Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга десятая. Выстоять и победить"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 50 страниц)
Глава 24
Я проснулся – в вагоне темно. И он не раскачивается, не скрипит, колеса не стучат. Окно под самым потолком светится красноватым светом, как светится разверстый зев буржуйки, в которой дотлевают последние угли. Жарко, душно, воздух пропитан запахами давно не мытых человеческих тел, храпом, бормотанием, всхлипами, стонами. Дверь открыта, в нее виден кусочек поля, затянутого туманной дымкой, розовое небо.
Вагон спит. Спит внизу Ната, и не под полушубком, а под тонким одеялом, поверх которого лежат ее тонкие и длинные обнаженные руки. Белеют худенькие плечи со съехавшими на сторону бретельками ночной рубашки, белеет круглое колено, выглянувшее наружу, белеет белокурая головка, почти слившаяся с подушкой, так что кажется, будто Ната спит, погрузив голову в белую пену. Все это так удивительно красиво, так чисто, что я не чувствую никаких угрызений совести оттого, что разглядываю Нату, хотя в этом разглядывании таится что-то стыдное.
На других спящих мне смотреть не хочется. За долгие дни пути я уже привык к тому, что куда ни взгляни, везде лежат люди: мужчины и женщины, дети и старики, и каждый спит так, точно вокруг никого нет, точно они спят в отдельных спальнях. И в этом есть что-то такое, что заставляет меня отворачиваться и не смотреть по сторонам. А на Нату я смотрел бы и смотрел, потому что Ната… потому что она совсем не такая, как все остальные люди.
Снаружи, за стеной вагона, какая-то женщина сказала, длинно зевая:
– Боже мой, какой ужас, какой ужас…
Этот голос заставил меня оторваться от созерцания спящей Наты и насторожиться.
Женщине ответил другой женский голос:
– Вот, смотри и запоминай: это война и есть. Мы ее не видели, а она вот какая.
– Как же не видели? – удивился первый голос. – А бомбежки! Уж как нас бомбили, как нас бомбили – век не забуду.
– Мы уехали раньше: нас не бомбили, – произнес второй голос. – Но такого и вы не видели.
Мне ужасно захотелось посмотреть, что там такое видят эти две женщины, и я стал потихоньку спускаться. Нащупав ногами свои ботинки, я всунул в них ноги и, стараясь не смотреть на Нату, которая, повернувшись во сне, почти сбросила с себя одеяло, побрел к выходу, стараясь ступать как можно тише.
Остановившись в дверях, я смотрел на раскинувшиеся в обе стороны поля, на оранжево-желтую зарю, на темный лес вдалеке, на розовые холмы с обнаженными вершинами, плывущие на волшебном ковре из розового тумана, на какие-то уродливые кучи вдоль железной дороги, на заросшую камышом тихую речку, на стаи ворон, лениво пересекающие зарю, на покосившиеся столбы и оборванные провода. Тянуло с полей сладковатым запахом, какого я еще не знавал. Иногда этот запах перебивало свежей струей воздуха, и тогда к горлу подступала тошнота. Я вдруг ощутил всем телом своим неподвижную тишину, окутавшую мир, такую же, в какую я вслушивался с замиранием сердца совсем еще недавно, случайно оказавшись на старом Третьяковском кладбище. Но в той тишине разливался призывный покой, а в этой – ожидание чего-то тревожного и мне, мальчишке, совершенно непонятного.
Женщины ушли, тишина поглотила их голоса, а я все еще не разглядел того, что их так взволновало. И уж повернулся было, чтобы возвратиться на свою нару, когда одна из нелепых куч зацепила мое внимание.
Я пригляделся. То были танки. Диковинные такие танки, каких я еще не видывал: с резко выступающими бортами, с тяжелыми башнями, длинными стволами пушек с дырявыми набалдашниками на концах, безвольно склонившимися до самой земли. Они стояли, как попало, иные даже без башен и гусениц, иные как бы вывернутые наизнанку неведомой чудовищной силой. Впрочем, в этих кучах сбились не только танки, но и пушки, и машины, и еще какие-то куски железа непонятного назначения. А потом я разглядел на танках кресты – черные с белым, уже подернутые ржавчиной. Значит, это немецкие танки, побитые нашими танками. А наших танков не видно ни одного. Значит, они побили и поехали дальше. Вот здорово! Вот молодцы!
