Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга десятая. Выстоять и победить"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 49 (всего у книги 50 страниц)
Глава 20
Вернулась из ближайшего поселка жена Федора Каллистратовича, которую все звали Катей, хотя настоящее ее имя Хатун. Она ловко соскочила с лошади, привязала ее к колышку, сняла с нее сумку. Все стояли рядом и смотрели, как она ее развязывает, достает оттуда печеный хлеб, газеты, письма.
Одно из писем было от приятеля Александра скульптора Николая Клокотова, из Ленинграда, с кем он вместе вступил в ополчение и принял свое первое боевое крещение.
«Только недавно стало мне известно от вернувшихся из эвакуации, где ты обретаешься, – писал Клокотов. – Эк тебя занесло куда – похлеще Тмутаракани будет! Но я рад, что ты жив-здоров, надеюсь, и семья твоя тоже. А вот я свою не уберег: померли от голода. Да что ж теперь – не у меня одного такая судьба. После твоего ранения мы почти месяц не выходили из боя, но бог – или еще кто – меня миловал: ни единой царапины, хотя от первоначального состава батальона осталось меньше половины. Ранило и Николая Мостицкого – ты должен его помнить. Кстати, от него недавно получил письмо: воюет, дослужился до капитана, командует саперным батальоном на Втором Белорусском. Знай наших лепил! Хочет остаться в армии, если не помешают старые раны. Но это сейчас. А тогда, если ты знаешь, вышел указ, чтобы всех, кто имеет высшее техническое образование или является студентом технического же института, от воинской службы освободили. Я тоже подпадал под эту категорию, но уходить из армии отказался. А большинство воспользовались этим указом. Мы их прозвали дезертирами на законных основаниях – ДЗО! Это тот случай, когда всем понятная целесообразность вызывает внутренний протест: окопная психология. Только не принимай эти мои рассуждения на свой счет… Нас, оставшихся, потом влили в регулярную воинскую часть, меня назначили командиром взвода, командовал, как мог. С ноября 41-го и до апреля 42-го воевал на Пулковских высотах, немец тут особенно злобствовал, иногда все держалось на волоске, но мы выстояли. Впрочем, об этом писали в газетах. Потом нас перебросили под Шлиссельбург, а в октябре сорок второго – под Выборг, против финнов. Там война почти не велась: так, постреливали иногда друг в друга. Финны не очень-то рвались в драку, ждали, чем все кончится. Чем кончилось, ты знаешь. К январю 44-го я уже командовал батальоном. Во время прорыва блокады пришлось поднимать залегший под огнем батальон, тут меня и ранило в грудь, пуля прошла рядом с сердцем, врачи вытащили с того света. Комиссовали по полной. Вернулся в свою мастерскую, пробую лепить, но руки – точно чужие: с трудом возвращаются навыки. Особенно тяжело с левой: потерял два пальца. Мыслями все там, со своим батальоном. Пробую писать маслом, но получается и того хуже.
Недавно побывал по месту твоего жительства. Дом ваш стоит, как и прежде, лишь одна стена его несколько повреждена. А дом напротив разбило в дребезги. Видать, в него попала бомба большого калибра. В городе много пустующей жилплощади, однако она быстро заполняется пришлым народом, к Ленинграду до этого никакого отношения не имеющим. Вернулись твои бывшие „дружки“: Марк и все прочие. Развили бурную деятельность, ходят этакими гоголями, командуют, хотя непонятно, кто их назначал или выбирал. Городские власти, как мне показалось, к ним относятся не слишком благожелательно. Впрочем, они не унывают.
Всего в письме, милый мой Саша, не расскажешь. Вернешься – поговорим. Но спешить с возвращением не советую. Пусть все уляжется и утрясется. Надеюсь, ты не сидишь, сложа руки, ты всегда был трудягой, а таким натурам лень и праздность не свойственны. Пиши картины. Пиши много и как ты это умеешь: с размахом, с тонким проникновением в человеческую сущность. Остальное приложится. Кланяйся своей очаровательной Аннушке. Надеюсь, она и дети ваши здоровы. Чиркни пару строк: при обилии народа вокруг совершенно не с кем перемолвиться словом. Ну, да ты знаешь…
Твой Лепа. Ленинград, 1 августа 1944 года».
