Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Из возмущения его бросало в слезливую чувствительность, из суетливой деятельности в унылую нерешимость, страшная ярость против себя нарастала внутри. Он знал, что Гедда где-то сидит и страдает из-за того, что принудила себя к этому шагу. Она сделала это ради самосохранения… он с ума сходил от жалости к ней. Но для жалости этой сейчас уже поздно…
В квартиру на Кобергерштрассе он приходил через силу… он и раньше-то выдерживал здесь только из-за соседства с площадью Шиллера, где жила Гедда. Он торчал в этом городе, совершенно чужом, и не знал зачем. Когда он переступал порог своего обиталища, казалось, будто он добровольно спускается в подземелье, где в спертом сернистом запахе боли только и возможно, что слушать свое дыхание, прерывистое, громкое, трудное; и где возникает чувство, что для того, чтобы убить себя, достаточно просто быть. В тот сентябрьский вечер, неизвестно какого числа, он прошел через Бургберг с чувством, что ажиотаж людей, единодушных в своем жизнелюбии и страстном желании удовольствий, обращает его в бегство; перед тем как приблизиться к тому, что он, покачивая головой, называл своим домом, сделал большой крюк. Дома его встретили тени застарелой пыли, что заволокли все вокруг своей серой горечью, сухие пожелтевшие листы бумаги, завернувшиеся по краям; самым внятным здесь был пронзительный вой соседских псов, от которого не было спасения, казалось, эти звуки выносились из преддверия ада. Он купил пластинку, он уже дюжины пластинок накупил, пытаясь гремящей музыкой заглушить собачий скулеж.
* * *
В первый год Ц., тогда еще обладатель неистекшей визы, рассорившись с Геддой, регулярно сбегал – уезжал к матери в М. Теперь и это осталось в прошлом: он снова и снова собирался подать на продление, в последние два года сие решение принималось раз в четыре недели, он уже чувствовал, что неисполненный замысел становится манией… Знакомые писатели, обладатели так называемой «трехлетней», а то и второй по счету трехлетней визы, говорили ободряющие слова: если визу тебе уже однажды давали, все равно на год или на три, то продлить ее – проще простого. Только нельзя с этим тянуть, иначе обоснование в ходатайстве утратит правдоподобность. Ходатайство он так и не составил, все время откладывал, а порой забывал – как забывал все, что могло привнести в жизнь порядок. И обнаруживал, что настоятельную потребность ездить в ГДР ощущает только в припадке алкогольной сентиментальности.
В последние годы мать, бывало, сама наезжала в Нюрнберг, но сейчас он был не в силах ее пригласить. Она, как всегда, приехала бы с удовольствием; он знал, что мать прониклась к Гедде глубокой затаенной симпатией: ей уютно в их обществе. Это-то и мешало позвать ее в гости. Он и раньше испытывал прямо-таки неодолимую робость, стеснялся признаться матери, что в отношениях с Геддой не все идеально, что они поочередно сомневаются в прочности их союза и случаются пугающие размолвки, которые подчас кажутся непоправимыми. Сейчас, когда отношения, по всей вероятности, вконец разбиты, он не мог сказать матери правду: словно пришлось бы признаться в злодействе, в умышленной подлости, за которую ни перед кем так не стыдно, как перед матерью. Ц. чудилось порой, будто мать подозревает о его поражении (оно еще только намечалось), она все чаще и чаще справлялась о Гедде. Его ответы сделались односложными – она стала лавировать, говорила обиняками, огорашивала каверзными вопросами, и даже когда заговаривала о другом, чувствовалось, что постоянно прощупывает: как там у них с Геддой? Засыпала его поручениями передать Гедде то-то и то-то, а после, бывало, позвонит и первым делом: все ли он правильно передал и что Гедда ответила… ничего не оставалось, кроме как плутать в лабиринте вранья, из которого было теперь не выбраться. Она уже обращала внимание сына на некоторые расхождения в ответах; мало-помалу общение с мнительной, вечно что-то выведывающей матерью превратилось в кошмар, он стал уклоняться от разговоров. У нее самой телефона не было, но он имелся у одной из соседок; обычно она звонила в условленный час, и всякий раз, когда час этот надвигался, он с замиранием сердца садился у аппарата, со страхом ожидая звонка.