«Странные женщины, – подумал я. – Что ж тут ужасного? Это ж немецкие танки, а не наши. Так им, гадам, и надо. Мы же все видели наши танки: и в Чусовом на станции – вон сколько было наших танков, и в эшелонах, которые нас обгоняют, и в кино, когда к нам в Третьяковку приезжал дяденька, вешал на стенку соседской избы белую простыню и показывал на ней войну: как едут вперед наши танки с красными звездами и бегут в атаку наши красноармейцы с красными флагами. Хотя о том, что звезды и флаги красные, можно было только догадываться. Во всяком случае, все мы знали, что скоро наши танки побьют все танки немецкие – и кончится война».
Рядом кто-то прошаркал по деревянному полу вагона и остановился за моей спиной. Я услышал прерывистое сиплое дыхание, и по этому дыханию узнал дядьку военного, с которым часто разговаривает Ната. Я знал, что зовут этого дядьку Аркадием, но в голове моей имя это не произносилось и даже не подразумевалось: он был просто дядькой, который часто отнимал у меня Нату, мою Нату, и поэтому не заслуживал ни имени, ни фамилии – ничего вообще. Я даже не повернулся на его дыхание: так я ненавидел и презирал этого дядьку.
– Вот, брат ты мой, – сказал этот дядька своим противным сиплым голосом, – какая, значит, ситуация. Это, брат, тебе не книжки читать и рассуждать про всякие ужасы. Это, брат, война. А война – это смерть, это, так сказать, когда человек заживо горит в этих коробках, орет благим матом и выхода никакого не имеет ни в какую сторону. Тут хоть маму зови, хоть господа бога, хоть тресни от крика, – никто не услышит и не поможет.
Дядька говорил, и получалось, что он жалел этих самых немецких гитлеров, которые горели в немецких танках. И говорил он коряво, и чем дольше говорил, тем больше я радовался: такой дядька не может понравиться Нате, он совсем не умеет говорить и не понимает даже, как надо говорить правильно.
А еще он говорит неправду: ничего подобного о войне нет ни в книжках, ни в газетах, ни по радио, ни в кино, значит, нет и на самом деле. На войне люди сражаются, совершают героические подвиги, а если умирают, то с криком «Ура!» и «За Родину, за Сталина!» Но это наши красноармейцы так сражаются и кричат, а не немцы, потому что у них Гитлер, а не Сталин. Даже странно было бы, если бы немцы стали кричать: «За родину, за Гитлера!» С чего бы это вдруг им так кричать? Как будто мы пришли в их Германию, как будто там, в Германии, стоят вдоль дорог наши побитые ими танки. А этот дядька просто трус и паникер, о которых передавали по радио, поэтому так и говорит.
Неужели про это же самое он говорит с Натой? Нет, пожалуй, не об этом: Нате это не может быть интересно. Уж я-то знаю. Наверное, он говорит с ней про любовь. И я не буду теперь рассказывать Нате о войне, а что-нибудь… что-нибудь тоже про любовь, хотя это совсем неинтересно, и даже стыдно, но она – девушка, можно сказать – барышня, а все девушки и барышни, если вспомнить, что о них пишут в книжках, мечтают о любви и замужестве. Может, Ната и не такая, может, она и не мечтает, но ей должно быть интересно, раз об этом пишут в книжках.
Я совсем запутался в своих рассуждениях, но продолжал стоять и смотреть на поля и холмы, которые все светлели и светлели, освобождаясь от тумана, и в то же время покрывались черными оспинами, длинными уродливыми щелями, серыми комочками и стаями ворон, взлетающими и садящимися в разных местах.
