Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Господин Раст в компьютере не значится, – ответили в трубке.
– Ara. A можно тогда попросить господина Ц., он должен был уже добраться.
– Да, – сказала дежурная. – Господин Ц. в компьютере значится, и он уже прибыл. Только поговорить с ним нельзя, он вышел.
На следующее утро Герхард позвонил и спросил, сколько ему еще оставаться в гостинице. Ц., самозабвенно целуя Геддин затылок, слышал, как из трубки доносится слегка раздраженный голос.
– Три дня… неделю… – ответила Гедда.
– Тогда пусть он подыщет себе что-нибудь получше, а то это не гостиница, а сарай какой-то… Кроме того, – сказал он, – не забывай, что скоро восьмое декабря, твой день рождения. В этот день я хочу быть с тобой дома…
Дни рождения, по-видимому, были единственными счастливыми днями Геддиного детства, и забывать об этом не следовало. В первые годы ее жизни были еще так называемые именины, отмечавшиеся по русскому обычаю и связанные с днем, когда ее крестили; и только потом семья перешла на немецкие ритуалы.
Гедда родилась в 1945 году в лагере под Нюрнбергом, среди наспех собранных вместе восточных европейцев, смытых волной немецкого отступления и покамест выброшенных на отмель в окраинные районы между Фюртом и Нюрнбергом. Здесь находились выходцы из стран, еще недавно захваченных немцами: Югославии, Румынии, Болгарии, Венгрии, особенно много было здесь русских и украинцев. Каждому было что скрывать: какое-нибудь крупное воровство или мелкое душегубство, какое-нибудь предательство или жену да детей, которых оставил и пытался теперь забыть; а кое-кому, вероятно, и сотрудничество с нацистами. И вот, став бездомными псами, все они чаяли, что отсюда, из американской зоны Германии, удастся сделать прыжок на Запад, перемахнув через океан в Америку.
Про годы, проведенные в этом лагере – бывшем учебно-подготовительном лагере для элитных подразделений СС в Нюрнбергском регионе; первое время после окончания войны он был обнесен забором и охранялся, – Гедда кое-что рассказывала; когда Ц., своего рода посвященное лицо, в свою очередь, начинали расспрашивать, то первым делом обычно задавался вопрос: «Они же там все были, поди, сплошные коллаборационисты?» Вопрос этот приводил Ц. в ярость: западным немцам, с их беспощадной манией классифицировать людей, было просто-напросто не представить, что творилось зимой сорок четвертого года в русских степях под завывание «катюш», чьи снаряды не считаются с тем, что заодно с бегущими немцами они могут разнести в клочья и нескольких отставших от части украинских солдат. Болезненная скудость воображения не позволяла западным немцам допустить, что после многонедельных блужданий ночами при минус тридцати, когда нет крыши над головой, а под каждым кустом схоронились люди, готовые убивать за ватник и пару обуви, уже совершенно безразлично, к каким войскам примкнуть. Безразлично, с кем уходить – с немцами, русскими или партизанами, коли блеснула надежда на кусок хлеба, которого ты не видел неделями. Немцы считали, что, выясняя партийную принадлежность человеческого мусора, который они прогнали сквозь строй через всю Европу, они наводят порядок в перетасованной ими истории. Господствующей расе немецкого экономического чуда было никак не справиться без собственных недочеловеков.
Однажды Гедда рассказала Ц., что ее зачали, вероятно, совсем неподалеку от него: в Лейпциге. Когда потом, много лет спустя, в начале восьмидесятых, она опубликовала первую книгу, издательство посоветовало ей взять псевдоним, поскольку для немецких читателей ее русская фамилия почти непроизносима. Она выбрала псевдоним с максимально немецким звучанием: Hedda Rast. Взяла, стало быть, фамилию своего друга Герхарда, хотя женаты они не были. А имя – реминисценция трудностей, которые доставляло ей в детстве немецкое придыхательное «h». Первые годы своей жизни она говорила по-русски, разговорному немецкому научилась практически только в школе; ей с трудом удавалось избегать горлового твердого «х» и не превращать немецкое «h» в русское «г», за это ее бранили, над ней насмехались. Ц. разозлился было из-за псевдонима, заявив, что она тем самым отказалась от своей идентичности.
