от неизбежных о сю пору заморозков, чем и способствовал окончательной уборке картофеля, капусты, моркови и свеклы.
Председатель колхоза «Путь Ильича» Михаил Васильевич Ершов в бога вроде бы уже не верил, поскольку и бога отменили, и церкви закрыли, и ничего ужасного не случилось: ни тебе конца света, предрекаемого когда-то кликушами, ни даже маломальского потопа или других каких видимых напастей. Более того, большевики всех, кто был против них, побили, загнали в тартарары, худо-бедно, а страну подняли, и хотя война все-таки пришла на землю, с которой изгнали бога и его прислужников, так войны бывали всегда, и каждый при этом просил у бога себе победы и низвержения врагов своих. А большевики не просили, однако немцев погнали, и, даст бог… – ну, если не бог, то кто-нибудь еще, – скоро побьют окончательно. Вместе с тем, бога Михаил Васильевич поминал всегда, что бы ни случилось, больше по привычке, чем по вере, которая держалась в нем с до революции, да, видать, не очень-то крепко. Да и откуда быть ей крепкой, если церковь изначально была помещицей монастырских крестьян и прочих, к ней приписанных по воле царской власти, обдирала их как липку, похуже иных Салтычих. Да и про кого больше всего рассказывается в сказках, как о самых зловредных, жадных и похотливых? О попах же в первую очередь. А почему? А потому что с амвона возглашают одно, а в жизни творят противное своим возглашениям. Блюли бы они чистоту веры своей, может, и революции не понадобились.
Михаил Васильевич медленно брел вдоль опушки леса, шурша опавшей листвой, искоса поглядывая на побуревшее поле, на кучи ботвы, еще не убранной и не свезенной в силосные ямы, на дальние леса, задернутые слабой дымкой, на вышагивающих по полю грачей и ворон. Правда, картофельная ботва корм не шибко-то и хорош, а ученые поговаривают, что даже опасен для коров по причине содержания в нем каких-то особо вредных веществ, но в бескормицу, если она, не дай бог, случится, и такой корм, смешанный с другими кормами, сгодится, потому как почти все заготовленное летом сено пришлось отдать Красной армии, себе осталось – до марта не хватит, хотя коров и прочей живности против прежнего в колхозе сохранилось менее чем втрое. Тут и спешная эвакуация сказалась осенью сорок первого, и возвращение назад, когда стало ясно, что немца дальше не пустят, – и не пустили: не дошел немец до Мышлятино километров пятьдесят, а все равно, – многого лишился колхоз за два с лишком месяца беготни в сторону Колязина и обратно. Не все, конечно, уходили в отступление, не всё потащили с собой, но и назад вернулись не все, и не всё притащили из того, что брали. Особенно скотину. Война, чтоб ее…
Поодаль двигались по полю реденькой цепочкой ребятишки, подбирали оставшиеся картофелины в корзинки, сносили в одно место, пересыпали в мешки. Много они не соберут, но предыдущие голодные годы, когда из колхозных амбаров государство выгребало почти все, что там лежало, чтобы накормить армию и заводских рабочих, заставляли Михаила Васильевича ценить каждую пригоршню зерна, каждый мешок картофеля. Эту небольшую добавку он рассчитывал держать особо, в качестве неприкосновенного запаса – на всякий случай, потому как о своих колхозниках позаботиться некому, кроме как председателю. Так что пусть ребятишки собирают: с каждого мешка им премия в виде ведра картошки. А еще морковь, свекла, репа, брюква… Они глазастые, ничего не пропустят.
