Текст книги "ЯТАМБЫЛ"
Автор книги: Владимир Шибаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
– Спасибо, бесконечная и симпатичная, заботливая женская суть. Уж я, и вправду, чувствует моя рыбья кровь, плюну в условное, да ринусь в небывалый загул, пока бока не обвалились, да пока спинка торчком. А уж малиновый крем с ванильной пудрой сами взобьем. В растопленном льду…
Так недолго вели малопонятный постороннему разговор разновозрастные особы, после настало время „малой кормешки“, а после уж „милочка“ вытянула из свернувшейся в сумочку бывшей змеи маленький пластмассовый квадрат диска, повертела им, как любимой пудреницей, перед Степиным носом, изображая недоступную бабочку, и сказала:
– Ну, Лебедев, готов к своему труду и чужой обороне?
– Всегда готов, да не наломать бы дров, – ответил нанятый специалист и, пытаясь не той рукой отдать пионерскую честь, другой врубил компьютерное питание.
Он осторожно, в меру находчиво и слегка остроумно замедляя доступ, обошел две небольшие программные ухабы, наскоро устроенные на погибель неопытному расследователю. Если напролом, весь домик мог просто рассыпаться на отдавшие конец цифры.
– Ну, браво, – воскликнула дева и прошлась вокруг Степы кругом, смахивая его руки с клавиатуры и мешая.
Тут же выплыли на экран какие-то обломки заметок, черновики частных писем с неизвестными адресатами, побочные соображения о вагнеровской гармонии и вегетарианстве. Но вскоре из глубины перекрученных списков тяжелой глубинной бомбой показался опасный главный файл, полный и тугой.
– Что делать? – растерянно спросил Степа. – Не знаю, – размеренно ответила Виктория. – Думать.
– Вхожу.
Грубая простая программа обладала фельдфебельским характером. Высветился вопрос: „Ты кто?“.
– Что отвечать? – спросил Степа, досадуя на бесцеремонного автора.
– Отвечай просто, – посоветовала Виктория.
Нащелкался ответ: „Человек“.
Выскочил вопрос: „Что тебе нужно?“
– Что мне нужно? – удивился Лебедев. – Я просто работаю.
– А что тебе нужно? – повторила Виктория.
Степа вбил: „Знания“.
Каверзно улыбнулся вопрос: „Для чего?“.
– Для чего? – аукнул Степа.
– Что ты все как кисейная барышня, – возмутилась начальница. – Может, тогда и не отвечай, а как то молча?
– Нельзя, – и сунул ответ, согласуясь с Гусевым: „Чтобы выжить“.
Тут же загорелось: „Код знаешь?“. Степа честно ответил: „Нет“. И получил приговор: „Еще два раза без толку войдешь, затрусь“.
– Что делать? – нелепо махнул руками Лебедев.
– Не паниковать. Думай. А я тебе расскажу еще историю. Чтоб не засыпал, соображая. У меня их полные амбары… сусеков. Не помешает?
– Ничуть, если только поможет, – возразил Лебедев.
– Тогда слушай вполуха. Представь темный дом. Такой темный. Каменные высокие стены изнутри шиты дубом, в высокое стрельчатое окно пробрался нож луны, он трепещет от ветра, собакой взвывающего в каминной трубе, и, кажется, готов пробраться к твоему простуженному, замотанному тонким коконом шотландской шерсти горлу и попросить немного крови. Дамасская сталь в голубом чехле. В камине трещат, догорая, розовые самоцветы – углеродная память о птицах, сохлой траве и лесе, и потерянной узкой дорожке, золотой ниткой прострочившей эвольвенту к зеркальному пруду. В камине пищат души мохнатых зверьков, древотоксов, жаждущих срочно перебраться в викторианские шкафы, тли, древесного лишая, гриба-бородача и неудачников-муравьев, убивших жизнь на стройки своего коммунизма.