Александр улыбнулся: Лепа – это от лепить. Так он дразнил своего приятеля, когда он слишком увлекался несбыточными прожектами. Как хорошо, что он выжил.
Было еще письмо – от матери.
«Дорогой мой сыночек Сашенька, здравствуй.
Спешу сообщить тебе, что письмо твое получила, в котором ты пишешь, что все вы, слава Богу, живы-здоровы, того ж и нам желаете. А посему кланяется тебя твоя родная мать Глафира Даниловна. И я, слава Богу, жива и здорова, чего и вам всем желаю от всего сердца. Правда, ноги прибаливают и глаза плохо видят, но это уж как Господу Богу угодно, а мы как-нибудь проживем и так.
После того, как немец стал отступать, нас тоже погнал в отступ и гнал аж до самого Днепра, а там бросил, потому что наши дорогу ему заступили, и сильное сражение было промеж них в том месте, самолеты бомбили и пушки палили – просто страсть Божья. Помыкались мы ужасно на чужой стороне. Родитель твой слег и помер, царствие ему небесное, от воспаления легких, а врачей никаких не было и помочь ничем не смогли. И многие из нашего села тоже упокоились в чужой земле, так и не увидев родного порога. Мы в том краю, почитай, с полгода мыкались, потому что зима и никакой возможности назад вернуться не имели, но люди там хорошие, белорусами прозываются, язык у них чудной, сами из куля в рогожку, но и нам, горемычным, помогали, чем Бог послал. Чтобы не пропасть с голоду, работали на железке, клали шпалы и рельсы, чтобы по ним войски наши красные могли ехать и бить этих фашистов, чтоб Господь навел на них порчу и всякие напасти. А весной, как все стаяло и дороги просохли, мы с Анастасией Дерюжкиной, что проживала на другом конце села и работала на ферме, пошли вдвоем назад, как те странницы-богомолки, испрашивая у честных людей куска хлеба и ночлега над головой. И дошли-таки до родного порога, а только все пожег проклятый фашист, и ничего от нашего села не осталось, одни головешки да трубы.
Повыли мы с ней, повыли, как две волчицы в темную ночь, а потом заняли немецкий блиндаж, в котором они от бомбов и снарядов прятались, прибрались там и живем теперь помаленьку, растим овощ кой-какую на будущее пропитание, потому колхоза еще нету, людей нету и никого нету, акромя председателя, который есть Никита Коромыслов, он постарше тебя будет, и без правой руки.
А недавно я, дорогой мой сыночек, получила письмо от твоего родного брата Алексея. Пишет он из госпиталя, где ему отрезали пораненную ногу. Уж так жалко его, так жалко, что и сказать не могу, а все плачу и плачу и молю Господа, чтоб дал он ему просветление ума, потому что пишет он, непутевый, что жить ему не хочется и все прочее, поскольку жена его, Аграфена, с немцами путалась и себя не блюла. Да и то сказать: жизня такая под немцем была страшная, а у ей четверо на руках, тут не только что путаться, а чего пострашнее себе допущение сделаешь, лишь бы детей от голодной смерти избавить. И случился какой-то гад в их селе, который все Алексею прописал, а я ее, Аграфену-то, не виню, а Домну Игнатишну Загнеткину, бывшего партийного секретаря нашего, очень даже виню, поскольку она и на себя руки наложила, и на детей своих малолетних тоже, закрыв на ночь вьюшку и уморив всех угарным газом.
А за деньги, которые ты мне прислал, дорогой мой сыночек, спасибо и низкий тебе поклон, я их все до копеечки отдала Аграфене, чтобы она детей своих, внуков моих, содержать могла, а других возможностев у нее нету, а мне надо совсем немного, и уж помирать пора.