– Нашу русскую идентичность, – откликнулась Гедда, – если ты ее имеешь в виду, нам после лагеря всегда приходилось скрывать.
Главной темой всех толков и пересудов в таком лагере была Америка. Всем хотелось попасть в Америку, и, быть может, каким-нибудь считанным единицам это и удалось. Американская виза – так называлась греза, которой все они бредили. Путешествие через океан на корабле, разрешение на въезд, разрешение на пребывание! Кто попадал в такой лагерь, готов был ради визы буквально на все, готов был продать что угодно: убеждения, веру и честь, жену и детей. Если несовершеннолетние дочки уходят гулять с солдатиками Джи Ай, то это всем только на руку.
Американские власти, если до них вообще удавалось добраться, каждое слово вертели, как сомнительную монету, а чаще и вовсе пропускали мимо ушей поток умоляющей русской и сербской речи. Сначала они спрашивали: «Ты наци?» Потом спрашивали: «Ты коммунист?» Поди знай, кем надо быть перед этими американскими майорами. А еще: «Что ты знаешь про русскую атомную бомбу? Nix? No?» Указывали на дверь: «Go back! Go down! Обратно лагерь…»
Возвращаясь обратно в лагерь, они снова впадали в свой полусон, в свою летаргию. Это типично для человека без визы – беспрестанно, денно и нощно, наяву и во сне спать и грезить, самому того не замечая. Они и ночью грезили наяву о том корабле, что их заберет, и днем тоже спали, и во сне им являлся призрак того корабля, раздавался протяжный вой корабельной сирены, и вздымала свой факел гигантская статуя Свободы. Они поминутно были на грани пробуждения, однако не пробуждались, не могли пробудиться из своего полусна, уже и не хотели пробуждаться из своего глубокого сна – иначе им пришлось бы понять, что корабля-то и нет. Так они и пребывали в своем временном пристанище, дремали, сидя перед своими домишками и лагерными бараками; ножки стола врыты в песок, на столе – шкалик водки, за который можно держаться, стул качается, будто корабль, плывущий по океану. Из одной временности дремали навстречу следующей – какому-нибудь дому призрения, богадельне или погосту…
Между тем их дочери, едва достигнув тринадцати-четырнадцати, забывали русский. Понахватавшись американских словечек, они набивали полные рты жвачки: это вроде бы полезно для звучания всемирного языка. Густо лепили на губы помаду, зажимали под мышкой сумочку и на высоких шпильках, со жвачкой во рту и сигаретой в зубах, ковыляли по переулкам, где стояли американцы. Разучившись говорить по-русски и по-сербски, издавали искусственно хриплыми голосами английские звуки, сленг штата Теннесси, широкий, как раздавленная жвачка, или кой-какие гарлемские words, такие скверные, что девочки покраснели бы до ушей, если б поняли, что они значат. Всякой хотелось выйти за славного американского парня, но и по этой части они безнадежно отставали от немецких фройляйн, у которых юбки хоть тоже коротенькие, да не кургузые и смётаны не так жалко и неумело, что швы грозят разойтись при каждом движении. Славянские крестьянские ножки совсем не годились для лодочек, с опухшими, то-и дело подворачивающимися лодыжками девочки с трудом шкандыбали по булыжной мостовой; этакая незадавшаяся павана, вызывавшая смех, когда вечер окунался в смягчающие тени, когда жара над развалинами, уступавшими место все новым и новым домам, окрашивалась в синеву. Земли под ногами они не чувствовали… а когда возвращались ночами в лагерь, их примечали мужчины, которые, не стерпев барачного смрада, вылезли на воздух, чтобы посидеть и выпить. Когда усталые девочки неверными шагами проходили мимо, мужчины бранили их шлюхами. А если тебя однажды признали шлюхой, то уж понятно, что мужики будут тянуть к тебе руки. И отныне они постоянно спасались от своих отцов, братьев, дядьев и друзей семьи, которых только одно и вырывало из сонного помрачения: жажда хватать дочерей своих, шлюх. В городах о лагерях пошла дурная молва: подтверждалось, что те, кто пришел с Востока, – неполноценные, и войну-то они выиграли лишь численным превосходством.