На холодном полу валяется сбитый ковер с вязью из обещаний арабского счастья, с лодками, набитыми длинноносыми восточными буратино и плывущими вдаль, к кайме, отчеркнувшей край. На ковре кресло, а в кресле, скрючившись и вцепившись в поручни, давится слюной, рыданиями и рвотой девица, едва ли разумных лет. На ней жакетик с брошью-скарабеем с внимательными рубинами-глазками и рваная мятая клетчатая юбка. Перед девицей мечется буддийской статуей с гибкими ладонями худощавый юноша высокого мужского роста, с тонкими чертами лица, покрытыми бледной серой яростью. Он орет, от его висков по щекам к шее медленно, невыносимо медленно течет красная тропка садистской злобы и ожесточения. Человек иногда вскакивает на лесенку, приставленную к уходящим в высоту дубовым полкам, хватает упрятанную в телятину книгу и мечет в девицу, а шелестящие растрепанные старинные оборванцы шлепаются все ближе и ближе. Он орет:
– Ты обещала счастье, дура. Зачем мне разгадывать Чосера, для чего размахивать рифмами Китса, когда какая-нибудь будущая потаскуха за миг лишит надежд на упоительные дни. Топкое клюквенное болото, черная гать, источающая зловоние и родящая только проклятье, зыбкий двусмысленный песок – отнимающий силу у ног и чресел. Зачем ты отдалась первому – мне, неблагодарная тварь. Теперь на всю жизнь передо мной твои испуганные тупые глаза, отсвечивающие тухлой овсянкой, твой свернутый в муке рот, жующий бледные губы. А я мечтал о лунной любви, о жаркой каминной неге, о восторге небытия, о смерти в объятиях сладкого ада. Для чего я ползал по кривым, напоминающим распятых жаб, буквам старопечатного Шекспира, набирая в пузырек сознания ядовитые газы логики и софистики. Все ложь и тлен. И ты, лживая и тягучая пакость, расставившая свою ловушку моим больным надеждам. Все, я ухожу. Убираюсь вон, и не ищи меня по ту сторону зеркала. Тропа оборвана. В нем ты всегда найдешь только саму себя, слепую, бессердечную и безмозглую куклу. А таких хоть пруд пруди…
Теперь представь зеркальную гладь пруда следующим легким, мерцающим утром, – добавила Виктория без пафоса. – И карпов, сонно жующих распухшее синее чучело, которое даже багры отталкивает и проклинает.
– Невеселая сказка, неотпетая легенда старого замка, – промямлил Лебедев, поглядывая на насупившуюся, уткнувшуюся невидимым взглядом в компьютер Викторию.
Потом он упал на колени перед тахтой, распростерся по пластунски и под непонимающим, поломанным взглядом руководства почти скрылся под своей лежанкой. Оттуда раздался сдавленный, но торжествующий голос: „Вот! Сейчас тащу“, и вылезло чучело, все же смахивающее на Лебедева, но тщательно вываленного в пухе и перьях, присыпанное крошкой, пылью и прошлогодней пыльцой. Он уселся на тахту, загадочно прищурился и довольно развязно поманил начальницу пальцем, ладонью указывая примятое место рядом. В руках он держал какой-то серенький невзрачный сверток. Виктория присела чуть поодаль, опасаясь оказаться в пуху.
Лебедев бархатно поглядел на Викторию, для чего-то приложил палец к губам, обозначая вселенскую тайну, и залез пальцами в сверток, откуда вытянул несколько желтых любительского пошиба фотографий с рваными и мятыми краями. Лицо верхней он любовно протер о штаны и раскрыл перед Викторией.
– Я, – сказал он гордо. – Пять лет.
Худой несуразный мальчонка, переминаясь в рваных сандалиях и заложив за спину руки и выпятив пузо, исподлобья улыбался зрителям. Тут же у косого сарая бродила кура, пытаясь сандалию склевать. Не договариваясь, оба зрителя захихикали, а потом и захохотали.
– Где это? – смеясь, спросила Виктория.
– Далеко, – похохатывая чуть не до плача, пояснил Степа.
На второй, такой же серо-желтой покоробленной картинке паренек лет двенадцати в широких сатиновых шальварах, самострочной майке на худых выпирающих ключицах размахивал белой, видимо, тряпкой на палке, а на тряпке читалось выведенное агитационными буквицами „Лебедь – друг человека“, – и в трех шагах сзади, у журавля колодца с вывалившимся боком, действительно, шипя и развертывая крылья, нагнув хищные шеи, направлялась в поход на знаменосца пара гусей.
– Ты? – заливаясь, хлопала по Степиному загривку и плечу Виктория.
– Нет, – аккуратно шлепая соседку по спине, как гуся палкой, хохотал Лебедев. – Брат!