Дойдя до края поля, Михаил Васильевич свернул к кладбищу, нашел могилу старшего сына Михаила, присел на покосившуюся лавочку. Да и все здесь покосилось, все обветшало, некому и недосуг ухаживать за мертвыми, когда на живых рук и времени не хватает. Было у Михаила Васильевича пятеро сыновей и четыре дочери, осталось только три дочери… и ни одного сына, но лишь старший, Михаил, помер своей смертью и лежит на деревенском погосте, остальных забрала война и раскидала их косточки невесть где. Разве думал Михаил Васильевич когда-нибудь, что такое случится именно с ним, чтобы всех сыновей сразу – хоть бы одного сына оставила в живых, проклятая! Хоть бы одного! Даже и покалеченного. Но не он один такой: в деревне почти все семьи лишились своих мужиков, разве что двое-трое еще пишут с фронта письма, но никто не поручится, что сегодня или завтра не оборвется эта тонкая ниточка, соединяющая их с отчим домом. А сколько братьев его, Михаила Васильевича, родных и сводных, разделили участь его сынов. Начнешь считать – пальцев не хватает. Отец за эти годы так постарел, так его пригнуло к земле, что иногда кажется, видя издалека, как он шагает по дороге, опираясь на палку, что не иначе потерял что-то и теперь ищет, обшаривая глазами каждую кочку, каждую бочажинку. А то вдруг остановится и подолгу стоит на одном месте: то ли забыл, куда идет, то ли сил нету идти дальше. Да и то сказать – уж далеко за семьдесят.
О себе Михаил Васильевич думает меньше всего. Хотя… увидели бы его сыны, не узнали бы своего отца. Вон Аня вернулась из эвакуации, глянула на своего тятьку и разрыдалась: не признала с первого взгляда. А мать? Голова вся белая, руки дрожат, и тоже, случается, остановится, будто налетит на стену, и в слезы. Уж Михаил Васильевич снял со стены все фотографии своих сынов и дочерей, чтобы лишний раз не бередили душу, и без того изнывшуюся после получения похоронок – одна за другой, одна за другой с небольшими перерывами. Двое погибли где-то под городом Почепом, – а поначалу-то и вообще считались пропавшими без вести, только недавно пришла весточка, что погибли и где похоронены; еще один под Киевом, последний – в донских степях возле станицы Селивановской, которую не на всякой карте и найдешь. И все это как обухом по голове, один удар страшнее другого. А потом и дочь Фрося, ушедшая в армию по медицинской части, умерла в госпитале после тяжелого ранения. Легко ли такое вынести… И только каждодневные заботы, заботы и заботы помогали подниматься по утрам и весь день стоять на ногах – стоять и не падать. Опять же, были бы они одни такие, то, может быть, и не выдержали: умом тронулись бы или еще что. А то ведь вся деревня, а выше глянуть – вся страна.
Михаил Васильевич тяжело поднимается и бредет к деревне, к правлению. Поговаривают, что будут объединять колхозы, чтобы как-то охватить истощенными войной силами неизменную землю, требующую человеческого глаза и заботы. Да только неизвестно, что из объединения получится. Хотя, конечно, председателей колхозов станет меньше, людишек при колхозных правлениях тоже, но у нас ведь как делается: свалят всех в кучу, а там разбирайся. А разбираться надо заране, а не опосля. Да станут ли, спросят ли? Вряд ли.
Возле правления колхоза стояли знакомые райкомовские дрожки, и Михаил Васильевич замедлил шаг: из райкома приезжают не просто так, а чтобы накачать и пропесочить – другого они не знают. Он оглядел свою деревеньку, видную всю от одного края до другого, стараясь посмотреть на нее как бы сторонними, райкомовскими, глазами. Деревенька мало изменилась за последние годы. Разве что коровник да правление построили перед войной, которые теперь выделялись на общем обветшалом фоне, как невесты среди стариков. Особенно правление, крытое железом, с двумя печками-голландками, отдельными кабинетами для председателя и бухгалтера, просторным помещением для собраний, в котором иногда крутят кино. И скажи, ведь не тронул фашист деревеньку, ни одной бомбы на нее не сбросил. А если подумать, то когда ему сбрасывать, если, подошед к Москве, вынужден был отступить? На все русские деревни никаких бомбов не хватит, никаких снарядов.