Сидел перед истошно трезвонящим телефоном и не снимал трубку… из головы при этом не выходило: а вдруг это Гедда. Где-то в подложечье давило глухой, трудноописуемой, печально знакомой тяжестью; сердце как бы сжимал грубый кулак, в мозг переставала поступать кровь, начиналось удушье; распространяясь вниз, тяжесть под ложечкой неминуемо вызывала сильнейший понос. Хватая ртом воздух, он сидел на кухне, стараясь справиться с телом, заставить разум работать. Наконец шел в одно из ближайших кафе, пытался припомнить ситуации, вызывавшие сходные приступы паники. Быть может, когда он раньше проигрывал поединок… разве порой проигрыш не казался ему позором? Да, чувство стыда было, но куда больше его занимало, как бы так наловчиться жевать без боли вывихнутой нижней челюстью да поскорей остудить ломтями сырой картошки громадные синяки. Нет, гораздо хуже бывало, когда от отчаяния в голову приходила разрушительная идея – отстучать на машинке пару стихотворений и разослать по издательствам ГДР. И когда потом – если вообще удостоят ответом – приходили отказы. В них ясно прочитывалось, как редакторша еле сдерживает негодование: надо же как пристал… словно он пытается ее изнасиловать. Она плевала ему в лицо залпами одиозных вокабул, проводила с ним инструктаж, как ковать свое счастье посредством женитьбы, деторождения и месткомовских путевок и что срочно необходимо найти нормальную, осмысленную работу, для чего ему все пути, кстати сказать, открыты. Вспоминались дни, когда, получив такое послание, он открывал на кухне все краны с газом… пока не замечал, что забыл закрыть окна. А когда вечером приходил на ночную смену справлять свою осмысленную работу, в теле все еще бушевала смесь паники и стыда; зная себя, он понимал: пройдет неделя, прежде чем бурление уляжется. А впереди еще два или три сходных отказа, – в приступе мазохизма он отпечатал стихи в двух или трех экземплярах; облегчало душу лишь то, что ответы, как правило, не приходили вовсе, ибо тексты – его единственная отрада, единственный шанс выжить – сразу перекочевывали в мусорное ведро. Загрузив под душными сводами своего угольного бункера первые семь-десять центнеров брикетов на телегу, в изнеможении остановившись (безысходность подтачивала выносливость), он вдруг видел – по глазам лился пот, все плыло в красновато-желтой мути, именовавшейся светом, – как у закопченной кирпичной стены стоит редакторша и хохочет. Правда, они незнакомы, она существует только в его фантазии: дама в очках, ему нравятся дамы в очках. Она, верно, над ним смеется, над кем же еще? Однажды он с воплем ярости метнул в редакторшу вилами, прямо в горло, пригвоздив отполированными зубцами к стене. С полминуты ревел, точно дикий бешеный зверь, покуда не показался себе полным кретином; вилы, конечно же, никого не пронзили; застряв в прогнившей стене, они покачивались в воздухе с удивительной легкостью. Рев отгремел, никем не услышанный, кочегарка была далеко в степи, на клочке земли меж завалившимися заборами, за городом и за окрестными деревнями, там только мертвый пепел под звездами, кучи мусора, ковыль в человеческий рост да грязь.
Или же это чувство настигало его, когда в ящик, бывало, бросали очередную повестку в Штази… позже, когда в узких кругах он уже прослыл писателем. Они это делали загодя, с расчетом, чтобы тебе неделю трястись и гадать о причине; сама же беседа могла занять минут десять и оказаться пустячной. Но неделю в кишках выло бессилие, мир виделся будто через искажающее стекло, чашки с кофе опрокидывались на брюхо и ни одна строка из того, что он пытался читать, не оседала в сознании. Когда он потом туда приходил, его вели по коридорам ведомства: двое служивых, всегда приотстав на полшага. Если он вдруг решал обернуться, они говорили: «Смотрите вперед. Продолжайте движение». И он глядел вперед, продолжал движение и ждал выстрела в затылок.