– А вот и мама, – сказал Степа и высунул третье фото.
На фоне бескрайнего степного поля, заботливо убранного густой рожью, стояла босоногая женщина в платке и простом сельском наряде. Она подняла одну руку и, заслоняясь от солнца, вглядывалась в фотографа, стесняясь рваного фартука и радуясь сразу этому всему.
– Красивая, – задумчиво протянула Виктория. – Тебе радуется.
– А компьютер сказал нам совсем другое, – брякнул вдруг Степа, упрятывая пакетик под подушку и перевертывая лицо на серьезную сторону.
– О чем ты?
– Не я, он. Впереди нашего загадочного файла, в обломках, – стишках наоборот и фразах с химическим смыслом, я нашел такую вот отсебятину: „Кстати, Гельвеций Не Аргументировал Краткость Радости“.
– Поясни, что за шарада. О чем это, что за бред.
– Вот, посмотрите сюда. Сумбурные заметки составителя нашего диска, предваряющие файл. Вот эта фраза. Дальше плывут схематические сравнения японских хоку и китайских дацзыбао. Мне кажется, здесь шифр.
– Да где?
– Читайте внимательно: Ксенон, Гелий, Неон, Аргон, Криптон, Радон.
– Входи в программу, – велела Виктория.
Тут же выпрыгнул вопрос: „Кто ты?“.
– Надо отвечать, – сказал себе Лебедев.
– Обмани, назовись по иному, – предложила Виктория. – Не тем звучанием.
– Он меня поймает, в нем наверняка тикает время, – предположил Лебедев и впечатал: „Профан“.
Тут же выправился вопрос: „Человек?“ Лебедев сознался.
Файл спросил повторно, как у несмышленыша: „Что тебе нужно?“
– Я не знаю. Посоветоваться, – расстроился Лебедев.
– Ну, пиши, – согласилась, кажется, отрешенный от всех забот начальник.
„Совет“, – вкрутил Степа. Компьютер, подождав продолжения, недоуменно спросил: „Для чего?“.
– Сам не знаю. Чтобы улыбнулась Виктория.
– Эта галиматья не пойдет. Пиши свое.
И Степа аккуратно, нежно коснувшись клавиш, прошептал компьютеру, прикинувшись неспокойным чертежником: „Найти путь“. Тут же аукнулось: „Код знаешь?“. „Да“, – солгал Лебедев. „Введи“, – пропела машина, и Лебедев набрал буковки КГНАКР и, дунув, как на одуванчик, на клавиатуру, тронул ввод. Перед глазами высветилось равнодушное: „Еще раз зря войдешь, сотрусь“.
– Красивая ночь, – осторожно сказала Виктория, подходя к окну. – Ни зги не видать. Пойду-ка я за кофейком на кухню, развеюсь, или, как говорят в физкультурных инструкциях, члены разомну. А ты посиди-ка просто, ни о чем не думай и ничего не тревожь.
На кухне Виктория увидела на табуретке тихо рыдающую даму, на которой поверх японского роскошного халата болталась на плечах меховая пелеринка, а босые ноги дама устроила в огромные мужские тапки.
– Ну, наконец-то… хоть одно живое… душа сподобилась, – не переставая давиться, продекламировала в промежутках дама.
– Что такое? Что такое, – участливо поинтересовалась Виктория, манипулируя заранее вытянутым из змеиной сумочки пакетом кофе.
– Боже, как божественно пахнет, пол стресса сняло. Что такое? Не что такое, а кто такой. Изверг, сатанист. Поссорились, разругались. Вот и рыдаю. Да. Я его, видите ли, обидела, назвала танком в штанах. Ну и что? Так и должно быть, женщина должна обижать, для чего же она сделана?! А он, видите ли, надулся, как рождественская индейка, и с обиды уснул. Генерал, называется. Подлампасник жеваный. Мой законный полковник такого не позволяет. А то бы вылетел в миг в полковую трубу. Все – скандал, развод. Боже, какое упоение эти простые, родные слова. Милочка, как скучна и пошла была бы наша бабья доля – если б не ругань, брань да ссоры. Любовный хлеб.
– Кофейку налью Вам в чашечку? – любезно поддержала Виктория мученицу.