В своем кабинете Михаил Васильевич застал заместителя секретаря райкома партии по оргвопросам товарища Хлюстова, из местных, демобилизованного из армии по случаю ранения. Тот сидел за председателевым столом и разговаривал по телефону. Едва Михаил Васильевич переступил порог, Хлюстов поднялся и, не отрывая трубки от уха, протянул ему руку, затем сказал кому-то, что перезвонит потом, и тут же положил трубку, из чего Михаил Васильевич сделал вывод, что Хлюстов говорил с кем-то о нем, о председателе, и почувствовал, как сердце вдруг застучало часто и сильно, и даже дышать стало тяжело. Однако это продолжалось всего несколько секунд, пока он снимал дождевик и картуз и вешал их на гвозди, вбитые в стену. В голове за эти секунды пронеслось, не облекаясь в нечто определенное: а вдруг еще какое несчастье привез Хлюстов на его голову вроде дополнительного налога или добровольных пожертвований в пользу фронта, хотя больших несчастий, чем те, что уже случились, и выдумать трудно.
А Хлюстов, мужчина лет сорока, то есть еще молодой и в силе, однако изрядно побитый жизнью, с тяжелым взглядом свинцовых глаз, окруженных частой сеткой морщин, освободил председателево место за столом, скромненько сел сбоку и принялся потирать левой рукой локоть правой, пораженный осколком немецкой мины. Но и Михаил Васильевич не полез на свое место, а тоже умостился на лавке обочь стола, точно это был уже не его кабинет, а чей-то еще.
– О делах не спрашиваю, – начал издалека Хлюстов. – Знаю, что планы по всем пунктам колхоз выполнил и даже перевыполнил. По секрету скажу тебе, Михал Василич, что к Ноябрьским поданы списки на награждение, и твоя фамилия в тех списках имеется. А чем наградят, это уж как наверху решат.
– Спасибо на добром слове, Федор Кондратич, – произнес Михаил Васильевич, потому что надо же было что-то сказать на это, а не молчать: неприлично все-таки. А потом спохватился: – Я-то что! Вот моих баб наградить, которые все на своем горбу тащат, вот их – их надо пренепременно, им положено по трудам их и старанию. И лучше всего – ситцу бы или еще там чего, потому как обносился народ до крайности…
– И бабы ваши не забыты: партия все учитывает, каждому воздает по трудам его. Но я к тебе, Михал Василич, не за этим прибыл. У меня к тебе разговор особый: серьезный и ответственный. Собирался сам первый секретарь райкома Петр Никитич Храмов приехать, да вызвали в обком. Он и поручил мне, потому как разговор этот не терпит отлагательства.
– Тогда погоди, Федор Кондратич, – остановил Хлюстова Михаил Васильевич. – Погоди малость. Я скажу сейчас, чтобы чайку нам сообразили, а то я с утра все по полям да по полям – во рту пересохло. А когда во рту сухо и в животе урчит, не до серьезных разговоров.
Но Варвара Курочкина, колхозная бухгалтерша, женщина молодая, цветущая, с круглым миловидным лицом и толстой косой, уложенной на голове крупным венцом, но уже два года как вдовая, а потому с застывшей в серых глазах печалью, входила с подносом, на котором стояли фарфоровые чашки и чайники, расписанные цветами, – все, что надобно для чаепития и что было специально для этого приобретено еще до войны, – ну и, ясное дело, домашние калачи и ватрушки торчали румяными боками из плетеной хлебницы.
Варвару Михаил Васильевич подобрал во время возвращения из отступления. Она ютилась с двумя детьми в баньке, и все трое дошли, что называется, до ручки: ни еды, ни одежки, дети простужены, а баньку топить нечем. Бежала Варвара из Торопца, где работала бухгалтером на хлебозаводе и застряла в небольшой деревушке, где в каждой избе повернуться нельзя от наплыва беженцев. Бухгалтер Михаилу Васильевичу позарез был нужен, поскольку своего забрали в армию, вот и прихватил он с собою Варвару – из жалости и по нужде, поселил у Прасковьи Конюховой, у которой двух сынов и мужика забрали в армию, да видать, навечно: ни письма, ни похоронки от начала войны.