Вот холмы из розовых стали желтыми, сбоку у некоторых из них выступили белые скалы, как выступают внутренности из рыбьего живота, если на него хорошенько надавить. Вдали обозначились низенькие строения, голубые дымы над ними висели неподвижными облачками, черные пальцы печных труб тянулись к небу.
– Здесь, брат, сказывали, такая свалка была, что чертям страшно… – бубнил надо мной сиплый голос. – Я, значит, на Центральном фронте воевал, в пехоте, там потише было, а тут как раз, это самое, Воронежский фронт стоял, здесь, значит, оно и было – в смысле, это самое, такая вот кутерьма. Немец попер, и мы, в газетах писали, поперли тоже. И – кто кого. Жуткое это, брат, дело. Тут человек себя не помнит от страха и не видит ничего, потому что, так сказать, психология. И в ком этого страха меньше, кто раньше обретет зрячесть, тот и наверху. У нас тоже ходили стенка на стенку, тоже народу полегло видимо-невидимо, но тут поболе будет, тут он, немец-то, шел до конца, тут ему и надавали, тут он и надорвался… И наших тут страсть сколько побито было. Потому что немец – он с умом воевал, а мы все больше дуриком. Народу много, чего его жалеть… народ-то этот? Бабы народят еще. Да-а… А теперь что? Теперь соберут все это железо и в переплавку. Отвоевались, мать их в немецкую душу…
Я поднял голову и посмотрел на дядьку. Не такой он и старый, если смотреть вблизи, то есть не старше Митьки Третьякова, которого взяли в армию в сорок втором году. Но лицо у него… такое лицо не должно нравиться Нате: серое, нижняя челюсть кривая, разрубленная красноватым шрамом, щека втянута внутрь, волосы на голове редкие, с сединой, сбоку белая плешь. Вот разве что медали – их у него три штуки, и одна медаль – Орден Славы, но звенят они как-то жалобно, особенно когда он наклоняется, будто жалуются, что не тому, кому надо, достались. А еще у него гвардейский значок и три желтеньких полоски – за ранение. Уж это-то нам, мальчишкам, было известно от тех мужиков, которые, покалеченные, возвращались домой.
Дядька свернул из газеты «козью ножку», почиркал кресалом, закурил и закашлялся. Сплюнув в дверь, долго хрипел, держась рукой за грудь.
– Вот, брат, какая штука, – произнес он непонятно о чем. – Врачи, мать их… Мда… А тебе жить будет хорошо: ни войны, ни еще каких происшествий – живи и радуйся. Да-а… Ценить надо. Учиться. Я вот всего четыре класса одолел – и ни в зуб ногой. Теперь что? Лопата и – бери больше, кидай дальше. А здоровье уже не то: война. Вот Наталья – совсем другое дело: закончит, значит, среднее образование, станет врачом или учительницей. За кого она пойдет? Ясное дело, не за меня. А жаль: хорошая девчонка, жалостливая. Но я тоже… я тоже, брат, не промах: пойду учиться в вечернюю школу, потом в институт, чтобы, стал быть, соответствовать. Это, брат, очень важное дело – соответствовать. А то что? А то самое и есть, что жена с высшим образованием, а муж без всяких понятий – никакого соответствия…
За спиной просыпался вагон. Люди кашляли, сморкались, громко зевали. Я обошел дядьку и вернулся в свой отсек. Натина мама сидела на постели и расчесывала свои волосы. Ната лежала, но не спала, а, заложив за голову тонкие руки, смотрела в потолок. Вернее сказать, в нару, на которой спал я. Но сейчас меня там не было. Сейчас я стоял и смотрел на Нату.
– Доброе утро, – произнес я вежливо, потому что никто меня не замечал.
– Доброе-то доброе, а только вот стоим и не едем, – ответила Натина мама. Она всегда так отвечала, будто у нее зубы болят.
– Витюш, ты что там делал? – спросила Ната.
– Смотрел, – ответил я.
– А что там?
– Танки.