– Ах Вы сладкая, нежно-кисло-сладкая чедесная, как ранний ранет, девушка. Нет предела благодарности. Вот они – души русских селений. Кобла на скаку остановят, горячего кофе нальют. А эти? И еще нежничает, так знаете какую грязь извращенческую предложил, я расскажу, не скрою эти помои – говорит, можно я тебя иногда, любезная Амалия Генриховна, буду в особых обстоятельствах уменьшительно кликать… Оксанкой. Дрянь прилампасная, голубая кокарда. Я ему кричу хоть в рот хоть в нос – зови Амалькой, маленькой, аленькой, амальгамкой – как знаешь, дурак, только при чем здесь оксанушка? Вот заумь! Так и надавала по бороде, по гладко бритой, чтобы любил страстнее. А Вы, чудесное произведение, ответьте-ка мне, старой воздержанке, Вы могли бы полюбить? Шумно, всей душой, как я? Полюбить без оглядки какого-нибудь такого молодого кобла?
– Я? – смутилась Виктория и покраснела девицей. – Я – нет.
– О-о! – воскликнула Амалия, восхищенно всплескивая, как гадалка-цыганка, рукавами пестрого кимоно. – О-о! Что шепчет мне мой скромный опыт? Не втюрилась ли, зрю? По самое железное сердце, по самый пламенный мотор. Ангел, ангел!
– Что-то часто меня так в последнее время путают, не к добру. Узовут еще в небеси, а меня к земле клонит, – отнекнулась Виктория и налилась пунцовым букетом.
– А вдруг влюблена, коварная красотка. Так иди же к своему. Зверю неистовому, царь вы зверей. И я, пожалуй, побреду, будить да мириться, да кофем на него дышать, да щекотить его железные пятки и шелковые нервы. Ох, доля наша бабья! Спаси-пронеси.
И дама, как тореадор размахивая пелеринкой, спланировала из кухни.
Виктория нашла все в покинутой комнате нетронутым, включая Степана, утонувшего по пояс в экран.
– Слушай, Лебедев, зверь ты неистовый, скоро растерзаешь в обьятьях любимое устройство. Отойди, – велела Виктория, ставя перед поглощенным раздумьями отвлекающе дымящийся напиток. – Давай-ка поменяемся ролями в нашей зашедшей в тупик пьесе. Я сяду вот здесь, перед экраном, буду в него пялиться, делая вид, что смыслю. А ты расскажи мне свою страшилку. Ведь, помнишь, как в старых итальянских комедиях: чтобы пустить сюжет дальше, вприпрыжку – герои просто переодеваются, меняясь местами. Ну, коломбина, гони свою убойную хокку.
– Седеет лес. Прозрачен скрип. Паук оплел росу нефритом.
– Ну вот, уже что-то. Еще, но пострашней.
– Пострашней, – удивился Лебедев и задумался. – Жил мальчик, ему было шесть. У него было все – бескрайнее травяное море и округлое пшеничное озеро, разливающееся за околицей соседского двора, мать, не засыпающая никогда, поскольку утром она уже возле козы или в огороде, а к ночи, когда мальчика качает и валит усталость – все еще суетится и мается. У него был брат – не думайте, это не человек, это источник и копилка всяких крючков, удочек, удачных набегов по узкой тропке к прыгающему в белой пене ручью, копилка жутких местных историй, рож, тычков и путешествий по чужим сгнившим сараям, полным лежалых яблок, перепрелых на самогонном духу.
И еще в добавок к этим несметным сокровищам кругом располагался таинственный чужой мир, ежедневно даривший небольшое новое сокровище – то ристалище дерущихся лошадей, то развалины телеги с обломанными, впавшими внутрь колесами, а то стаю саранчи, с которой можно безуспешно воевать палками, как с прожорливой половецкой конницей. Так и длился этот умеренно знойный мир.
Но вдруг с небес спустился ангел жара, и перед ним все легло ниц. Быть может, случилась кара местным за пьяное скаредство, мелкий разбой и шастанье по чужим женам, может быть. С мая в землю не упало ни капли, только ровные тугие каленые струи огня с неба поливали дома и нивы. Зародыши колосьев скукожились, и травы сжались и превратились в серую жесть.