А про Николая, младшего брата твоего, так никаких известиев и нету, жив ли он или еще что. И жена его, проживающая, как тебе известно, в городе Казани, ничего о себе не пишет, что она там и как со своими детьми проживают, но я Бога молю, чтоб у нее все хорошо было. А от Устеньки, сестры твоей, письмо получила. Устенька служит в армии на радио, пишет, что от фронта располагается далеко, что наградили ее орденом и медалью, и что жизнью своей довольна и не ропщет. А дядя твой, Игнат Плугатарев, был из тюрьмы освобожденный и помилованный от властей, воевал и теперь, пораненный, вернулся в свою МТС и снова там директором, как и до войны. Но тракторов пока нету, одни лошади, да и тех кот наплакал. А про других ничего не знаю.
Затем остаюсь в благодарении Господу нашему, чего и вам всем желаю, твоя родная мать Глафира Даниловна, село Твердохлебово. А писала тебе по причине моей малограмотности Анастасия Дерюжкина. Она тоже вам всем кланяется и желает здравствовать».
Александр читал письмо матери в стороне от всех, строчки то и дело расплывались, и он подолгу, задрав голову, смотрел вверх, на редкую рябь облаков, унимая непрошенные слезы. Он-то думал, что это у него одного так все сложилось нескладно, а оно вон как: была когда-то в Твердохлебово большая семья Возницыных, и другие семьи с такой же фамилией, а не осталось от села и его жителей почти ничего. Но более всего Александра потрясло известие о судьбе старшего брата Алексея и его семьи. Как бы он, Александр, поступил на его месте, случись с ним подобное же? И не находил на этот вопрос ответа, имея в виду свою Аннушку.
И в воображении его рисовалась картина: на пороге избы молодая женщина в ночной рубашке с распущенными волосами. В руках у женщины керосиновая лампа, ярко освещающая ее осунувшееся лицо. Чуть сбоку, в полутьме, виднеется самодовольная физиономия немца. На заднем плане спящие вповалку дети, угол стола, на нем буханка хлеба, кусок сала, какие-то кульки, тарелки, стаканы, початая бутылка шнапса. Что чувствовала эта женщина? Какой могучий инстинкт материнства должен властвовать над ее сознанием, чтобы решиться на такое?
А Аннушка его… она бы смогла?
Александр торопливо закурил, присев на замшелый камень: ноги не держали, неровными толчками билось сердце.
Было коротенькое письмо и для Аннушки от ее сестры Фроси. Та писала, что деревню их война пощадила, но почти все мужики сгинули: кто в армии, кто в партизанах, остались почти одни бабы, старики да подростки, пашут на себе, живут впроголодь, на отрубях, жмыхе и осиновой коре.
«Нет, надо возвращаться, – думал Александр. – Хватит писать пейзажи, когда там, на родине, у людей такое горе. Ты должен это горе с ними разделить, иначе как художник ты превратишься в бесчувственное существо, способное лишь на никому ненужную мазню».
Но скорого возвращения не получилось: Аннушка впервые воспротивилась решению своего мужа, потому что ехать неизвестно куда, да еще на зиму глядя, а троим детишкам идти в школу, Николаше – в первый класс, что последнюю зиму они здесь, а весной уж в Ленинград, как только закончатся занятия в школе. А если он не может, если так невтерпеж, то пусть едет один, обживется там, все приготовит к их приезду… И вообще, может, и не надо в Ленинград-то, раз Иванушке тамошний климат не подходит? Вон он какой розовощекенький да крепенький, а вдруг там все начнется сызнова? Что тогда?
И Александр сдался. Что ж, может быть, Аннушка и права. Да и Николай Клокотов не советовал спешить, а он мужик рассудительный. Но на сердце смутно, и нет уверенности, что поступает верно.
Потом, уже в юрте, письма читал Петя, читал с выражением, а все сидели и слушали. И плакали молча, не стыдясь своих слез.