Нет, это не шло ни в какое сравнение со страхом перед звонками матери. За этим страхом крылось нечто иное; причины, казалось, лежали куда глубже, он полагал – быть может, ошибочно, – что они по сути своей непрояснимы. Так много имелось разнообразных причин, могущих спровоцировать это чувство: внезапный и неотвратимый произвол, когда тебя душит власть, хватающая без разбора. Помогала, и конце концов, только выпивка, она приглушала давление, смиряла с мыслью, что придется жить без малейших надежд на будущее. В самые скверные периоды нельзя было оставлять этим эмоциям ни сантиметра пространства: едва спадал хмель, страх немедленно заполнял каждую клетку.
Гедда, помнится, частенько советовала ему пройти курс психоанализа. Он защищался:
– Если ты будешь со мной, то мне никакой аналитик не нужен!
Но Гедда сомневалась в том, что его проблемы разрешатся столь простым образом.
– Ты, конечно, уже подумал, – говорила она, – что я не захочу остаться с тобой, если не верю в такое простое решение.
Он улыбался, соображая, что намечается очередной бесконечный спор, из тех, что длятся ночами; и что скоро он ринется к холодильнику сделать первый глоток. Что ж, в словах Гедды была доля истины, мысль о том, что она может его покинуть, его порой посещала.
– Да и вообще, – сказал он, – курс затянулся бы слишком надолго, визы на это не хватит.
И вот они снова подбирались к главному: что он никак не может сказать, где же он, собственно, хочет жить, на Востоке или на Западе. И что скорее всего сам того не знает. И что, вообще говоря, это он без конца угрожает своим уходом.
Он и в самом деле питал сильное отвращение к психологическим и псевдопсихологическим пошлостям, о которые здесь, на Западе, спотыкаешься на каждом шагу и с помощью которых делают большую часть своей прибыли иллюстрированные журналы. Видно, идеи психоанализа только затем и нужны, чтобы увеличивать тиражи известного сорта периодики, от которой волосы на голове встают дыбом. Как-то раз случилось ему открыть забытый кем-то в купе журнал, один из этих пестрых развлекательных воскресных иллюстрированных журналов, с безупречным оскалом на первой странице обложки и оголенным бюстом на пляже – на последней. Едва он открыл журнал, как жирный заголовок бросился ему в глаза: Мужчины! Сильная привязанность к матери приводит к проблемам с потенцией! Вместо того чтобы расхохотаться, он с яростью зашвырнул журнал в дальний угол. И тут же захотелось нагнуться, поднять, жадно прочесть статейку под заголовком. К счастью, в купе вошли люди, подобрать журнал он не посмел. Вжался, содрогаясь всем телом, в свой угол, уставился в окно… Опять оно, это дрожание ниже пояса! Но отчего же такой вот заголовок, такая примитивная приманка для глаза ножом в кишках проворачивается? Отчего заголовок не показался ему смехотворным! И, даже понимая его смехотворность, он не смеется?
Оттого, вероятно, что он сам – смешон! Все клетки его организма, не наделенные в прошлой жизни любовью, мало-помалу заполнялись тягучей глупостью. Глупость, что лезет в Европе у каждого из ушей, отдает предпочтение именно таким пустехоньким клеткам. А он ими доверху нашпигован. Это гротеск какой-то, с таким-то запасом хоть в варьете выступай.
