Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Он сел в поезд и рассеянно, без всякой надежды вчитаться, полистал Беньямина; потом снова перевязал томики резинками и сложил в сумку; он то и дело забывал книги, купленные в дороге, неделями позже изумлялся, когда случайно находил их в дорожной сумке.
Вот они, эти книги, за которые он там, в ГДР, в лепешку готов был расшибиться – а теперь не читает. Вот приехал он из этого книжного коммунизма, из республики, которая постоянно похвалялась читательскими аппетитами своего народа, для него же книги, которых вечно недоставало, означали лишь фрустрацию и унижение. Приехав на Запад, он с самого первого дня покупал их как сумасшедший, никогда не смог бы прочесть их все, лет-то оставшихся ему, не хватит на то, чтобы с толком прочесть горы книг, которые он нагромоздил вокруг; никто не понимал импульсивности, одержимости, с которой он покупал, доставал книги в издательствах, крал, добывал всеми мыслимыми способами; никто не понимал, хотя об истинных масштабах его алчности ни одна душа не ведала, даже Гедда, даже от нее он скрывал и прятал большую часть книг, которые притаскивал… оставлял в камере хранения, и привозил на такси только ночью, когда Гедда уже спала.
А потом выяснилось, что здесь, на Западе, книги утратили всякую ценность. Прошло время, прежде чем эта мысль утвердилась в его мозгу, и тем продолжительнее оказался вызванный ею шок. Книги ускользали у него из рук… а ведь он, как-никак, писатель, по крайней мере мнил себя таковым! Всегда, всю жизнь хотел быть писателем… производителем макулатуры! Дважды в год, под трескотню бранчливой рекламы, на перенасыщенный рынок вываливали видимо-невидимо новых книг, которым уже очень скоро придется желтеть и плесневеть в коробках для уцененного барахла у входов в опустевшие книжные лавки. А перед публикой разевают пасть пресловутые новые медиа; человеческий разум тонет в неудержимом потоке ярких дрыгающихся картинок, слуховые каналы, мозговые и нервные клетки забиваются до предела восприятия имитацией музыки. И всякая свиль на мониторе, инсталляция из жестянок, рудиментарный посторонний шум – все выдается за последнее слово культуры, и люди покорно дрыгаются в такт. Да, он всегда хотел стать писателем, всю жизнь, и, если бы такой профессии не существовало, он непременно захотел бы ее придумать. С детских лет болел этой фикс-идеей, ставшей впоследствии шнапс-идеей, и вот жизнь пропала, все псу под хвост. Испоганил себе школьные годы с первых же лет, учился разным ремеслам, все побросал, чуть ли не до сорока лет проторчал в мерзком гадюшнике заштатного городка, на кухне у матери, все поджидая мига, когда сможет заявить: ну, вот я и писатель; но миг этот так и не настал. Тягался с этой горе-страной, рисковал оказаться в тюрьме или в исправительно-трудовом лагере, обижал людей, плевал в глаза друзьям и знакомым. Никакой ложью не брезговал, только бы выкроить время для писательства. Гипнотизировал свой член, колотил по нему поварешкой, чтобы тот сник, чтобы эрекция не мешала работать. Отказался от всех интрижек, какими бы скудными и половинчатыми они ни были, всех бросил, всех, вместе взятых, а двух женщин – пока что – сделал несчастными (на какое-то время уж точно); обеих оставил из страха, что придется жертвовать временем, предназначенным для писательства; дочку свою бросил – она еще крошкой была, – хотя очень любил, и сейчас они почти незнакомы. Всю жизнь пустил под откос, наплевал на счастье…
И вот, приехав на Запад, слушал, не веря своим ушам, болтовню о еще остающейся за литературой «ранговой значимости». Она едва ли достойна упоминания. Слово значимость здесь вообще неуместно. Но в этой стране все продумано: для украшения шкафа-стенки можно купить муляжи из пластмассы, сформованные под книжные корешки; на корешках золотыми буквами значится: «Произведения Гете» или «Произведения Шиллера»…
Он сидел в поезде, мчался сквозь тусклый размытый декабрьский полдень, глухая ярость мешалась с ужасом, поминутно грозя разразиться рыданиями. Но он лет так двадцать-тридцать не плакал, и сейчас это тоже уже ни к чему. Нервными, почти бесконтрольными движениями опрокинул в себя, один за другим, темно-зеленые пузырьки, потом перешел на пиво. Почувствовал, что начинает смердеть, поспешил в сортир, снова попробовал вызвать рвоту; опять не получилось. Вогнал в глотку эрегированный средний палец, давился, пока в глазах не потемнело; кроме лужицы коричневатой слизи, похожей с виду на разложившуюся кровь, пищевод ничего не выдал. Поплелся обратно в купе, думая по дороге: какой-то неизъяснимый коварный инстинкт смерти подвигнул его на отъезд. Какая-то тварь в душе, которую сам Фрейд не сумел бы точно истолковать. Какой-то безошибочный киллерский инстинкт, обращенный против себя…
Был и еще один мыслительный ход, как правило, непосредственно примыкавший к вышеназванному, и, если хорошо залить шары, он атаковал жестко и добивал окончательно. Там, в этой так называемой ГДР, он мог бы, на худой конец, бросить свою писанину – поздновато, конечно, но все-таки не безнадежно поздно ^ – и снова подыскал бы себе работу. Его бы взяли наверняка, в конце концов он был неплохим кочегаром, хоть и ненавидел котельные лютой ненавистью. Запад – для его тамошнего народа, для этого стада непуганых идиотов с их плотоядным желанием попробовать йогурт «Лангнезе» и гондоны с банановым вкусом; на кой черт ему такой Запад. Но вот он явился сюда самолично и собственными глазами, плывущими в алкоголе, вперился в грядущее пролетариата. Грядущее пролетариата – это цифры по безработице, пусть даже нагло фальсифицированные. Здесь, на Западе, в прямоугольнике автоматизированно произведенного экрана перед тобой возникают огромные, клинически чистые производственные площади автомобильного завода. В сверкающем хромом цехе, скромно жужжащем, – один-единственный тип, облаченный в белый халат, с галстуком, в темных очках; он шныряет между электрошкафами и роботами, нажимает на кнопочки, следит за равномерностью подачи энергии и, возможно, раз в год меняет какой-нибудь чип; а нервный он такой потому, что уже тоже вписан в лист сокращения. Тем временем на конечной стадии производственного процесса из железной конструкции выпрыгивают, точно теннисные мячики, новехонькие кабриолеты. И происходит все это где-нибудь на Малайском архипелаге.