Глава 21
Александр проснулся и понял, что не сможет заснуть. Накинув на себя меховую куртку, он выбрался из юрты, сел на чурбак возле потухшего костра, закурил.
В загоне шумно вздыхали козы, поскуливала во сне собака. Старый кобель по кличке Варнак, неслышно вылепился из темноты, подошел и положил свою лохматую голову Александру на колени.
На небе, усеянном звездами, ярко светился Млечный путь. Смутно вырисовывались изломанные хребтовины гор. В лесу ухал и хохотал горный филин, точно нашел что-то до невозможности смешное и никак не может успокоиться. Издалека доносились то вопли рыси, то рев оленей-рогачей, сзывающих друг друга на поединок. Звенела и булькала в ручье вода.
Варнак поднял голову, пошевелил ушами. Из соседней юрты кто-то вышел, затем послышались приближающиеся шаги, и по ним Александр узнал Федора Каллистратовича. Тот приблизился, сел на другой чурбак, шумно выдохнул воздух.
– Не спится, – произнес он будто самому себе. И добавил: – Душа обеспокоена. – Затем разгреб угольки, сунул в них пук сухой травы, подул, вспыхнуло пламя, затрещали ветки, занялись поленья, красноватые языки огня отодвинули тьму, сделали ее непроницаемо-черной, пугающей. Лишь смутно белели юрты, да небо все так же равнодушно смотрело вниз мириадами звезд, перемаргивающихся друг с другом.
– И что мне, казалось бы, до тех людей, которые писали вам письма? – изумился в тишине голос Федора Каллистратовича. – А вот, подишь ты, душа откликается на чужое горе, болит. Душа, брат ты мой, это творение надмирное, она от света этих звезд, от плоти этих гор, воды, ветра, – мерно, как ручеек по камушкам текла складная речь, и казалось Александру, что рождается она не в Федоре Каллистратовиче, а как бы складывается из звуков, наполняющих эту будто бы мирную ночь, однако отражающих невидимую борьбу, не затихающую ни на минуту и в нем самом. Голос все тек и тек, и хотя похожие слова много раз в том или ином виде произносились разными людьми, пытавшимися что-то доказать Александру, в чем-то его убедить, однако лишь здесь они освободились от всякой накипи, приобрели изначальный смысл, изумляя своей неповторимой естественностью. – Не всяк человек, получив душу, умеет наполнить ее живительной силой естества, – продолжало звучать в ночи. – Иной поганит ее всякими мерзостями, тащит в нее все, что ни попадя, всякую грязь, а скажи ему про то, как оно есть на самом деле, за нож схватится, потому что не сам владеет своей душой, а дьявол ею владеет, и козни свои на остальных простирает, чтобы и у них душу испоганить и взять в свои грязные руки. Трудное это дело – душу свою сохранить от всяких соблазнов, не испачкать в грязи, которая, куда ни вступи, везде найдется. Далеко не всякий иную грязь различить может и отряхнуть ее, если она ненароком пристанет к телу. А к телу пристала, тут уж и до души недалече. Так-то вот наши предки рассуждали по этому поводу. И нам велели такое же рассуждение иметь и не давать всякой погани себя низринуть в бездну поганую. Иному – встречал я таких! – серный дух слаще запаха ночной фиалки или цветка шиповника, который и душу лечит и тело врачует…
На эти слова не нужно было отвечать, в них не нужно было вслушиваться, их не нужно было зазубривать. Они вливались в душу Александру целительным бальзамом, перекликаясь с теми мыслями, что волновали его последнее время от томительного желания что-то понять или хотя бы уловить из окружающей его природы. Что с того, что он вооружен последними знаниями об этом мире! Знания знаниями, но наверняка точно так же и его далекий предок, с восторгом и благоговением взирал на это великолепие, не имея ни рассудочности, ни воображения, чтобы понять, откуда все это и для чего. Может, мысли эти от праздности, оторванности от остального мира? Вряд ли подобное приходит в голову кому-то из тех, кто только что вышел из боя или прижался к стенке окопа в ожидании сигнала к атаке. Да и ему самому подобные мысли в Ленинграде не приходили. Может, еще и потому, что и небо там другое, и глазу зацепиться не за что.