– Танки? – удивилась Ната. – А что они там делают?
– Ржавеют. Это немецкие танки, – пояснил я и полез к себе наверх.
Мне было обидно за Нату, что она выйдет замуж за этого Аркадия, что сам я еще маленький и не могу ее защитить от него. Ведь это когда еще будет, что он станет инженером и будет соответствовать? О-ё-ёй когда! Он тогда совсем станет стариком. И это будет совсем неправильно, что он на ней женится. И зачем вообще жениться? Ерунда все это. Лично я буду революционером. Как Павка Корчагин. И умру молодым, чтобы не жениться. Мне и цыганка нагадала, что я умру молодым. Ну и пусть. Тогда все пожалеют, что я умер. И мама, и папа, и Ната. Все-все-все.
И тут в вагоне что-то случилось: кто-то вскрикнул, кто-то заголосил – и народ повалил вон из вагона. И мой папа, и моя мама, и Ната со своей мамой. И я вслед за всеми. Потому что интересно же узнать, что там такое приключилось.
А там ничего такого не приключилось: там были все те же кучи немецких танков и пушек, а еще каски, а еще кое-где дохлые немецкие гитлеры, не убранные еще с прошлого года.
– И почему их не убирают? – спросил кто-то из толпы, стоящей вдоль нашего вагона, но тихо так спросил, точно боялся испугать дохлых гитлеров. И вдоль других вагонов тоже стояли люди и молча смотрели на покрытые шрамами поля и кучи танков вдоль железной дороги, и прибитые к земле трупы.
– Заминировано, – сказал дядька Аркадий своим сиплым голосом. – И добавил: – Тут мин понатыкано – за сто лет не соберешь.
– Ну уж ты скажешь, – сказал какой-то другой дядька. – Вот кончится война, вернутся наши и разминируют.
– До этого еще дожить надо, – произнес кто-то.
А дядька Аркадий подтвердил:
– Кто доживет, а кто и нет.
– Ви эти упаднические хазговохы бхосьте! – закричал вдруг еще какой-то дядька испуганным голосом, точно ему наступили на ногу. – Такие хазговохы есть паникехство и пхедательство!
И все сразу вдруг приуныли и втянули в плечи свои головы, будто что свалилось сверху и сейчас как бабахнет. Только я не приуныл и не втянул, потому что не понял, с чего вдруг расшумелся какой-то дядька.
– А заткнись ты, мурло не нашего бога! – вдруг рассердился дядька Аркадий. – Много ты понимаешь в паникерстве и предательстве. Тебя здесь не было! – выкрикнул он своим сиплым голосом, будто и ему тоже наступили на ногу. – Ты этого и близко не нюхал, чтоб рассуждать про наши разговоры!
– Ты мне не тыкай! – взвизгнул дядька, который выступил против упаднических разговоров. – Ты еще молод мне тыкать. Думаешь, если нацепил на себя медали, так и пхаво такое получил тыкать? Я тебе покажу, как тыкать! Ты не знаешь, на кого тыкаешь! – все сильнее заводился этот дядька. – Ты у меня на коленях пхосить пхощенье будешь, щенок недобитый…
В толпе загудели сердито…
И тут вдруг что-то как шлепнет, кто-то как ахнет, все как загалдят, кто-то как закричит испуганно, но мне ничего не было видно за взрослыми спинами. Я только слышал, как кто-то говорил, захлебываясь словами:
– Успокойтесь, Марк Абрамыч, успокойтесь! Видите, товарищ раненый, нервный, он за свои поступки не отвечает…
– Ответит, – произнес все тот же голос, который назвали Марк Абрамычем, но уже без прежней звонкости и уверенности. – Еще как ответит. Хаспустились, понимаете ли, за войну. Все им тепехь нипочем. Ничего, товахищ Сталин наведет похядок, еще поглядим…
Тут кто-то засмеялся. И еще и еще. А кто-то сказал негромко, но сердито:
– И правильно врезал. Таких не только бить, давить надо.