Поставив на стол поднос, Варвара молвила певуче:
– Кушайте на здоровье.
И вышла из кабинета, покачивая крутыми бедрами.
Хлюстов и Михаил Васильевич проводили ее стройную фигуру завистливыми взглядами и оба подавили в себе горестный вздох.
– Слыхали? – начал Хлюстов, когда первая чашка чаю была выпита в полном молчании и налита вторая. – Наши вчера Белград освободили, а союзники к границам Германии подошли. Теперь Гитлеру крышка. Теперь как со всех сторон навалятся на Германию, только пух и перья от нее полетят.
– Оно так, конечно, – осторожно поддержал Хлюстова Михаил Васильевич. – А сколько еще народу погибнет, сколько еще сирот и вдов образуется, пока до этого… до ихнего… как его? – логова доберутся, – страшно сказать.
– Что ж, война без этого не бывает, – начал было с устоявшимся оптимизмом Хлюстов, но споткнулся, опустил голову, поник и оттого сделался еще старше. Даже голос изменился. – Да-а, война свое берет, ничего не поделаешь. У меня в полку за два месяца последних боев и трети народу не осталось: немец дерется отчаянно, потому как конец свой чует. Опять же, скажу тебе, Михал Василич, на фронте к смертям вроде привыкаешь, но иногда, особенно после боя, оглянешься вокруг, на бугорочки своих солдат, которые по полю разбросаны, как помоченные дождем ржаные снопы, и вдруг что-то внутри дрогнет, и подумаешь: а с кем же потом страну поднимать? Откуда народу взяться, если самые сильные да здоровые погибли, а другие в калек превратились? Это ж кто останется после такого истребления мужского полу? Кто народ русский продолжать будет? Ведь в тылу-то одна немощь осталась, а от немощи немощь и пойдет дальше плодиться. Мне один московский профессор говорил, что Римская империя потому пала, что всех здоровых мужиков на войне истратила, а которые остались, все тем или иным образом хворые были. Опять же, если вспомнить историю, в греческом государстве под названием Спарта, откуда происходит Александр Македонский, хилых детишек при рождении сбрасывали со скалы, чтобы не зачинали хилое же потомство. Оттого Алексадр-то Македонский и завоевал пол-Мира. Так оно и ведется от роду. А у нас позади еще то Первая мировая, то гражданская, до одно, то другое, А теперь вот и эта…
Михаил Васильевич с удивлением посмотрел на Хлюстова: не ожидал от него таких слов, такого, можно сказать, непартийного настроения. Но тут же опустил глаза к чашке, решив промолчать, а Хлюстов, прожевав ватрушку и запив ее остатками чая, продолжил в том же духе:
– Дети в последнее время рождаются какие-то недоразвитые: одни по части умственных способностей, другие – то нога короче, то пальцев на руках нехватка, то еще что. Доктора говорят, что такое было после мировой и гражданской войн, а теперь вот опять, и будто бы происходит как бы накопление таких в народе изъянов, и если еще какая беда вскорости образуется, то и вымрет народ вконец, не выдержит всех напастей.
– Ну, это… – покрутил Михаил Васильевич в воздухе пятерней, решив было вступиться за народ. Но не вступился. И уронил руку в бессилии.
Сперва-то он подумал, что Хлюстов историю знает плохо, поскольку подобные напасти на Руси уже случались – и ничего, то есть, конечно, худо, но чтобы до последней черты, такого не было и не будет. Но тут же сообразил, что в райкоме и выше, видать, и впрямь получают конкретные данные от докторов и ученых по части рождаемости, коли замсекретаря райкома имеет такое твердое на этот счет мнение. А, с другой стороны, у здоровых людей семьи большие, у больных – один, много – двое детей, да и мрут они чаще, так что в конце концов здоровые возьмут верх, и сила народа восстановится всенепременно. Если доктора чего-нибудь не напутают. Ну, например, вроде того, что станут калек с того света вытаскивать за ради собственного удовольствия и славы. Тогда, конечно: от яблоньки – яблочко, от сосны – шишка, а от поганки – поганка.