Мать гладила мальчика по голове, ставила перед ним полстакана козьего молока и лепешку из серой крошки, а в стакан падала ее слеза, тайком сбежавшая по щеке. Приход и уход в селенье прекратился. Только как-то притащились люди с другого края и забрали козу, крикнув – „Вы, тетка, все равно помрете, а наши могут выжить“, и сильно ударили брата, который цеплялся за козу и скулил. Тут мать слегла, мальчик подкатил к ней, она гладила его по щеке, глядела как-бы сквозь и говорила: „Учись, может чего узнаешь. Не воруй, может сам руками что сладишь“.
– Вставайте, маманя, – просил мальчик, теребя материны волосы. – А то я уже забыл, как Вы ходите.
– Мне тебя так лучше видно. Не горюй, скоро придут хорошие люди, принесут чего.
Брат, умница, вовремя набрал ведра и миски воды из журавля, и в июле тухлая вода была. Потом из ручья поперла пена и засохла белым соленым порошком. Мать ползком ушла в дальний сарай, подозвала детей, взяла их руки в свою и закрыла глаза. „Идите, родные“, – только и прошептала.
Брат, сухой и вострый, глядел на младшего бегающими глазами и шустро говорил: „Не тужи, малец. Сейчас мы придумаем. Сейчас мы покумекаем“. Уходил заполночь в распадок с мисками, а на заре возвращался с каплями росы, которую с чего-то стряхивал в них. Он ставил миски перед мальчиком и сурово говорил, облизывая треснувшие: „Лижи воду, соси капельки. Тебе еще дождаться надо“. Однажды перед ночью брат как-то боком подобрался к мальчику и прошептал: „Пошел я по воду. Жди меня все время, а я приду. Учись, может чего узнаешь, что другой не успел. Да не воруй лишнего. Я тебе за это пока звезду оставлю, вон она, яркая, в окно смотрится. Как она пропадет, так и с водой буду.“ И ушел, помогая себе руками.
Прошло время, мальчик старался не ходить. Но в дом умирать залезла саранча, и пришлось нескольких поймать и пососать капли изнутри. Он все время смотрел ночью на звезду и спрашивал: давай, пусть брат приходит, хоть и без мисок, пустой, но чтоб говорил и улыбался. На следующую ночь звезда скрылась, и в голову мальчика ударила огромная доска, и мальчик через закрытые глаза услышал старого человека с голосом ихнего пасечника:
– Помер.
Доска ударила еще и еще раз, голова треснула и поплыла в зеркальном пруду. Водяные капли шуршали, ерзали и лились по векам и ушам. Мальчик открыл глаза и увидел, что через щели рассохшейся крыши струями падает влага. За окном дико и страшно бушевала гроза, ежесекундно озаряя молниями ямы, овраги и другие места, куда можно налить воду. Но страшно не было, и не было никак. Потому что никто не пришел.
– Вот и вся страшилка, – сказал Лебедев.
Виктория посмотрела на него, потом продекламировала, тихо расставляя слова:
– Медленно молния бьется. Каплю на лотос пролить. Есть время у них.
– Еще несколько таких историй, – добавила, – и мы, Степа, отправимся в одну палату к твоему этому профессору, как его?
– Митрофанову, – произнес Лебедев, думая о своем, но потом поднял голову и внимательно посмотрел на Викторию.
– Рабство Невинного Края. Ария Гения – К Силе.
– Что? – не понял Лебедев.
– Ничего, – ответила Виктория, – эта фраза почти на дне мешка из обломков текста перед твоим файлом. Это шифр.
Степа уставился в слова, бодро вскочив с тахты.
– Радон, Неон, Криптон, Аргон, Гелий, Ксенон.
– РНКАГК, – соединила Виктория.
– Рибонуклеиновые кислоты с активной генной компонентой.
– Давай, напои своего любимца, двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Степа осторожно, чуть дрожа пальцами, пробежал в последний раз вопросы любознательного монстра и наконец увидел: „Для чего?“ и не думая ответил „Для жизни“.И получил вопрос:
„Код знаешь? Последний раз верю“.
„Да“, – ответил Лебедев. „Введи“, – предложила железка, и Степа отдал ей ее же слова.
„Давно бы так“, – недовольно пробурчал экран и высыпал перед онемевшими зрителями увязанную в тугой пучок кучу научного хлама. Здесь было все – формулы, схемы контроля, методики и подходы, анализ последствий применения, технологии лабораторного и опытного производств.
– Все, – сказала Виктория и посмотрела на Степу какими-то шалыми глазами.