С другой стороны, что с того, что эти мысли приходят ему в голову? Становится ли он от этого чище, мудрее? Наконец, сумеет ли передать эти мысли и чувства другим посредством красок? Тем более что все это было с разными людьми в разных концах света. Но разве стал мир от этих мыслей и слов лучше и чище? Разве стали от этого лучше сами люди? Одно утешает, что без подобных мыслей и чувств мир стал бы еще хуже, а люди жесточе и бесчувственнее.
Потрескивали поленья, шипел и посвистывал пар, вырывающийся из их комлей, с большой высоты падали вниз клики летящих птиц, вызывая в душе щемящую тревогу.
– Гуси на юг полетели, – прозвучал в наступившей тишине удивительно молодой голос Федора Каллистратовича. – Скоро и нам пора домой, а то зарядят дожди – не выберешься.
Где-то с громким треском и шумом упало старое дерево. Горы испуганным вздохом повторили эти звуки. Варнак поднял голову, навострив уши, зарычал. Затем снова опустил ее на колени Александру.
Над дальними хребтами падающий отвесно ультрамариновый свод неба подернулся густой накипью индиго, затушевавший звездную россыпь. Александр почувствовал, что ужасно хочет спать, что мысли путаются, а душу, как ни странно, окутало тихое умиротворение.
Через неделю вернулись в Ойрот-Туру. Копали картошку, готовились к зиме. Дети пошли в школу. В угловой комнате, имевшей два окна, стоял станок, на нем большой холст с легкими набросками карандашом: сгоревшая деревня и две женщины на краю пепелища. Делая эти наброски, Александр пытался представить свою мать после всего, ею пережитого, и никак не мог: представлялась совсем другая женщина, на мать, какой он ее запомнил, совсем не похожая. Впрочем, это не так уж и важно, на кого похожи эти женщины. Важно, что они возвратились домой, а дома нет, деревни нет, торчат одни лишь кирпичные трубы над черными приземистыми печами, остатки изгородей, обгорелая береза, когда-то посаженная еще его, Александра, прадедом.
Он подолгу смотрел на этот свой карандашный набросок и все никак не решался взяться за кисти. Не хватало чего-то еще, что свидетельствовало бы, скажем, не о временах батыевых, а о времени нынешнем. Просился на холст немецкий танк или что-нибудь другое, но тогда картина требовала совсем другой композиции, а та, другая композиция, ему никак не давалась. Да и танк не хотелось, потому что наверняка такой простой ход уже кем-то использовался. Надо что-то более сильное, хотя и не сразу бросающееся в глаза. Конечно, облик женщин, но не только это.
Тогда Александр добавил к женщинам ребенка лет десяти. Потом к остаткам забора пририсовал остаток же ворот, а на нем покосившуюся табличку: «ул. Сосновая, 10». И по-немецки тоже самое. Именно так называлась улица в его родном селе, и таким был номер его родного дома.
И лишь после этого взялся за кисти, уверенный, что другие подробности придут во время работы. Да и не интересно продумывать картину во всех ее подробностях.
Глава 22
Сталин ходил по кабинету, иногда останавливаясь возле висящей на стене карты Европы, утыканной разноцветными флажками, обозначающими советские и немецкие войска, составляющие две изломанные линии, слушал сообщение наркома внутренних дел Берия о работе своего ведомства.
Заглянул Поскребышев, произнес:
– Жуков на проводе, товарищ Сталин.
Берия замолчал, глядя на Сталина.
Тот не спеша подошел к столу, снял трубку.