Прикинув в уме все это, Михаил Васильевич, привыкший к осторожности с партийным начальством, перевел разговор на другое:
– У меня тут одна солдатка, вдовая уже, двойню родила… пацаны… ничего, крепенькие… – хмыкнул он, мотнув головой: – Мужика два года как убили, а она… Бабы все равно рожают, поскольку жизнь своего требует, запретов не признает.
– Да, это так, – согласился Хлюстов и даже посветлел лицом, вспомнив, видать, что-то свое, похожее.
Впрочем, и сам Михаил Васильевич, мужик еще крепкий, хотя перешагнул за шестьдесят, нет-нет да и утешит иную вдовицу по доброте своей. И не потому, что впал в распутство на старости лет, а потому, что жена после гибели сынов и дочери на глазах превратилась в старуху, высохла вся, да, вдобавок ко всему, ударилась в религию и плотские утехи почитает за грех: денно и нощно кладет пред иконами поклоны, все о чем-то просит своего бога. А о чем просить-то? И зачем – после всего, что уже случилось? Будто вернешь детей назад, будто виноваты были они перед кем-то. Разве тем, что родились на свет? Так за это не судят. Тем более не за что бога, если допустить его существование, славить и благодарить, коль все напасти от него, все муки человеческие от него же и будто бы за грехи наши. А какие у народа могут быть грехи? Никаких. Да только бабе не втолкуешь, у нее свое понимание: она на людей уже не надеется.
Но как-то Михаил Васильевич встал ночью по нужде, а в комнате жены свет горит и слышно бормотание. Подошел он к не плотно прикрытой двери, заглянул: его Полина Степановна стоит на коленях в одной рубашке лицом в угол, где в свете лампадки чернеют лики святых, и слышится ее страдающий голос, точно вода часто капает из рукомойника, задевая нечто медное или стеклянное:
– Боже святый! Боже мудрый и всесильный! – звенело громким шепотом в душном полумраке. – За что обезлюдил дом мой? За что побрал сынов моих и дочерь мою? До коих пор будешь измываться над людьми русскими? Мало тебе прошлых войн, так ты еще и эту надумал. А у людей сил уж никаких не осталось, в великих скорбях пребывающих. Каждый день на работе спину гнут, себя забываючи, на поле брани каждый день смерть косой сынов наших косит, а ты глядишь с небес и не хочешь остановить муки народные, по земле нашей разлитые, как половодие. Обрати взор свой, Боже праведный, на народ православный, не дай ему известися вконец, не дай земле пусту быти…
Михаил Васильевич попятился от двери, пораженный услышанным и увиденным. Не просила у бога его Полина, а требовала, хотя в напряженном голосе ее дрожали и звенели слезы, и, в то же время, била земные поклоны, изгибая свою худую спину, потерявшую былую стройность и гибкость. И каким языком просила! Никогда он от нее не слыхивал такой гладкой и складной речи, никогда в обиходе она не употребляла таких высоких слов.
Глава 17
С тех пор эта картина, как бы вырванная из полумрака тесной комнатушки, часто возникала перед Михаилом Васильевичем, в голове звенели страстные слова молений, всякий раз останавливая на миг дыхание и заволакивая глаза слезами.