Они схватились за руки и закрутились по узкой комнатке в бешеной польской пляске, раскидывая стулья и сея с полок россыпи книг.
– А тебе все это зачем? – вдруг спросил Степа, останавливая польку.
– Для жизни, – ответила Виктория, скромно отвернувшись.
Потом в изнеможении шлепнулась на тахту.
– Лебедев, включи принтер, пусть шуршит, что-нибудь распечатывает. Все эти стихи забубенные. Хоть какая музыка. А я, пожалуй, посплю. Сорок часов на ногах, хочешь не хочешь, и бронзовую чушку потянет на лирику.
И улеглась, как раньше, бочком. Но спросила:
– Лебедев, скажи по секрету, раз уж ты все секреты раздраил. Я здесь беседовала кое с кем, и мне интересно чисто теоретически. Одна бабища меня, девушку, смутила. Что будет, если ты вдруг влюбишься?
– Я буду смеяться, – ответил Лебедев.
– Над чем? – удивилась Виктория.
– Над собой, что я, такой с детства удачливый и умный, стал как ребенок.
– Почему же ребенок?
– Кто сильнее всех любит? Ребенок. Родителей, пчел, и небо, и дом свой, единственное пристанище и пещерку. И игрушку – своего друга, и куклу – свое дитя. А так же мышей, муравьев и воду. Без карпов.
– А что будет, если ты разлюбишь?
– Я буду смеяться, – ответил Лебедев.
– Над чем?
– Не над чем, а зачем. Чтобы не плакать. Знаешь, потерять такую редкость, это серьезный семейный урон. Это тебе не серьги, или финтифлюшки, или даже любимый кот. Кот – последняя страсть старости.
– Лебедев, А что будет, если в тебя кто-нибудь влюбится. Ну даже не влюбится, а хотя бы втюрится, присохнет или западет. Или хоть заглядится, приглянется или обомлеет. Или засмотрится и не насмотрится.
– Я буду смеяться.
– Ты что, даун, на все хихикать? Отчего?
– От радости. Что я такой небольшой, глупый и одинокий, бедный и кривой возбудил такое странное чувство, схожее с удивлением и остолбенением, только улыбчивым.
– Лебедев, А что это такое, любовь? Это слово, действо или зараза?
– Не знаю.
– Никто не знает. А ты соври что-нибудь. Ты все-таки на службе, приходится изворачиваться.
– Любовь, – сказал Лебедев важно, как лектор на пенсии, – последнее пристанище души.
– Так что ж, – изумилась Виктория, – ее узнают только уроды и убийцы?
– Нет, нет, что ты, – спохватился Лебедев, – это пристанище перед воспарением.
– Каким таким?
– Ну как, кипение, пар… Воспарением, знаешь? Вознесением. Как альплагерь на очередной отметке.
– Фу ты, – фыркнула Виктория. – Это ты нарочно врешь, чтобы испугаться. Лебедев, А ты был влюблен?
– Был? Я то? – глупо переспросил Степа.
– Ага.
– Не знаю, – осторожно молвил лектор. – А ты любила?
Виктория подергала коленями, поплотнее поджалась и ответила несколько издевательски:
– Это я как-нибудь спрошу, конечно, у тебя, посоветуюсь. Ты что стоишь? Ты не бездельничай, ты подойди и потрогай мои волосы… Смотри, они совершенно не страшные, мягкие. А я пока засну, потому что хочу увидеть сон.
И Виктория, измученная научно-литературными розысками, мгновенно уснула.
* * *
Солдатик помирал. Или, кто знает, уже подыхал.
Кобель остановившимися желтыми кровавыми глазами, сыпя ржавую слюну, – заглядывал в нос и губы солдату, и тот собрал все мечты в одну – не пропустить, когда псина бросится грызть морду и ударить передними сапогами.
Пока – помирал, но если тварь сладится ржать харю, и силы совсем бросят солдата, тогда и подыхать переедет в мечту. Уже он почти окунулся весь в холодный звонкий в ушах озноб и в потную тину временами индевеющего лба, показывающего уже горячие плавающие картинки. Чуть пробралось в караулку захламленого ржавыми отбросами двора утро, слегка заполнив плотью тени двух псов, этого и его суки, худой и острой, ждущей поодаль готовенького праздника требухи.