Пожалуй, единственный хороший день в году для девочки, которая стала потом зваться Геддой, был день рождения или праздновавшиеся в русских семьях именины. «В этот день я была принцессой», – призналась она однажды. Немного имелось средств, чтобы украсить девочке этот день, но все они пускались в ход по русскому обычаю, без тревог о том, что завтра положишь зубы на полку. Обитатели бараков сходились вместе, и девочка была средоточием праздника. Всяк приносил ей свое скромное подношение, и пелись песни, полные страсти, и в тех песнопениях вновь прорывалась русская гордость; пропащие вновь отвоевывали свое пространство, и было оно в их песнях, возносившихся к небу; там пелось о бескрайних степях, по которым тянет свои бесконечные сияющие излучины Волга; иным пространством, кроме бесконечного простора их песен, они отродясь не владели. Поистине все приходили, чтобы отпраздновать день ее рождения; день, когда девочка явилась в мир, всем давал повод повеселиться и напиться – уже не от горечи, а на радостях. Наступала ночь, а они все пили и пели песни, а девочка между тем лежала в постели, и в груди у нее росло совсем незнакомое чувство счастья и защищенности. Немецкие дни рождения, легко забывавшиеся, были этому не равноценны и служили скорее воспитанию в детях послушных потребителей. Ц. привык относиться к ним очень легко, а то и небрежно, даже дни рождения матери и дочери систематически забывал. Довольно скоро он почувствовал, что Гедде сложно с этим смириться, как бы ни пыталась она это скрыть. Год назад, когда их знакомство исчислялось всего неделями, он однажды не отменил чтений, пришедшихся на Геддин день рождения, хотя она звала его в Нюрнберг. А потом даже забыл позвонить в тот день. Позже сделал вид, будто ему неприятно было бы праздновать эту дату вместе с ее другом Герхардом. Гедда ответила, что Герхард огорчился, когда Ц. не пришел; он заинтересовался его творчеством и с радостью ждал встречи. Ц. чувствовал, что эту-то непосредственность – которую считал сугубо западным феноменом – ему как раз и трудно принять. Ему чудилась в ней свобода счастливых и расторопных, щедро и беззаботно распоряжающихся всем, по чему он томится, курясь кратером алчности… они с легкостью распоряжались любовью, телесной близостью, сексуальным желанием, наличие этих потребностей для них само собой разумеется, думал Ц., на утолении желаний они настаивают как на своем совершенно естественном праве. Оно для них мало чем отличается от потребности хлебнуть холодного лимонаду жарким летним вечерком. При всяком столкновении с проявлениями подобной самоочевидности Ц. захлестывало завистью, становилось душно, дыхание спирало от злобы и неприязни; он никогда бы не подумал, что способен на столь низменные эмоции. Позже это чувство стало буквально маниакальным, вызывалось простейшей мыслительной связкой, а вскоре – почти любой мыслью, которую он в оцепенении своем обдумывал… бывали времена, когда он боялся даже вспоминать о Гедде. Заползал внутрь себя, считал себя самой уродливой тварью на свете… чувствовал, что может убить себя этой ненавистью, если как-то целенаправленно не озаботится самосохранением.