Он помнил свою Полину шестнадцатилетней девчонкой, когда их впервые свели на смотринах. Стройная, с сильными покатыми плечами, вполне оформившимися крутыми бедрами и высокой грудью, она ясными глазами смотрела на своего восемнадцатилетнего суженого, теребя конец толстой косы с заплетенной в нее алой лентой. И ее и его тогда страшило предстоящее супружество, но и притягивало своей таинственностью. Как давно это было, сколько пришлось им обоим пережить за эти годы…
– Теперь о деле, Михал Василич, – отвлек его от горестных воспоминаний и грустных размышлений Хлюстов. Он только что закурил папиросу, согнав с лица мечтательную ухмылку, голос его принял официальный тон: – Что касается будущего, то оно, как говорится, в наших руках. А дело у нас с вами вот какое: людей в деревнях осталось мало, колхозы едва держатся, есть решение партии и правительства, чтобы, значит, в виду такого сложного положения в сельском хозяйстве, производить укрепление колхозов за счет объединения мелких. В райкоме разработан план, по этому плану ваш колхоз должен объединиться с тремя другими, а председателем этого нового колхоза решено предложить вашу кандидатуру. Лучшей кандидатуры на этот пост нету! – произнес Хлюстов решительно и даже прихлопнул ладонью по столу. – Храмов с этим планом нынче поехал в Тверь, там его утвердят, а вы пока подумайте над тем, как и что для осуществления этого плана надо предпринять в данном конкретном случае. Чтоб без спешки, не через пень-колоду, а с умом. К весне надо все это организовать, расставить людей на какое место кто способен, чтобы посевную провести организованно и без задержки. Мы не можем допустить, чтобы у нас пустовали посевные площади, зарастали бурьяном и кустарником. Страну надо кормить, а кроме нас сделать это некому.
Михаил Васильевич слушал молча, кивал головой. Затем поднялся, открыл окно, выпуская наружу папиросный дым. Он смотрел на дальние холмы, заволакиваемые ранними сумерками, и думал, что вот как оно все повернулось: в прошлые года из райкома приезжали, чтобы убедить мышлятинцев не выбирать председателем беспартийного Михаила Ершова, а теперь наоборот: приезжают уговаривать его, чтобы согласился быть председателем укрупненного колхоза. И как раз за это его и ругали, то есть за то, что он сам когда-то предлагал укрупнять некоторые хозяйства. В райкоме полагали, что ему власти над людьми хочется, а он не власти хотел, а видел, что в мелком хозяйстве невозможно применить все достижения аграрной науки, что здесь требовался размах и масштабы покрупнее. Теперь петух клюнул – и наверху сами наконец-то дошли до этого… Да, времена меняются, но ведь и он, Михаил Васильевич, тоже меняется – в том смысле, что стареет, силы уходят, а тут такая ноша, такая ответственность… А если глянуть с другой стороны, то что он будет делать, уйдя с председательского места? Куда приложит свои оставшиеся силы? Ведь они, силы-то, еще имеются. И как он будет изживать свою беду? Только в работе. Да и привык он командовать, привык подчинять себе людей, а без этого жизнь станет пресной и лишится всякого смысла. Стало быть, и сомневаться тут нечего.
И Михаил Васильевич повернулся к Хлюстову, произнес:
– Хорошо, Федор Кондратич, я подумаю.
– Тут и думать нечего! – воскликнул Хлюстов. – Тем более что ты сам, как мне стало известно, когда-то на укрупнении настаивал. Теперь время для этого пришло – а ты думать… Некогда нам думать, Михал Василич.
И закрутилась у Михаила Васильевича жизнь по новому кругу. Впрочем, оказалось, что забот почти что не прибавилось, а стали они другого рода, как бы поднялись сразу на несколько ступенек вверх, откуда мелкое почти не видно, а лишь крупные куски вновь создаваемого колхоза. Еще Михаил Васильевич с удивлением, но и с удовольствием, обнаружил, что его председательство воспринято в других деревнях как должное, будто никого другого посадить на это место и найти невозможно. И сами бывшие председатели маленьких колхозов приняли свое низложение до степени бригадира, а то и рядового колхозника, тоже как должное, точно только об этом и мечтали все свою жизнь. А разобраться, куда б они делись, если бы не приняли новых установлений партии и товарища Сталина? То-то и оно. Значит, держи ухо и глаз востро, чтобы кляузами да разными подсидками не внесли смуту в умы рядовых колхозников, не дали забуксовать новому направлению.