Жуков докладывал о положении на 1-ом и 2-ом Белорусских фронтах, действия которых маршал координирует в качестве представителя Ставки Верховного Главнокомандования Красной армии. Доклад Жукова лишний раз подтвердил, что войска устали, находятся на пределе сил, ощущается нехватка боеприпасов, горючего, продовольствия; попытка захватить предместье Варшавы Прагу не увенчалась успехом, на захваченных плацдармах на левом берегу Вислы идут ожесточенные бои за их удержание и расширение, для усиления войск на плацдармах приходится снимать части откуда только можно, резервы исчерпаны, необходимо переходить к обороне.
И уж совсем неожиданное:
– У нас в тылу, товарищ Сталин, все более активизируются банды украинских националистов, отдельные подразделения польской армии крайовой. Они нарушают проводную связь, убивают делегатов связи, нападают на отдельных командиров и красноармейцев, ведут разведку в пользу немцев, совершают диверсии, агитируют польское население бойкотировать распоряжения военных комендатур и даже оказывать им вооруженное сопротивление. Дело дошло до того, что одно из воинских подразделений Войска польского в количестве полутора тысяч человек взбунтовалось, перебило советских офицеров, перешло на сторону армии крайовой, ушло в леса. Мы не в состоянии предотвратить эти явления силами одних комендатур, а Смерш и представители НКВД не проявляют должной активности в борьбе с ними. Прошу вас, товарищ Сталин, разобраться в этом вопросе.
– Хорошо, мы разберемся, – сказал Сталин, выслушав маршала. И, посмотрев на Берию, заговорил ворчливым тоном:
– Вот ты говоришь, что у тебя все хорошо, а Жюков жалуется, что в тылу наших войск распоясались бандитские, диверсионные и разведывательные группы. Они своими действиями ставят под угрозу не только секретность наших планов, но и снабжение войск всем необходимым. Дело дошло до того, что в районе Люблина диверсантами уничтожено более трехсот вагонов с бомбами и снарядами, погибло много людей…
– Жуков преувеличивает опасность этих групп, товарищ Сталин, – с ноткой обиды произнес Берия. – Да, они существуют, внутренние войска ведут с ними активную борьбу, но немцы оставили в нашем тылу такое количество своей агентуры, что мы просто не в состоянии уничтожить ее одним махом… К тому же это работа Смерша – выявлять вражескую агентуру…
Берия выдержал паузу, ожидая от Сталина реакции на свои слова, но Сталин молчал, и тогда он, открыв папку, стал перечислять, с какими трудностями сталкиваются войска НКВД в борьбе с националистическими формированиями на Украине, в Прибалтике и в Польше.
– И все-таки, – заметил Сталин, выслушав Берию, – НКВД обязано более решительно бороться со всем этим отребьем. Тут нечего миндальничать. Война есть война. Надо думать прежде всего о своих солдатах, а не о том, как воспримут на Западе наши действия по борьбе с немецкими пособниками. Закрыть утечку любой информации из районов, где проводятся карательные операции, население поставить в известность о том, что всякое содействие бандитам будет караться по законам военного времени.
Сталин замолчал, перебирая на столе какие-то бумаги. Нашел нужную, заговорил сердито, повернувшись к Берии лицом:
– На Западе снова поднимают шум по поводу обнаруженных еще немцами захоронений в Катыни. Ты что, не можешь решить эту проблему без моей подсказки? Надо все сделать так, чтобы комиссия, которую мы вынуждены туда послать, обнаружила следы не НКВД, а гестапо. Нам совсем ни к чему сегодня лишний раз раздражать наших союзников этой проблемой. Они там из мухи готовы раздуть слона. И это не случайно… Далеко не случайно, если иметь в виду близкое окончание войны. Нам эти польские дела и так дорого стоили. Рузвельт хочет, чтобы мы рассматривали эмигрантское правительство Миколайчика наравне с Польским национальным комитетом во главе с Моравским и Берутом. Но мы-то знаем, что такое эмигрантское правительство Польши и как оно относится к СССР. Катынское дело их конек. При этом имей в виду, что никто из них не ставит Франции и Англии в вину полное бездействие, когда Гитлер вторгся в Польшу, хотя между ними был заключен договор о взаимопомощи. Это англичане и французы предоставили Гитлеру возможность разгромить польскую армию, разрушить многие города, уничтожить десятки и сотни тысяч гражданского населения. В том числе и евреев. По сравнению с этими жертвами расстрел враждебно относящихся к нам польских офицеров, жандармов и чиновников, сущая безделица. Твое ведомство должно вести среди поляков соответствующую разъяснительную работу. Иначе эти катынцы заслонят все остальное.