– Ты не очень-то, – посоветовал еще кто-то впереди меня.
– А чего? Все так и будем оглядываться? – возразил сердитый голос. – Наши вот здесь полегли, чтоб эти танки в металлолом превратить, а эти по тылам околачивались. Погоди, эта сволочь еще на шею нам сядет – не стряхнешь.
– Мы тоже по тылам околачивались…
– Я три заявления подал, чтоб на фронт отпустили… Воевал бы не хуже других. А он, видишь ли, медали ему не понравились… Ты их заработай, медали-то эти, а потом говори…
Тут мама взяла меня за руку и увела в вагон. Я, правда, слышал еще, как кто-то уговаривал народ разойтись и не шуметь, потому что мины, и есть даже такие мины, которые взрываются от громкого шума.
Глава 25
Я умылся и вернулся на свое место. Мама стала готовить завтрак, а Наты с ее мамой все не было и не было. И моего папы тоже.
И я тихонько спросил у мамы, чтобы никто не слышал:
– Мам, а почему они заругались?
– Опять ты за свое? – проворчала мама и оглянулась. – Не твоего ума это дело. Вырастешь, сам все узнаешь и поймешь.
– В книжках ничего про это нету. – пояснил я и поскреб свою голову, остриженную под ноль.
– И правильно, что нету. Научила тебя читать на свою голову, – вздохнула мама, нарезая хлеб. И добавила для большей убедительности: – Вон Миша, мой племянник, из-за книжек умом тронулся. А ты говоришь…
Но я уже ничего не говорил, хотя не мог понять, почему мама научила меня читать «на свою голову», если из-за книжек можно «умом тронуться», зачем посылала меня в школу, если я мог заблудиться, замерзнуть, если меня даже могли съесть самые настоящие волки?
С этими взрослыми – просто беда: ничего толком объяснить не могут. Но самое удивительное, что они уверены: когда я стану взрослым, то непременно все пойму сам. Как же, держи карман шире! Скорее всего, когда я вырасту, то совсем ничего понимать не буду. Взрослые и ссорятся между собой чаще, и ругаются, и дерутся, а если бы все понимали, то ничего этого не было бы. Наверное, только одни писатели все понимают и все на свете знают, но я еще не видел ни одного живого писателя. А хорошо бы спросить у него и про тронувшегося умом дядю Мишу, и про Марка Абрамыча, и про дядю Аркадия, и про Нату. Нет, про Нату, пожалуй, не надо. И про себя я у него тоже спрашивать не стану, потому что про себя спрашивать стыдно и не нужно: про себя я и так все знаю сам.
Мы заканчивали завтракать, когда они появились: Ната и ее мама. Ната плакала, прижимая к лицу ладони и вытирая глаза косынкой. У меня даже кусок застрял во рту, когда я увидел, что она плачет.
– Перестань, – тихонько, чтобы не слышали другие, говорила Натина мама. – Как тебе не стыдно! И кто он тебе? Никто. Не пришей кобыле хвост.
Ната мотала головой и всхлипывала, а у меня внутри все изнывало от жалости к Нате и оттого, что плачет она, скорее всего, по этому противному дядьке Аркадию, который ведет упаднические разговоры. Он и со мной вел такие же разговоры, и правильно на него заругался… этот, который Марк Абрамыч.
– Господи, – сказала Натина мама, обращаясь к моей маме, потому что моя мама сидела к ней ближе всех и все видела и слышала. – И до чего же война народ довела: сплошной ужас!
– И не говорите, – согласилась моя мама. И тут же ввернула свое любимое: – Господи, и когда все это кончится?
Но никто не знал, когда все это кончится, поэтому никто ничего и не сказал. Даже мой папа. Не говоря уже о господи. Но тут пришел проведать нас дядя Павло Дущенко и сказал на своем удивительном языке:
– И шо за народ такый… перелякатый? Скризь перелякатый народ! – вот что сказал дядя Павло Дущенко. – Як, скажи, з глузду зъихав…
Никто ничего не понял. Кроме папы. Папа все понял и хотел что-то сказать дяде Павло, но тут загудел наш паровоз, и в вагоне все закричали. Закричали и те, что еще оставались на путях, продолжая глазеть на кучи танков. И полезли в вагоны. Вагон дернулся, лязг буферов прокатился до самого хвоста состава, и мы поехали. А дядя Павло Дущенко остался в нашем вагоне.