В прошлом году дело дошло до того, что Гедда рассталась со своим другом Герхардом. Весной Герхард на два месяца поехал в Папуа – Новую Гвинею; он был то ли этнологом, то ли антропологом (Ц. в точности не знал) и должен был чем-то заниматься в тропиках по заказу ЮНЕСКО. В его отсутствие Ц. жил у Гедды в Нюрнберге; он въехал сразу же, дня через два-три после Герхардова отъезда, хватило одной осторожной Геддиной реплики: она теперь одна и он спокойно может заглядывать к ней почаще. Он приехал на ближайшем же поезде и не двинулся с места, пока два месяца не истекли. Ц. всегда казалось, что Герхард все знает, что Герхарду ясно, что происходит в его отсутствие в нюрнбергской квартире, кстати ему и принадлежавшей. Звонил он все реже, и когда Ц. оказывался рядом, у него складывалось ощущение, что беседы становятся все короче и односложнее. После возвращения в Ханау Ц. пришел к мысли, что все два месяца его почти беспрерывно терзала больная совесть; он казался себе разрушителем, чуть ли не душегубом, испугался вдруг за жизнь Герхарда. Вдобавок стал чувствовать себя еще и паразитом: внедрился в нелегко заработанную, трудом оплаченную чужую жизнь и бесстыдно пользуется нажитым. И все это только благодаря незаслуженной привилегии, благодаря какому-то совершенно сомнительному «таланту», который людям угодно в нем усматривать, да только уж больно этот талант смахивает на самонадеянность, за фасадом которой у тебя все меньше шансов доказать истинность того, за кого себя выдаешь. Он все меньше способен оставаться тем героем, которого разыгрывает на литературных подмостках… а может, он-то как раз никого и не разыгрывает? Может, дело в самих подмостках? Разница лишь в градации, в абстрактных оттенках. По ночам он сидел на Геддиной кухне, изнемогая от гадливости к себе. В спальню к Гедде пойти не решался, хотя знал, что она тоже не может заснуть, – ее страшит и мучит необъяснимый кромешный мрак, царящий там, на кухне, хотя он зажег все лампы. На душе так погано, как не бывало даже после самых скверных обманов и надувательств; хотелось просто тихо сидеть и ждать, пока не подохнешь. Такому трусу, как он, положено сдохнуть именно так: просто ждать, пока не прервется дыхание, пока не сорвутся вниз мысли; просто положить конец биению сердца. Такому шарлатану, как он, на роду написано подобное самоубийство: подождать, пока смерть не разместится внутри, оказавшись твоим истинным Я.
Днем он любил Гедду, любил почти без роздыху, до изнеможения, до вытеснения всех подлинных своих чувств. В первые недели он сближался с ней с таким вожделением и безмерностью, что она пугалась; в считанные дни похудел на несколько килограммов, еще немного – и безудержные соития начали доставлять физическую боль, он чувствовал себя разбитым и истощенным, чуть ли не каждый участок кожи был раздражен и сверхчувствителен; реальный мир в голове опрокинулся, он будто приподнялся куда-то, где все сдвинуто, смещено, шатко и просвечивает, где взаимосвязи неправдоподобны, произвольны и случайны. Утратилось всякое чувство времени, он не знал, когда заканчивался один день и начинался другой; он спал теперь почти всегда днем, остальное время лежал на диване с бутылкой вина, попивая из горлышка, как подглядел однажды у Герхарда. Гедда начала было сопротивляться бешенству его вожделения, но вскоре поняла, что он повинуется некой необходимости, она смутно догадывалась, что он ведет сексуальную войну со своим прошлым, что в этом сражении на карту поставлено его выживание. Она рассчитывала на естественную усталость, но не могла предугадать того, что усталость эта станет тотальной, сведя желание к нулю, от чего он уже не сможет оправиться. Она не понимала, что спал он с ней, в сущности, для того, чтобы себя оскопить. Однажды, он лежал под ней, она сидела верхом, он сказал в своей похоти непотребное: «Затрахай меня до смерти!» Она не догадывалась (да он и сам не знал), что слова эти имеют для него глубинное, почти дьявольское значение, какого он в своем угаре вовсе не вкладывал в них.
Вечером накануне возвращения Герхарда он отбыл в Ханау. Ц. был уверен, что Гедда испытывает облегчение оттого, что он наконец уезжает, но прощальное объятие разбило эту уверенность. На дне ее взгляда лежало нечто такое, над чем он потом долго размышлял. Во взгляде была любовь, но, пожалуй, скорее сестринская… он не умел истолковывать взгляды. Еще, конечно, в них сквозило сочувствие, но глубоко, на дне – поиск равного по судьбе. Пару секунд они стояли рядом, взгляды их пересеклись – то были глаза товарищей по судьбе, которых невероятный случай свел вместе.