– Первые результаты работы комиссии, – заговорил Берия, – выявили множество фактов, что рядом с нашими катынцами немцы устраивали погребения своих, в размерах значительно больших. Они выдали и тех и других за наших и раструбили о зверствах большевиков на весь мир. Однако, как докладывает председатель комиссии, отличить одних от других не так-то просто. Для этого необходимо производить дорогостоящие и длительные экспертизы по каждому отдельному случаю. При этом немцы снабдили многих расстрелянных польских граждан после сорок первого года документами года сорокового. Комиссия продолжает работать… Может быть, поднять вопрос о наших красноармейцах, взятых поляками в плен в двадцатом году? – неуверенно предложил Берия. – Они тогда уничтожили наших людей вдесятеро больше, и никто по этому поводу на Западе не протестовал.
– У тебя, что, Лаврентий, мозги протухли? Нам нужна Польша дружественная, а не враждебная. Долги надо было спрашивать раньше. А теперь поздно и вредно. Хватит и того, что Россия с Польшей всю свою историю враждовали. Пора положить конец этой вражде. Поднять вопрос… – Сталин усмехнулся, искоса посмотрел на Берию. – Вопрос поднят давно и продолжает висеть. Надо все сделать для того, чтобы его опустить и похоронить раз и навсегда. Срок тебе – месяц. И чтобы я больше не слышал об этой Катыни. Нынче нужно другие вопросы решать. Например, по поводу атомного проекта. Что там у нас на сегодняшний день?
– По данным нашей агентуры в американской секретной лаборатории Лос-Аламос приступили к практическому конструированию атомной бомбы. По предварительным наметкам, это займет не менее года. Мы постоянно получаем исчерпывающую информацию о последних достижениях американских ученых. Некоторые ученые сами заинтересованы в том, чтобы Америка не стала безраздельным обладателем атомного оружия.
– Что делается у нас?
– Курчатов и его люди работают в том же направлении. Мы создали им все условия для жизни и работы. В частности, они сами и их семьи полностью обеспечены наркомовскими пайками, особым медицинским обслуживанием, квартирами и дачами. Мы по первому же их требованию стараемся обеспечить эту работу всеми возможными материальными и техническими средствами. В том числе подробной информацией о работе американских ученых в этом направлении, которые…
– Все это мне известно, – перебил Сталин наркома. Спросил: – Что твои агенты? Когда ждешь их из Америки?
– Если ты имеешь в виду Фефера и Михоэлса, то они должны вернуться в конце этого года. По тем сведениям, что мы имеем, они провели соответствующую разъяснительную работу среди американских евреев для внедрения в их сознание благоприятного образа советской власти, как защитницы и благодетельницы по отношению к советским евреям. Насколько нам известно, это оказало положительное влияние на американских евреев-атомщиков. Тем более что действительное положение евреев в СССР не только не хуже остальных народов, но во многих отношениях лучше… с учетом военного времени, разумеется. Как сообщают наши агенты, американские евреи приняли с восторгом сообщение и о том, что мы будто бы собираемся после войны отдать евреям Крым для создания еврейской автономии на правах союзной республики…
Сталин поморщился, перебил Берию:
– Но раскошеливаться на это дело Рокфеллеры и Морганы пока не спешат. Крым им подавай! А остров Врангеля не хотят? Вспомни, как была встречена в партии подобная идея еще в начале двадцатых. Нам новые разногласия в партии не нужны. С наших евреев и автономии на Амуре более чем достаточно. Пусть едут туда и работают… – Заметив, как Берия передернул плечами, Сталин несколько отступил назад: – Впрочем, этот вопрос закрывать окончательно еще рано: не до того. Посмотрим, к какому выводу придут американские евреи-толстосумы, сколько выложат нам на реализацию Крымской республики. И на каких условиях. Нам предстоит поднимать страну из руин. Для этого лишние доллары не помешают. Так что этот вопрос пусть пока повисит, – и Сталин, проведя в воздухе дымящей трубкой круг, пошел к двери, и дымный круг потянулся за ним, теряя свои очертания. Вернувшись от двери, он остановился напротив Берии, спросил: – А что нам известно о достижениях немцев в атомной области?