Ната перестала плакать, но лицо ее было опухшее и не такое красивое, как всегда. Я не понимал, что же все-таки произошло и почему Ната плакала, если дядька Аркадий для нее – не пришей кобыле хвост? Но спросить об этом было некого. Я только чувствовал жгучую обиду: я ей, Нате, столько книжек рассказал, а она расплакалась из-за какого-то дядьки Аркадия, который… Вон он сидит у печки и курит свою «козью ножку»… И ничего с ним не случилось, и ни с кем не случилось тоже. Разве что с Марком Абрамычем, которого, оказывается, дядька Аркадий треснул по его мурле. Хотя, конечно, это очень плохо, когда ведут упаднические разговоры. Вот и в книжке про Павку Корчагина тоже иногда вели такие разговоры некоторые несознательные товарищи, так Павка всегда выступал против и даже за револьвер хватался. Может, этот Марк Абрамыч тоже читал про Павку Корчагина, потому и выступил. Только про медали он выступил неправильно и очень обидно.
Так и не решив для себя, что правильно, а что совсем наоборот, и не пересилив нанесенную мне Натой обиду, я забрался наверх, устроился у самого окошка и стал смотреть на все, что проплывало мимо. А мимо проплывало все одно и то же: изрытые поля и холмы, колья с колючей проволокой, где целой, а где смятой и разорванной, поваленные телеграфные и электрические столбы, иные висящие на проводах, кучи танков – и даже наших, советских, что уж совсем удивительно, остатки каких-то строений. И вороны, вороны, вороны… И нигде не видно ни одного живого человека. Ну, нисколечко.
И много-много дней мы все ехали и ехали мимо танковых куч, извилистых окопов, колючей проволоки, сиротливых печей вместо деревень, мимо развалин, бывших когда-то вокзалами, поселками и городами, мимо покрывшихся ржавчиной разрушенных заводов, мимо обрушенных мостов, мимо валяющихся под откосом вагонов и паровозов, мимо крестов и пирамидок со звездочками, мимо пленных немцев, ковыряющихся в развалинах, и охраняющих этих пленных красноармейцев с винтовками и собаками, мимо убогих базарчиков, на которых ничего не купишь, а можно только что-то на что-то поменять, и мама поменяла на катушку ниток две банки ряженки и кусок сала. Нас обгоняли воинские эшелоны, мы пропускали на восток санитарные поезда. Колеса стучали, вагон скрипел, паровоз гудел, а где-то впереди ждала нас таинственная Константиновка с ее абрикосами, вишнями и яблоками…
С каждым днем Ната все уходила и уходила от меня к своему Аркадию. Ее уже не интересовали мои рассказы, иногда она вообще не замечала меня по целым дням, и я мучился, не зная отчего, не находил себе места, слонялся по вагону, задирался с мальчишками и прослыл в вагоне хулиганом. Папа пообещал меня выдрать как сидорову козу, но не это вдруг утихомирило мой взбунтовавшийся норов, а тот факт, что Наты и ее мамы вдруг не стало. И дядьки Аркадия тоже. Были еще вечером, а утром на их месте пусто. Оказывается, ночью мы проезжали мимо города со сладким названием Изюм, и они там сошли. Ната даже не разбудила меня и не попрощалась со мной – и это было самым обидным. И я дал себе клятву никогда и ни с какими девчонками, – а с девушками, так тем более, – не водиться и не обращать на них внимания. С меня хватит.
Но непонятное чувство утраты еще долго не покидало меня, я часто останавливался и оглядывался, завидев белокурую головку, и сердце мое громко стучало и не сразу могло успокоиться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.