Уже очень скоро Гедда рассталась с Герхардом (не предупредив Ц. заранее); Герхард тем не менее подыскал ей небольшую квартирку на площади Шиллера, после чего она съехала. О том, как происходило их расставание, Ц. мог только гадать, Гедда о подробностях умолчала. Увидев ее снова лишь три-четыре недели спустя, он подумал, что во взгляде ее по-прежнему таится что-то отчаянное, если не безумное. Однажды, когда она еще жила у Герхарда, Ц. собрался ей позвонить, и тот подошел к телефону: Ц. содрогнулся, из трубки ударило ледяной ненавистью. А чего он, собственно, ожидал?
Теперь Ц. попал в положение цугцванга; хотя Гедда не обронила об этом ни слова, он ощущал, что его призывают прекратить отношения с лейпцигской Моной. Гедда давно уже избегала этой темы. Он, разумеется, тоже ее избегал, но втайне терзался. Порой запретная тема все же всплывала, и Гедда давала понять, что считает неприемлемой его методу. Его манеру отмалчиваться и просто бездействовать, ускользать, а Мону – между ними, в конце концов, когда-то была любовь! – держать в полном неведении… Просто трусливо раствориться в воздухе! Ц. отвечал, что у Моны в Лейпциге, кажется, остались кое-какие черновики, все равно придется за ними съездить. Тогда-то он и уведомит Мону о расставании.
– Изящно излагаешь, – сказала Гедда.
– Конечно, я заранее скажу, – поправился он. – Какой-нибудь случай представится, по телефону или письмом. Но сперва нужно выяснить, когда у нее начнется в Галле курс психотерапии, он займет месяц или два. Он все время откладывается.
– Стационарный курс? – спросила Гедда.
– Да. В это время с ней будет не связаться. А я хочу поговорить с ней до того… надеюсь, она еще не в Галле.
– Так ты что же, даже не знаешь?
– Нет, – сказал Ц.; он телом чувствовал критические взгляды Гедды.
– Это тоже трусость, – заключила она. – Дать ей отставку и отослать к психотерапевту. Тебе не кажется, что тем самым ты уходишь от всякой ответственности?
Между тем он выяснил, когда Мона должна находиться в лечебнице. Возможно, сейчас она уже в Лейпциге… последний раз они говорили по телефону в октябре. Телефона у Моны не было, она звонила с почтамта – что было весьма утомительно, приходилось подолгу ждать – или из квартиры каких-то друзей. Она сказала, что в начале декабря предполагает вернуться из Галле, но может и задержаться на неделю-другую… Ц. не помнил точно, о чем они еще говорили…
А что, если поехать к Моне прямо сейчас и объясниться. От этой мысли его кинуло в пот.
Что он ей скажет… Возможно, я тут в последний раз. Остаюсь на Западе. У меня там другая…
Ты знаешь ее по имени. Это та самая Гедда Раст, помнишь, ты еще всегда меня к ней ревновала…
Может, сказать так: я люблю Гедду Раст… ну да, именно ее, ту русскую писательницу, вы иногда говорили по телефону. Так уж вышло. Мы искали друг друга и нашли, я не в силах с ней расстаться…
Он сидел в привокзальном кафе и силился совладать со страхом, крепко вцепляясь в пивную кружку и вытирая пот. В Лейпциг он прибыл ранним вечером, он с тех самых пор сидел в кафе, не зная, на что решиться. Поехать к матери (разве не это, собственно, и предполагалось?) или в западный район Лейпцига к Моне? Еще можно к Марте, жене Г., эта наверняка обрадуется. Он представил Марту, как она сияющими глазами поглядит на него сквозь толстые стекла, снимет очки и протрет стеклышки, чтобы получше его разглядеть. Мысль о Марте подействовала успокоительно.
Марта и ее муж Г. поддерживали с Моной дружеские отношения; возможно, если бы он сперва поговорил о своих затруднениях с ними, что-то для него прояснилось бы? С Мартой уж точно он смог бы посоветоваться, Марта всегда на его стороне.