Тут ему вспомнилось, как он в последний раз перед окончанием визы ездил в М., маленький городишко к югу от Лейпцига, где родился и вырос. Дело происходило осенью, примерно в то же время, что и вторые венские чтения; вероятно, сразу же после «побега из Вены» – так Ц. называл глупый инцидент – он с промежуточной утренней остановкой в Мюнхене отправился в ГДР; он уж точно не помнил, помнил только, что той осенью одолевали тяжелейшие страхи, было уже не до ориентации во времени и пространстве. Отношения с Геддой поминутно грозили рухнуть; она не так уж часто произносила это вслух, но Ц. понимал, что его торопят с решением. Чем больше проходило времени, тем невозможнее было решиться. Он пил все сильней, ощущая себя преступником; вопрос, где и с кем ему хочется жить, давно сменился вопросом, хочется ли ему жить вообще.
Он прибыл в М. ранним вечером – из Лейпцига ехал на электричке через районный центр А., – в дороге сообразил, что мать о его приезде не знает; однажды, нагрянув так же внезапно, он вообще ее не застал, и пришлось пару часов провести в ожидании. От вокзала он двинулся через город длинной дорогой; желтое, уже слегка потускневшее осеннее солнце освещало улицу с запада. Оно опустилось между домами, но улица прорезала город стрелой с запада на восток, и, шагая по ней, он ощущал спиной тепло золотисто-желтых, уже красноватых лучей. В городе царило торговое оживление, народу было полным-полно, но каждый был так занят собой, что ни одна душа его не узнала, не окликнула. Подойдя к кварталу, где жила мать, он вдруг увидел старушку прямо перед собой. Она выходила из продуктовой лавки, нагруженная двумя кошелками. Он смотрел ей прямо в лицо, она тоже на него поглядела, да, верно, не узнала. Посмотрела растерянно, отвернулась и побрела в сторону дома. Он замер на месте… вот она вновь оглянулась, прищурилась, солнце слепило глаза, он стоял в кучке людей, копошившихся перед входом в универмаг; нет, она его не увидела, медленно побрела привычным путем, с трудом волоча кошелки.
Он поставил сумку на землю и переждал. Что здесь произошло? Он знал, что все последние годы у матери падало зрение, она сокрушалась, что во время поездок в Нюрнберг ей приходится из-за этого несладко.
Он выбрался из толпы и пошел за матерью, на расстоянии метров примерно в двадцать. Как медленно она идет! Он ужаснулся, поняв, как она постарела, за очень короткий срок вдруг стала совсем старухой; она шла неуверенно, осторожно-осторожно, сгибаясь под тяжестью кошелок, взгляд устремлен к земле, наверное из-за болезни глаз, глаукомы… она рассказала, что однажды ее сшибли с ног, когда она шла в магазин, и, пока кто-то не подал очки, так и лежала на мостовой.
Навстречу матери шла одна из ее соседок; женщины остановились перемолвиться парой словечек; он стушевался на боковую улицу, чтобы его не увидели. По ней добрался до улицы, параллельной той, на которой жила мать, затем повернул еще на одну боковую, которая выводила на улицу матери, в двадцати-тридцати метрах от ее дома.
Он видел, как мать приближается, медленно, шажок-другой, бесконечно долго переходила она наискосок через проезжую часть и брела до подъезда; переход улицы давался с трудом, она то и дело смотрела по сторонам. Он затаился за углом, чтобы его не заметили. Мать отперла подъезд, поставила ногу на порожек, прислонилась плечом к косяку и, не выпуская ручек, опустила кошелки наземь; минуту передохнула. Вид у нее измученный. Подняла сетки, вошла в подъезд; дверь захлопнулась.