Впрочем, Михаил Васильевич за эту сторону особо не опасался: и раньше ему вставляли палки в колеса, и не ему одному, но, как говорится, бог милостив к тем, кто милостив к людям, а Михаил Васильевич зла никому не делал. Тем более что был здесь человеком своим, не пришлым, а многим доводился родней, хотя бы и десятой водой на киселе. В каждой деревне то ли Рощины по матери, то ли Ершовы по отцу. А еще мачехина родня, да сводных сестер и братьев. Так что в какую деревню ни приедешь, тебя и встретят, и накормят, и спать положат, если дело заставит припоздниться.
В марте Михаила Васильевича вызвали в Спирово для отчета о проделанной работе. Поехал он туда со своей бухгалтершей Варварой Курочкиной, а та со своим отчетом по части дебита-кредита. Но в райкоме долго не задержались, из Спирова на другой же день двинулись в Калинин, на областное совещание. Варвару можно было бы и отпустить, но Михаил Васильевич имел в виду кое-что приобрести в Калинине по линии обкома для своего колхоза: сеялки конные, плуги, новые семена, выведенные селекционерами, а в таком вопросе без Варвары никак: у нее не только в бухгалтерских книгах, но и в голове вся цифирь по полочкам разложена. Да и привык Михаил Васильевич видеть ее рядом – так спокойнее.
Давненько Михаил Васильевич не бывал в Калинине – аж с до войны. И не узнал города, так был он разрушен и опустошен. Улицы, правда, очищены от битого кирпича, воронки засыпаны, в центре кое-какие здания восстановлены, другие восстанавливаются, – и все больше руками пленных немцев и мадьяр, – сами жители что-то строят на месте своих сгоревших или разбитых бомбами и снарядами домишек, но еще долго городу возвращать былой вид, долго залечивать полученные раны. Но самое удручающее впечатление произвело почти полное на улицах безлюдье. Разве что в центре какое-то движение, да и то, скорее всего, по случаю совещания по сельскому хозяйству. И все больше женщины, а из мужиков – тот на костылях, этот пустой рукав засунул в карман, другой без глазу, а если все цело и на месте, то непременно старик вроде Михаила Васильевича. Обезлюдел город, обезлюдела область. Конечно, закончится война, кто-то да вернется, но вся надежда на вот этих мальчишек и девчонок, бегущих после уроков из полуразрушенной школы с холщевыми сумками через плечо.
Михаила Васильевича по старой памяти посадили в президиум совещания. На его груди светился рядом с орденом Ленина орден Трудового Красного знамени и две медали ВДНХ. Зато другие председатели колхозов – из новеньких, бывшие фронтовики – имели совсем другие награды, и не по две, как у Ершова, а вдвое и втрое больше. У иного так целый иконостас, а не грудь: там и силуэт товарища Ленина, и товарища Сталина, и знаменитых полководцев прошлого. Щедро нынче награждают, не то что в минувшие времена. Но воевать – это одно, а поднимать сельское хозяйство – совсем другое. У кого-то получится, а у кого-то и нет. Тем более что МТСов практически не существует: армия в сорок первом забрала все трактора для своих пушек, все грузовые автомобили. Лошадей – и тех почти не осталось, а на коровах какая пахота? Горе горькое. Вот и в новом колхозе у Михаила Васильевича двух десятков лошадей не набирается. Правда, в райкоме обещали, что к весне в МТС поступит несколько новеньких тракторов из Сталинграда, где уже начал работать тракторный завод, а в хозяйства дадут списанных из армии лошадей. Но это пока одни обещания, а что будет на самом деле, никто сказать не может. Однако именно под эти обещания Михаил Васильевич отправил в Торжок на курсы механизаторов пятерых пацанов, которым еще и пятнадцати лет не исполнилось. Но не ждать же, пока вырастут. Ничего, на тракторе быстрее расти станут.