Но псина пока не решалась напасть, доверясь простому ходу минут, утекающих из бывшего война, проскользнула к другому краю доски и брызнула вяло вонючей мочой на распухшие ноги, тоже увернутые в тугие, теперь драные сапоги. Обе отбежали и устроились зорко ждать приплывающую в лапы удачу.
Солдатик часто-часто задышал на заснеженную доску, на которую привалился посередке двора, чтобы не превратиться сразу в снеговика с переломанными внутри ледышками ребер. Погонял через голубые губы остатки дыхалки и увидел выдышенный на снежной доске лик. Ну самую малость не тот, как вечер держал в раскоряку в руках перед заморищевской женкой, бросившейся на солдатика замасленным пузом.
„Убережи как-нибудь от поганой концухи, не хочу в падаль, и предъяви чудо“ – попросил солдатик у индевелого лика и бросил из костенеющих глаз две слезы в ледяной образ. Сизое, пустое молчание разлеглось ответным кругом.
И ведь тогда, вечор, что его дернуло плеваться то и харкать. Тогда в глотке слюна свободно ходила и безоглядно имела течку, думал всю жизнь бегунком провертеться. Да вот жинка заморищевская, тетера бокастая, привыкла солдатиков париком пудрить. И тут, вчерась, значит, уже когда он образок перед ней куполом попридерживал, а она пугалом рожу мылила и смывала, собираясь без отбывшего мужа в одиночке потеть – опять на нее наехало срамное танком.
Схватила солдатика, пиханула на расхристанный, хрусткий диван у мойки, повалилась пузом и давай в рожу гнилью дышать и у ширинки лапами ворочать. А у солдатика в руках-то образ, куда его, безвинного? Так бы ничего, да неудобно, а бросить деревяшку не догадался с испуга, еще заругают, что в непорядке божественное содержит. Его пост такой – всюду возле бабы доску кружить, чтоб, значит, ее облака не покидали. И чего на нее набежало, сам он не знает, но харкнул в тетку и промахнулся, и попал в образ.
То ли сбрендил, то ли, сдвинувшись совсем головой вбок от каждодневного мордо и брюхобоя, шеемыления и говножрания, вспомнил вдруг навсегда бывшую родную деревню и чистую девку соседей Немякину, как звать от дикой службы забыл, розовыми плечами плывущую по коричневому пруду сквозь резиновые кувшинки, и ягоду вспомнил малину. Переполох еще облаков, покатые драные крыши, поле, гусиную суету на косогоре. Все забыл, а тут это жирное пузо и завалившееся тухлое вонючее сало. Вот и плюнул, урод. И залетело оно это в образ.
„А-а-а!“ – завопила тетера, взвидев итог охального дела, зашлась в реве, кашле, бухнулась коленками и лбом в окурками давленый пол и заикала в поклонах. „А-а-а!“ – попытался теперь вслед тетере завопить полумертвый солдат, засипел, засвистел полостями, но звук еле вырвался из едва различимого тела и только пуганул чуть прижимающихся вновь зверски голодных собачек. Завопил, еле ворочая кровавым, затухающим языком, припомнив измызганным телом, как побил его в ночь от души прапор. По личному указанию заморищевской жинки лично почти отбил ему почки и пах, приговаривая „Харкай кровями, но выбирай, куды зубы плевать“. Но по ее же команде – не до лазаретного морозильного морга, а чтобы в ночь отправить в поход. В одиночную камеру жизни.
„Не принесешь один обычного харчу с похода“, – твердо и весело пообещал умотавшийся и сворачивающий злобную змею ремня прапор – как обычно группа троих добытчиков приволакивает, быть тебе вниз в сральник на ремнях спущену. „Это в переводе по-нашему, виси на свернутых руках в сортире посредь жижы, а каждый, опорожняясь, ремнями-пряжками обязан добить. Верная концуха любой хуже смерти. И одному в ночной город – такой же без надеги отход к вечной непобудке. Никто еще не вертался, если без автомата и без тыла, всего лишь с острой железкой кинжала.
И вышел тогда солдатик, держась за сломанный пах, один в ночь. И тогда ночь развернула свою лохматую скаленную пасть.
Но теперь-то вновь заорал служивый еле различимое мерзлыми псами „А-а…“ Но, чу! Чудо какое – неизвестная кто, какая-то слабая сила, теплая и густая, склонилась над поломанным, надорванным куском заиндевелого война в еле проступивших обмотках утра, запричитала по-бабьи и взялась грузить солдата частями на притащенные сбоку салазки. Поцелуй, стоеросовый дурень, ледяными губами ледяной надышенный образ – пришло от него неведомое дело.