По боковой улице он вернулся назад, кратчайшим путем дошел до вокзала и поехал обратно в Лейпциг. – По дороге наблюдал в поезде за пассажирами, в основном за молодежью: как те сидят на скамейках и слоняются по вагону, говорят, болтают, быстро, много и громко, врубают на всю катушку магнитофоны, тянут пиво, с безудержным энтузиазмом отпускают в сотый раз одну и ту же остроту. Казалось, они были полны жизнелюбия… никому из них поездка на Запад и не светит, все они пленники этого реального социализма, а надо же, преисполнены радости, наполнены до краев любовью, так и лучатся гордостью и энергией…
Он подумал о Марте; приезжая в Лейпциг, он всегда первым делом думал о Марте, жене своего друга Г.; думал о том, что у Марты, вероятно, сможет переночевать. Марта в его затруднениях нравственного аспекта не усматривала, никогда не пыталась быть ему цензором. Марта – хрупкая женщина, у нее из-за близорукости порой довольно беспомощный вид, большие мягкие груди докучают ей своей тяжестью. Ц. был помешан на этих грудях, а она все его попрекала:
– Ну, что ты все титьки мои теребишь, забыть о них не даешь. Они мне и так на нервы действуют.
Г. оборачивался – обычно он шел на пару шагов впереди: ему необходимо было вести процессию – и изрекал:
– Да ладно тебе, пусть тешится! Иначе он себя чувствует как пятое колесо в телеге, что с дурака возьмешь.
В Лейпциге Ц. решил сесть на первый попавшийся поезд, который привезет его обратно на Запад: в Нюрнберг, Мюнхен, во Франкфурт-на-Майне, все равно куда. Или в Берлин, там быстрее всего перейти границу…
После того как срок визы истек, чтения начались в полную силу. Ему присудили известную литературную премию, после чего приглашать стали еще чаще. Теперь он выдерживал чтения гораздо более стоически, разуверившись и смирившись, он подчас даже весьма убедительно продемонстрировал собственную персону в ее путаной не-идентичности (анти-идентичности) растерянно прячущей глаза аудитории. Такой вечер, размышлял он потом, стоило бы отметить галочкой как удачный. Ясно, что попался как кур в ощип: если все хорошо, то тебя принимают, даже, бывает, восхищаются как писателем, но любви там не обретешь…
После чтений, как правило, шли в ресторан – поужинать или выпить. Всякий раз он сидел там как на иголках, в застольных беседах участвовал с превеликим трудом; по-видимому, удавалось это только ценой полного самоотречения, которое на несколько часов повергало его в состояние дезориентации. Если после ужина его не отвозили в гостиницу на машине, то, бывало, он целую вечность плутал по чужому городу, который складывался все более сложным узором, в панике разыскивая отель, находившийся, как ему поначалу казалось, сразу за углом.
То было время, когда в самых разных гостиничных сетях вводили так называемое «Pay-TV». Нажимая па кнопку пульта, постоялец мог посмотреть в своем номере видео – предлагалась обычно подборка из четырех разных фильмов; сигнал о включении регистрировался, при погашении счета взималась наценка примерно в двадцать марок за ночь. Предложение нацеливалось на кошельки скучающих командированных, которым фирма платила, как правило, только за номер; так называемые «экстрауслуги», как то: телефон, мини-бар, химчистка и это самое «Pay-TV», – на ваше личное усмотрение. И если мужчина не расположен идти в бордель, то у него остается возможность примерно за двадцать марок извергнуть семя в телеэкран, поскольку как минимум две программы состояли из порнофильмов; на английском и на немецком, что, впрочем, особого значения не имело, ибо весь звуковой ряд был намешан из подвываний и столь же подвывающей музыки. За очень короткий срок, примерно за год, все сомнения при отборе программ, кажется, были отринуты: если первоначально показывали софт-порно, безобидное кинишко, в котором нижний край кадра тщательно совмещался с границей лобковой растительности, то очень скоро это ограничение исчезло. Теперь задача свелась к тому, чтобы разместить по центру экрана более или менее освещенную вульву и продемонстрировать, как в нее с механической равномерностью вводится член.