Михаил Васильевич, сидя в президиуме и слушая речи ораторов, ни на минуту не переставал думать о том, что еще надо сделать в новом колхозе «Путь Ильича», чтобы распахать и засеять все запланированные на будущий год земли. Об урожае он пока не думает, об урожае можно будет думать потом, когда в руках будет хоть что-то, что может повлиять на урожай. А пока лишь навоз, который начнут вывозить на поля зимой, по снегу, на салазках да на розвальнях, в которые запрягать, акромя баб, почти что и некого. Прошлые зимы жалел Михаил Васильевич своих баб, обходился вынужденным севооборотом, потому что все равно всю землю обиходить было не под силу. За эти годы навозу скопилось много, и если будут лошади… Если будут… Тогда можно будет и колхозникам огороды запахать, чтоб не мучились по ночам, ковыряя лопатами скудные свои сотки. Что еще? Кое-где коровники надо ремонтировать, конюшни… Впрочем, с конюшнями можно подождать: если будут лошади, надо будет распределить их по дворам колхозников. А пока есть заботы поважнее, не терпящие отлагательства. Школа в Заболотье, например. Или мост через Осугу. Да мало ли…
– Слово предоставляется заслуженному руководителю колхоза «Путь Ильича», дважды орденоносцу товарищу Ершову Михаилу Васильевичу, – торжественно выкрикнул в переполненный зал председательствующий.
Михаил Васильевич поднялся, одернул поношенный свой пиджак, пошел к трибуне. Давненько он не выступал на таких больших собраниях – почитай, с тридцать девятого года. Положив на кафедру листочки с заранее написанной для него в райкоме партии речью, он оперся на трибуну обеими руками, прокашлялся и заговорил, в листочки те не заглядывая.
Он говорил о том, как он думает налаживать работу в укрупненном колхозе, какие надежды связывает с возрождающейся МТС, а что рассчитывает сделать своими силами. Он говорил о том, о чем только что думал, и вчера тоже, и все эти дни и ночи, когда проснешься за полночь, а думы – вот они, стоят в изголовье и тут же кидаются, расталкивая друг друга, в усталый мозг, и надо выстроить их по порядку, чтобы не погрязнуть в мелочах, а иметь в виду самое главное – колхозника, без которого ничего не сделать, сколько ни планируй. В речи своей Михаил Васильевич не жаловался на трудности, на недостатки, он исходил из того, что есть и как этим «есть» распорядиться по-хозяйски.
Михаилу Васильевичу хлопали долго и радостно, точно впервые услыхали речь живого человека. Даже секретарь обкома, человек новый, поскольку, поговаривали, прошлое руководство области пересажали за трусость и неспособность руководить областью перед лицом надвигающейся военной угрозы, а более за то, что сбежали и бросили город на произвол судьбы, – даже секретарь обкома, и тот, когда Михаил Васильевич сел на заднюю скамейку, повернулся к нему всем телом и долго тряс руку, широко улыбаясь: тоже, видать, ожидал чего-то похожего на все остальные речи, а тут – на тебе! – такое удивительное исключение.
Может, из-за своего выступления Михаил Васильевич так неожиданно легко уговорил кого следует, и ему выделили кредит и дали несколько конных плугов, косилок, оконного стекла для школы, гвоздей и даже железа на крышу.
Из-за этого же самого необычным блеском светились глаза у Варвары Курочкиной, и она, время от времени поглядывала на Михаила Васильевича так, точно видела его впервые, приговаривала:
– Ну, вы, Михал Василич, просто я не знаю кто: молодец, да и только. Вот уж не думала, вот уж не думала…
Поздним вечером они вдвоем пили чай у Михаила Васильевича в номере, поскольку сосед Михаила Васильевича, инженер по части электричества, съехал, а нового не подселили. И как-то само собой получилось, что Варвара осталась в его номере на ночь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.