А Моне, стало быть, ничего пока не говорить? Сказать, что он вскоре подаст на продление визы, а после снова объявится… пожалуйста, наберись терпения! Развернуться бы сейчас да поехать обратно в Нюрнберг… Гедда, в конце концов, даже не знает, что он уехал!
Страшно вообразить, как он сейчас явится к Моне и скажет, что между ними все кончено. Вот уже несколько месяцев, как все кончено, собственно, весь этот год, она просто не знала. Неужели и вправду не знала, неужели он ни разу даже не намекнул? – Что будет, если так рубануть сплеча? Крики? Слезы? Станет швыряться в него предметами? Это был бы еще самый мягкий вариант! Она сломается, вот что скорее всего, она сломается, его появление равносильно покушению на убийство! Он уже в трамвае, он уже на пути к этому убийству…
Рванувшись к дверям, он выскочил из трамвая, не доехав несколько остановок. Моросил тепловатый дождик, вернее сказать, грязная затхлая жижа, туманом и чадом связанная в какую-то мглистую размазню. Он стоял у центрального стадиона, напротив был НИФ, прославленный гэдээровский Институт физкультуры; мощные корпуса еле проглядывали в волглой сумеречи. По скоростной трассе рядом с трамвайными рельсами мчались машины с уже включенными фарами, тучами грязной мороси проносились они мимо. Прислонясь к железным перилам, ограждающим остановку от улицы, Ц. прикончил бутылку шнапса, купленную на вокзале. Таким пьяным к Марте нельзя. Значит, придется к Моне… и там принять решение…
На следующем трамвае он случайно проехал свою остановку, и пришлось топать назад по Георг-Шварцштрассе. Он прошел мимо дома, где жили Марта и Г.; света за окнами не было, а город в полутьме: без света в квартире было бы не обойтись. Поднялся по Уландштрассе, параллельной той улице, где они жили с Моной. Примерно на середине Уландштрассе была небольшая площадь, от нее налево отходил переулок, выводивший на Шпитташтрассе, прямо к дому под номером девятнадцать, где они жили. Монины окна на четвертом этаже смотрели как раз на этот маленький переулок и площадь, обрамленную деревцами, которым в теплое время года даже случалось зазеленеть.
У Моны наверху тоже нет света… еще не пришла С работы. Или пока не вернулась из Галле. Он отворил темно-зеленые деревянные ворота и вошел во дворик, такой крохотный, что мусорные контейнеры загромождали почти весь пятачок. Открыл деревянную дверь, тоже темно-зеленую, она плохо закрывалась и, как всегда, гадко и вымученно проскрежетала по искрошенным каменным плитам. Он стоял перед почтовыми ящиками: его фамилия по-прежнему значилась – рядом с Мониной – на буром проржавевшем ящике, последнем в ряду справа. Сквозь дырочки что-то белело… Вдруг в ящике почта, адресованная ему? Он поднялся на четвертый этаж, деревянные ступени скрипели; до дверей квартиры, как всегда, добрался с одышкой. И здесь все еще значилось его имя, наспех нацарапанная его рукой бумажка держалась на одной кнопке; Мона всегда называла бумажку неряшливой. Он прижал ухо к двери, прислушался: из квартиры не доносилось ни звука. Внезапно он спохватился: а есть ли у него ключ от этой двери… он уж не помнил, взял ли ключ, дала ли Мона ему ключ, когда в ноябре прошлого года он уезжал. А может, вручила ему ключ в один из редких его прошлогодних визитов. Если так, то он наверняка найдется в одном из кармашков сумки.
Он вновь приложил ухо к двери и прислушался… внутри тихо как в гробу. Нажать на белую кнопку звонка было очень соблазнительно, но он удержался. Вскинул сумку на плечо и спустился по скрипучей лестнице.