Самым удивительным в этом кадре было упорство, с которым в течение бесконечно долгих минут показывалось это неизменное туда и обратно, не менее удивляли и затяжные стоны и повизгивания героини, которую обрабатывал внушительный инструмент, судя по всему без малейшего воздействия на ее эротическое самочувствие; ухо воспринимало лишь музыкальное сопровождение да шумовую кулису, в которой герой участвовал редким всхрапом и которая даже не нуждалась в синхронизации: лица актеров значения не имели. Чуть погодя возникало крепкое подозрение, что стоны и хрюки есть результат акробатического усилия, какое нужно затратить актерам, дабы глаз кинокамеры мог бы каждый миг беспрепятственно фиксировать совокупленные гениталии. Нельзя, стало быть, чтобы их заслоняли, допустим, ляжки, которые то и дело мешали и все искали себе укромное место где-нибудь за пределами кадра, чтобы оттуда амортизировать ритмичную качку, выступая подпорками и придавая равновесие всему телесному сооружению.
Второй серьезной помехой были волосы актрисы в тех сценах, когда она силилась ртом привести пенис партнера в стоячее положение. Белокурая волнистая грива падала, точно занавес, закрывая фокус событий, похоже, как раз тогда, когда намечался успех и твердеющий член все резвее ездил взад и вперед меж ее губ. Досадливым движением руки она откидывала роскошные локоны за уши – очевидно, по настоятельному приказу оператора, – но стоило девушке страстно мотнуть головой, как густые пряди снова летели вперед; как бы ни была хороша шевелюра актрисы, она лишала всех, в том числе зрителя у экрана, возможности сосредоточиться на существе событий.
Конечное же соитие – голый и неизбежный половой акт – являло собой самую вязкую часть показа, тем более что отправлялся, как бы повинуясь догме учебного фильма, во всех существующих вариантах. Очередность была несущественна либо определялась тем, как с минимальными временными потерями предпринять смену поз: всякая разновидность служила единой цели: разместить мужское, скитальческое, наружное, в глубинах женского, нутряного; результат был настолько известен заранее, что тут и слово-то цель, по существу, не годилось.
Заключительным являлся, как правило, тот вариант, когда она стоит на коленях, в то время как член вводится сзади (таково популярное обозначение этой полиции) в открыто подставляемую плоть; сия позиция, похоже, обеспечивала нечто вроде освобождающей развязки, этот ракурс, должно быть, легче всего заснять на камеру. Но и здесь исполнитель, вместо того чтобы удобно расположиться между раздвинутых ляжек партнерши, вынужден был исполнять свой труд из сложной стойки на полусогнутых, почти в позе наездника, перенеся весь свой вес на согнутые да к тому же еще раскоряченные ноги; руками он опирался на женский круп, как на спортивный снаряд. Сколь тяжко ему приходится, заметно было по икрам, по которым нет-нет да и пробегало судорожное дрожание, несмотря на то что актер – это видно – в отличной физической форме. И тут уже ничто не препятствовало бы свободному взгляду камеры, если б не свисающая мошонка, которая – устранить ее невозможно, это рок, который не сделать прозрачным, – безостановочно, с подлым размахом, качалась туда-сюда перед отверстием героини. Оператору приходилось снимать снизу, уклоняться от докучливого мешковидного образования, по-хорошему, нужно было бы снимать из дыры в полу. До того, чтобы прикрепить морщинистый кожистый мешок куда-нибудь к ляжке пластырем, никто не додумался, производителям подобных фильмов чужды художественные озарения. И через какое-то время ты задавался вопросом, не издает ли то страшное оханье и кряхтенье, коим сопровождается действие, на самом-то деле обслуживающий камеру оператор, который, верно, делает стойку на голове, пытаясь направить траекторию взгляда своего объектива мимо необузданного мешка, все норовящего попасть в кадр.
Основная проблема здесь, сомнений нет, – как подчинить человеческое тело кинокамере. Творение никоим образом не желает считаться с развитием медийно-коммуникационного общества. Необходимо разработать стратегию: как демонтировать тело и вновь собрать его по своему разумению – иного выхода нет. Если же вы на такое решиться не можете, то смиритесь с тем, что сей высокочувствительный организм ни на что иное не годен, кроме как спутывать благие начинания.