Еле вскарабкались останки солдатика на салазки рядом с чьим-то кедом и укрылись протухшей кислой кофточкой со слабыми буквицами какого-то фестиваля молодежи. Солдатик заохал и начал из жизни выпадать в трупный осадок, такая проступила в нем боль, и такая схватила его вдоль горла несусветная, разрывающая покровы и ткани радость.
Однако холодные псы, горько щерясь на уплывающую добычу, уже почти падаль, бросились в атаку. И последнее видение, последний образ, посетивший заплеванные, изгвазданные солдатские зенки перед тем, как им закатиться в темные ночные бельмы – была спасительная девка, в ожесточении отбивающаяся от визжащих псин гнилой и плесневой палкой. Ночь съела саму себя, и солдатик упал в ее липкое, прожорливое нутро.
А там он, бредя и выкидывая из под языка красный сок, взялся бродить по обморочным закоулкам прошедших часов или минут, то ясно, то темно подставляя свою бьющуюся возле смерти оболочку то в эту, то в ту боевую позицию. Но иногда чувства навещали его, и он ощущал теплую воду, теплую женскую ладонь, протиравшую тряпочкой и лекарством пока принадлежавшее ему тело, и слышал теплое дыхание, как будто исходившее из оплеванного им лика. Дыхание это тихо причитало молитву:
– Тихо. Ты здесь. Ничего, что здесь маленькая комнатка. Я Кира. А ты будешь жить, солдатик. Здесь лишь каморка простой социальной спальни. Она пустая, но ты не гляди. Это не гроб. Ты оживешь, ты не спрячешься от себя в могилку. Какой ты крепкий. А я Кира. И велено себя любить и прощать. Завещано человеком… Потому что кто же оплачет себя, как не ты сам. Разве не так? Кто же унизит и вознесет себя, как не сам ты. Кто же отпустит себе страшный срам, как не свои же слезы и свой позор. Ну-ка дыши, ну-ка собери руки и ноги, давай-ка держись за себя крепче у последней черточки темноты…
Но прошедшее время еще тяжко хранило солдатика в плену.
Он вдруг смутно увидел себя в начале ночи, одного, с финкой, на перекрестье заснеженных пустырей. Он был добытчик и волк, он в своих руках сжимал хрупкую склянку кончающейся судьбы.
И впереди мелькнула добыча. Солдатик помчался, придерживая разваливающийся пах руками, к удаче и выкинул в сжатых пальцах финку“. Деньги, валенки, тулуп сымай, конченая падла. Ты кто?»
Одинокий поздний прохожий, несчастный приговоренный этим страшным часом, какой-то полустарик, еле живой, мертво шепнул:
– Я просто. Все отдам, не губи. На трамвай опоздал. Опоздал совсем.
И тулуп, и валенки с мятыми, рваными набойками, и медная шелуха перекочевали в солдатский мешок.
Но, видно, в эту ночь кто-то другой, не щуплый служивый, расписал распорядок представлений и докладов. Потому как ограбленные глаза вдруг в жути расширились, глядя мимо куда-то в чужую пропасть, губы обиженного бело блеснули, и как подкошенный тот старик рухнул в снег на подвернувшиеся босые пятки. И солдатик оглянулся.
Страшная стая встала сзади. Пацанопсы всех мастей, десяток злобно урчащих тварей смешанной дьявольской породы ощерился, выметывая снег задними лапами-ногами и теребя его передними натертыми до костей мосластыми руками.
«Позорная концуха», – выдохнул внутрях кончившийся воин, и стая кинулась вперед. Рвать тело зубами, полосовать когтями, ломать кости тертыми выпирающими мозолями. Солдатик, с дикого заливающего страха по щенячьи завизжал, рухнул в снег, но тупая невидимая сила подхватила его и, не уча и не надоумливая, вывернула наизнанку. Солдатик мгновенно вдел руки в отобранные валенки, полусунул конечности в тулупик безвременно падшего пожилого неудачника, теперь разрываемого ночными тварями, и закрутился, бросился на четвереньки, заюлил по-собачьи, заигрывая, полизывая и повиливая, получая укусы и тычки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.