По дороге обратно он попытался представить, как же выглядит квартира сейчас. Без сомнения, он то и дело натыкался бы на свои вещи: на узкой доске, вделанной в стеллажи – из-за нехватки места в крошечной квартирке, где письменный стол некуда было поставить, – на этой слегка покатой, обработанной морилкой коричневой доске наверняка лежат его бумаги… а то и какие-нибудь забытые черновые обрывки. Наверняка там высится стопка писем, которые он не выбрасывал, потому что еще не ответил… и теперь уже никогда не ответит. Над столом – маленькая лампа на зажиме, а за этой пыльной пластмассовой лампой – книги, которые он берег как зеницу ока: западные издания стихов, Аполлинер, Кава-фис, Т. С. Элиот; «Надя» Бретона; «Как оно есть» и «Из недописанного произведения» Беккета. На Западе он все эти книги купил заново, но там они легли мертвым грузом. Здесь они были его сокровищем: раритеты, нередко добываемые ценой униженных поклонов, иной раз он крал их со стендов Лейпцигской книжной ярмарки. Теперь они покрываются пылью…
Он там, внутри, поди, и не шевельнулся, когда за дверью послышался шорох. Сидит в маленькой задымленной гостиной, склонясь над своей доской, и что-то тихонько себе царапает. Сидит в известной своей защитной позиции, спиной к дверям, на загривке – излучаемый мышечным напряжением невидимый щит, оберегающий от помех и взглядов. Человек этот безостановочно пишет, что именно он пишет – уже не важно, ибо он пишет только для безымянного Бога. Для Него изливаются его строки, так уж издавна повелось. Персонажи?… Этот Бог никогда не вмешивался, никогда не требовал от него персонажей.
Почему он не отпер дверь, не вошел в гостиную? Может, тогда и различил бы, который из них живой, а который призрак…
– А как там Мона поживает?
Вопрос этот задали почти в самом конце Уландштрассе. Спросили не о его состоянии, а как поживает Мона. Он-то всегда поживал хорошо, уже который год и все на плаву, и все у него хорошо, – этого требует репутация, прочно за ним закрепившаяся. Рядом стоял юноша (похоже, они мимолетно знакомы) и осведомлялся о Моне.
– Мы какое-то время не виделись, – сказал юноша. – По-моему, довольно долго. Но у тебя, судя по виду, все неплохо?
– Угу, – кивнул Ц. – У меня все отлично.
– Я обещал к вам заглянуть, то есть Моне обещал, – говорил юноша, пока Ц. ждал, когда же его наконец осенит и память подскажет, кто это такой.
– Она хотела вернуться к рождественским праздникам. Уже известно, когда именно?
– Кто… Мона? – спросил Ц. – Там, кажется, все слегка затягивается.
– Последний раз я ее видел месяца два назад, она говорила, что ей нужно в Галле, но к Рождеству собиралась вернуться.
– Мне пора на вокзал, – сказал Ц. – К матери хочу съездить.
– Не стану тебя задерживать. Но ты все-таки передай, что перед праздниками я загляну, как условились. Надеюсь, тебе не помешает, если я загляну… я знаю, ты все пишешь.
– Ага, – кивнул Ц.; он указал пальцем в сторону Шпитташтрассе: – Вон там наверху я и сижу. Да ты и сам знаешь, где я сижу и пишу.
– Знаю конечно, – сказал юноша; наверное, это был один из Мониных студентов. – Я тебе правда не помешаю…
Ц. сидел на остановке, примостившись на выступ витрины книжного магазина, и поджидал трамвая; здесь, спиной к стеклу, в нише витрины, он был защищен от льющей сверху влаги. От вокзала трамваи шли бойко, один за другим, в обратную же сторону, к центру, движение буксовало. Из трамваев, что останавливались напротив, вываливались необозримые толпы, которые не сразу рассеивались в хаосе уличного движения; перед остановкой образовалась пробка, отряды велосипедистов настырно звенели в свои звонки, между ними шныряли пешеходы… Ц. вдруг решил, что с минуты на минуту из одного из трамваев выйдет Мона, вот-вот он увидит, как она там стоит: ее затерло в толпе, толкают, пинают, а у нее багаж, она вся обвешана сумками, вернулась из Галле. И что бы он сделал: подошел бы и поздоровался?… Вряд ли, подумал он.