Ничего не поделаешь, положа руку на сердце, пришлось все же признать, что последняя констелляция, та самая финальная поза порнокино, всегда особенно сильно возбуждала его фантазию. Позже он услышал, что феминизм, это лидирующее на идеологическом фронте ФРГ движение, заново определившее условия общения женщины и мужчины, полагает, что вышеназванная поза для женщины унизительна… в глазах феминисток, женщина падает здесь на колени, падает ниц, ликом к земле, отдавая свой беззащитный зад на произвол самцу, она клонится, поклоняется… отражает ли этот взгляд, вообще говоря, реальность? Ведь на самом деле она и не думает кланяться; повернувшись к самцу спиной, она если и поклоняется, так, верно, только свободе?
Когда наконец, почти на исходе ночи, он после долгих борений решался выключить телевизор, желчь поднималась до самого горла, начиналась депрессия. Он вновь принимался опустошать мини-бар, затем пускался в самобичевания. Упреки все были такого рода, что при нормальном стечении обстоятельств он и сам усомнился бы в их справедливости: в сущности, твердил он себе, только порноиндустрия и заманила его на Запад, по крайней мере составляет она львиную долю того, что иные доброжелательные журналисты, слегка проезжаясь на счет писателя Ц., именуют в своих статьях эмиграцией. Художественная свобода, которой он домогался, говорил он себе, – это свобода сидеть в гостиничном номере в ФРГ, пялиться в «Pay-TV»…
Об этих рефлексиях никто, конечно, ничего не знал. Они оставались в гостиничном номере, их место там, в этой маленькой четырехугольной каверне, почти наглухо закупоренной. Эта внутренняя полость, схожая с пространством внутри его черепа, место, где он временно остановился за тщательно запертой дверью, задвинутыми портьерами, при тусклом свете, заволоченном дымом множества сигарет. Сидит на стуле, не двигаясь, даже кашлять старается приглушенно, когда дым жжет горло. Вот какова, стало быть, его жизнь в Федеративной Республике: приехать на время в ФРГ, в Западный Берлин, включить телевизор, глядеть в жизнь через светящийся экран. И он приглушал громкость, чтобы повизгивание распалившихся женщин не так было слышно.
И лишь в буфете, среди веселого курлыканья постояльцев, с наслаждением предающихся церемонии завтрака, вспоминалось, что он забыл позвонить Гед-де. Он знал, что она ждет звонка, начинает волноваться, когда от него несколько дней подряд нет вестей. Хуже того, он забыл поздравить ее с днем рождения! Гедду расстроило уже то, что он неудачно назначил дату чтений, и получалось, что в день ее рождения вернется в Нюрнберг только поздно вечером. Он клятвенно заверил, что перенесет дату, – и забывал об этом до тех пор, пока не стало уже поздно что-то менять… наконец, пообещал позвонить из гостиницы в полночь, к началу ее дня рождения, в ноль часов ноль минут (и ей-богу, хотел это сделать!); но в полночь он еще и до отеля-то не дошел, а потом уже было не до того. Он проклинал все, что творится в его голове и отвлекает… и Гедда нередко чувствовала, что проклятие идет с ним рука об руку. Она допытывалась, донимала расспросами до тех пор, пока не вспыхивала отчаянная ссора, бессмысленная борьба за власть, неведомо чего ради. Он мог бы сознаться во всем, в любой подлости, в любом обмане, раскаяться же в истинных причинах своей забывчивости он не мог…
Да он и себе не смог бы признаться…
Теперь Ц. решил позвонить, хотя бы с вокзала, куда приехал на такси. Но сперва он обеспечил себя на долгий обратный путь напитками, побывал в трех разных киосках, на перронах и в вестибюле; на сравнительно маленьком боннском вокзале было не так много возможностей. Загрузиться полностью у одного киоска показалось ему немыслимым: в трех разных местах он купил по три банки пива и три пузырька травяной настойки «Ундерберг». При этом все размышлял о причинах своей забывчивости… Сначала Гедда, наверное, не поверила бы, потом бы насторожилась, слегка поиздевалась бы – она отлично умела необидно над ним издеваться, он даже успокаивался, – а потом спросила бы, похохатывая: «Чего же ты сразу-то не сказал, что у тебя потребность наверстать упущенное…»