– Очень мало, если не считать того, что Геббельс давно грозится применением какого-то сверхсекретного оружия, которое повернет весь ход войны в пользу Германии. Не исключено, что он имеет в виду именно атомное оружие. И, разумеется, они над этой проблемой работают. Но каковы их достижения, нам не известно. Как, впрочем, и американцам тоже.
– Тот факт, что немцы разрабатывали урановые месторождения в Болгарии и Чехословакии, безусловно подтверждает это предположение, – заметил Сталин. – Теперь нам самим надо прочно оседлать эти месторождения. С Димитровым есть на этот счет полное взаимопонимание. Ты, Лаврентий, должен взять эти месторождения под свой контроль, обеспечить советскими учеными и техниками и такой охраной, чтобы мышь не проскочила. Американцы ничего не должны знать о нашей работе над атомным проектом. И надо изо всех сил искать уран на территории СССР. Не может быть, чтобы такая огромная страна не имела подобных месторождений.
– Мы ищем. И уже есть кое-какие данные, говорящие о существовании залежей урана на Кавказе, в горах Памира и даже в Монголии. Геологи ведут интенсивный поиск по установлению запасов урана и других урановых минералов.
– Хорошо. Договорись с Вознесенским о более широком финансировании нашего проекта. Через два дня жду вас обоих у себя с докладом на эту тему.
После Берии Сталин слушал доклад начальника Генерального штаба Красной армии генерала Антонова о положении на фронтах и планировании наступательных операций в 1945 году. Затем принимал наркомов боеприпасов, вооружения, финансов, железнодорожного транспорта, тяжелой и легкой промышленности. Выслушивал доклады о восстановлении промышленности на Украине и в Белоруссии, об обеспечении колхозов тракторами и другой сельхозтехникой. Встретился с председателем правления Союза писателей СССР Фадеевым и обсуждал с ним кандидатуры писателей, достойных награждения Сталинскими премиями.
И только в двенадцатом часу ночи принял Молотова.
– Прочти-ка еще раз, что пишет Черчилль в своем последнем письме: там есть кое-что интересное, – произнес Сталин, тыча пальцем в перевод письма, скрепленный с оригиналом. – Читай вот с этого места: «Первое. Я был весьма…» Вслух, вслух читай! – велел он, заметив, как Молотов беззвучно шевелит губами.
– Первое, – начал читать Молотов негромким, бесстрастным голосом. – Я был весьма рад, узнав от Посла сэра А. Кларка Керра о той похвале, с которой Вы отозвались о британских и американских операциях во Франции. Мы весьма ценим такие высказывания, исходящие от вождя героических русских армий. Я воспользуюсь случаем, чтобы повторить завтра в Палате общин то, что сказал раньше, что именно русская армия выпустила кишки из германской военной машины и в настоящий момент сдерживает на своем фронте несравненно большую часть сил противника. Второе. Я только что вернулся после долгих бесед с Президентом, и могу заверить Вас в нашей твердой уверенности, что на соглашении наших трех стран – Британии, Соединенных Штатов и Союза Советских Социалистических Республик – покоятся надежды всего мира. Я был очень огорчен…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.