Наконец появился трамвай в сторону вокзала. И вскоре он уже сидел в скоростном берлинском поезде.
Что бы произошло, встреть он Мону на остановке? Ночевка, по крайней мере, была бы обеспечена. А теперь приходится ехать в Берлин, и там – на Западе, в районе площади Савиньи, – уповать на счастливый случай. Впрочем, случай не такой уж и исключительный; на площади Савиньи обычно встречается уйма знакомых.
Но у Моны он не смог бы поспать один, во всяком случае это превратилось бы в целую проблему. Лучше было бы пойти к Марте и заночевать у нее… теперь поздно, он так и не смог ни на что решиться. Однажды, несколько лет назад, Марта сказала одну памятную фразу: «Без твоего жезла моя дыра обойдется, а без тебя – нет». Для него это прозвучало как избавление.
С Моной случилась бы ссора, подобная тем, что уже происходили у них с Геддой, пришлось бы ему отговариваться, переливать из пустого в порожнее, объяснять – или же сознаваться? – что вот, мол, опять импотенция. Мона или не поверила бы, или приняла бы все на свой счет. И была бы права, если бы не поверила, – и не права, если бы приняла на свой счет. Заявила бы, что он ее разлюбил… но это неправда, он любил ее, только спать с ней не хотел. Он и Гедду любил, но и с ней уже спать не хотел. Или не мог. Марту он не любил, но спать с ней и хотел, и мог. Он испытывал форменный страх перед минутой, когда начнет любить Марту…
Мона (ему казалось, что это так) была не против замужества, хотя тщательно обходила эту тему… знала, что об этом и речи не может быть, он предупредил ее в самом начале… но так ли уж он уверен, что об этом не может быть и речи?
Его потенции (полагал он) никогда не хватит на то, чтобы пробиться сквозь десятилетия брачного бункера. При слове обязанность на лбу выступает холодный пот, при виде брачной постели желудок сводят спазмы. Ему милей подворотня, скамейка в парке и общественный писсуар; когда утолялось желание, дело теряло всякую прелесть. У него сложности с близостью и дистанцией, обозначила как-то раз Гедда. Вероятно, она была права, близость ему по душе только на очень большом расстоянии. Гедда произнесла множество разных фраз, которые он пережевывал до сих пор. Для тебя, упрекнула она однажды, любовь – это лишь временное состояние!
Вспоминая эту фразу, он чувствовал боль… боль утраты (быстро перерождавшуюся в зависть), ему чего-то недостает, а он не умеет сыскать причины. Любовь для него никогда не достигнет планки обыденности, сказал он себе. Едва она теряет статус чрезвычайного положения, он тотчас перестает в нее верить. Никогда не спал с Геддой в одной постели, против этого Геддиного желания имелось оружие, бьющее без промаху: он храпит. Но когда спал один, то не храпел, во всяком случае по утверждению Гедды.
Свое отвращение к совместному спанью он списывал на тот факт (так это объяснялось Гедде), что до своих десяти, а то и двенадцати лет из-за нехватки места в перенаселенной квартире деда и бабки спал в одной кровати с матерью. Квартира практически вся состояла из громаднейшей кухни, к которой примыкали, ненужными аппендиксами, крохотные каморки, и одну из таких каморок чуть ли не целиком заполняла двуспальная родительская кровать. Почти все детство он спал рядом с матерью, на половине отца, сгинувшего в сталинградском котле; только со смертью бабушки положение это изменилось. Все годы, что помнил себя, он каждую ночь занимался тем, что активно предотвращал у себя эрекции, а когда внимание ослабевало и они все же случались – скрывал их от матери. С той поры он засыпал только на правом боку, так он себе предписал: отвернувшись от матери, в позе, которая, как потом объяснили на санподготовке в армии, называется стабильное положение на боку. Так перевозят раненых, получивших удар штыком в пах: правая нога продолжает прямую линию туловища, которому следует занимать как можно меньше места; левая, согнутая в колене под прямым углом, перекинута через таз, обеспечивая, с опорой на стопу и колено, стабильность положения, в котором даже потерявший сознание может быть предоставлен самому себе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.