Не сказал потому, что это – не просто необходимость наверстать упущенное; к такому элементарному общему знаменателю дело не сводилось. Это что-то неясное, он то и дело терпел неудачу, пытаясь выразить это в словах. Он предпочел бы использовать слово желание… это страх, что иссякнет желание. Если оно угаснет, то кончится нечто почти равнозначное жизни…
Эту мысль он обдумывал в кафе, стоя у столика и попивая кофе со шнапсом… и прозевал поезд на Франкфурт. Ничего не оставалось, кроме как пойти прогуляться по Бонну… городок, даром что один из центральных пультов управления западным миром, выглядел скромно. Сразу за привокзальной площадью повеяло духом добротного старого центра; он шел по узеньким улочкам, вдоль великолепно отреставрированных буржуазных домов, по которым ни за что не догадаешься, что когда-то страна эта лежала в развалинах… Ничуть не заметно, подумал Ц. Над улицами уже растянуты рождественские гирлянды; справа и слева – множество ресторанов, все как один, что называется, «благородные» и, несмотря на обеденное время, большей частью пустые; за окнами виднеются незанятые столы, покрытые белыми скатертями, да скучающие у буфетной стойки официанты в белом. Ц. свернул в узенький боковой переулок, там тоже лепились один к другому рестораны и не менее благородного вида дома; улучив момент, стремительно влил в глотку ундерберговский пузырек. Тут же почувствовал неудержимый позыв к рвоте, огляделся в поисках закоулка: отделаться от «ундерберга», – но такового не обнаружил. Он сглатывал и сглатывал до тех пор, пока бунтующий желудок не унялся и оттуда поднялось тепло, почти жар. После того опорожнил второй пузырек, лежавший в кармане куртки. Отметив, что по грубому скользкому булыжнику, которым был вымощен узенький переулок, стало трудно идти, он повернул обратно; прошел через ярмарочную площадь, на столике у дверей книжной лавки лежали горы дешевых покетбуков. Подошел поближе, купил четыре томика, цвета антрацита, из полного собрания Вальтера Беньямина, пухлые зуркамповские покетбуки отдавались здесь за бесценок. Продавец перетянул томики крест-накрест красными резинками и протянул Ц. Пока он расплачивался, парень уже занялся следующим клиентом, но Ц. явственно увидел, что продавец от него отшатнулся: вероятно, пахнуло противным горьковато-сладким шнапсовым перегаром. С липким нёбом, на ватных ногах поплелся назад к вокзалу… он все чаще ощущал, что перестает выносить спиртное. Но неодолимая эта сухость, вязкость телесных соков, периодически накатывающая тревога подавлялись только выпивкой.
На привокзальной площади его взгляд упал на мусорные корзины рядом с опорами, державшими козырек перед входом: корзины, были доверху наполнены все теми же темно-зелеными ундерберговскими пузырьками; сложенные аккуратными штабелями, они возвышались горкой над каждой корзиной; содержимое выпито, крышечки аккуратно закручены. Все ближайшие урны выглядели на один манер: вокзалы были главными перевалочными пунктами компании «Ундерберг». А перед входом слонялись бомжи, они с надеждой во все глаза глядели на Ц., когда он подходил к вокзалу. Два точно таких пузырька, пустые, с аккуратно закрученными крышечками, лежали в кармане куртки (энное количество – в сумке, запертой в вокзальной камере хранения); водрузить их на вершину горы под алчущими взглядами бомжей Ц. не решился, для этого требовалось спокойствие, как для игры в микадо, а у него так сильно дрожали руки, что он рисковал обрушить пирамиду на глазах у бомжей, которые все таращились в его сторону, застыв на корточках, по-собачьи разинув рты и подрагивая языками.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.