Рабочий – такая же снятая с производства модель, что и писатель, хотя бы это в них общее. Он долго сокрушался, что вынужден, по существу, жить в двух разных ипостасях – и ни в одной по-настоящему – рабочего и писателя… теперь же обе полетели к черту. Ни у одной из них нет будущего, он сбился с пути… знать бы, сколько осталось до пенсии?
Сейчас и не подсчитать, он позабыл свой возраст. Но до пенсионного точно еще далеко – как протянуть это время? Да и положена ли ему в Федеративной Республике пенсия? Непременно надо бы отыскать какого-нибудь бывшего перебежчика и выяснить этот вопрос. Но как же он исхитрится собрать для пенсии все свои явно недостаточные, дырявые справки? Гедда, конечно, поможет, хотя и без особого энтузиазма относится к таким вещам. Один он вряд ли справится. Ц., чтобы заполнить западную налоговую декларацию, понадобился бы десятилетний курс психотерапии, что уж там говорить о справках, полученных порою в результате обмана…
Между прочим, если и дальше так жить и действовать, как до сих пор, то очень скоро Гедда и пальцем ради него не шевельнет.
Нужно попытаться мало-мальски протрезветь и позвонить ей из Франкфурта, где будет пересадка на нюрнбергский поезд. Позвонить из Бонна он, конечно, опять забыл. В черепе прояснится только при том условии, если он перестанет жаловаться… скулить и купаться в жалости к себе. Может, я вовсе и не люблю Гедду, если постоянно, чуть ли не из принципа, забываю ей позвонить, подумал он. И все-таки постоянно говорю ей, что люблю… похоже, я вообще не знаю, как это делать – любить кого-нибудь. Но кто же знает… самый вопрос четко и ясно демонстрировал, что Ц. здесь всего лишь теоретик.
Приходя в себя, он всякий раз испытывал неприятный осадок от собственных жалоб; радовался, что сохранил их в тайне, никому ничего не сказал, даже подруге Гедде. Но это, конечно, имело свои последствия: ему казалось, что в глазах окружающих он выглядит нечутким, а то и вовсе бесчувственным человеком, чурбаном, этакой победительной натурой, – изловчился-таки, в обход всех сложностей, выбиться из «простых работяг» в писатели! – широкоплечим танком, за чьей лобовой панелью не скрывается ничего, кроме грубой самоуверенности. В сущности, такой взгляд наносил ему непоправимое оскорбление. Но он с этим не боролся, сам виноват… только когда оставался один (а в последнее время все чаще приходилось бывать в одиночестве), что-то на него вдруг находило, он беззвучно сидел на стуле, и реальность вокруг исчезала; он ждал трясучки, которая непременно начиналась и долго не унималась, внутри тончайшим, но небьющимся стеклом звенела неартикулируемая боль. И хотелось разбить, но он не разбивал…
В последнее время приходилось всегда быть начеку, чтобы не попадаться при таких приступах никому на глаза. Они одолевали его чаще всего в дороге: в поезде, на вокзале, или среди городской суеты, или когда он сидел перед публикой и пытался читать свои тексты; внезапно он замечал, что из текста на него что-то надвигается, порой из какого-нибудь незначительного придаточного: горло сжимало удушьем, он чувствовал, что не в силах произнести слово любовь, и молниеносно, не прерывая чтения, заменял его на отношения или приятие…
Конечно же, в западном обществе на любую твою проблему найдется компетентное учреждение, которое только и ждет, чтобы ты вверился ее попечению. Есть отдел социального обеспечения, есть «анонимные алкоголики», налоговая консультация, бордели и церкви, всевозможные ветви и ответвления психотерапии; наконец, для серьезных проблем – Всегерманский клуб автомобилистов. Всегда найдется куда пойти или позвонить, и повсюду тебя, предварительно выяснив все детали, с благодарностью примут. Но о ком они, спрашивается, пекутся, все эти учреждения? Не возжелалось тебе посетить бордель, там отдрочат другого. Недосуг идти к аналитику – на кушетку ляжет еще кто-нибудь. Нет настроения исповедаться – найдется кому отпустить грехи.
Давать волю своим жалобам при таких обстоятельствах нелояльно, некорректно и неприлично – всего только и требуется, что не пропускать, будь любезен, походы в бордель, сеансы у аналитика и воскресные богослужения…
Кроме того, имелось еще одно, куда более веское основание держать язык за зубами, проглатывать жалобу и, уж во всяком случае, осуждать себя за нытье и жалость к себе. Он подозревал, что тут не обошлось без влияния антифашистского государства, в котором он вырос. В двадцатом веке нужно пережить Освенцим, чтобы тебе позволительно было жаловаться…
Последняя мысль пришла в голову, вероятно, уже после прибытия в нюрнбергское обиталище. Быстрыми шагами он ходил по комнатам, взад-вперед, двери открыты настежь; если одна захлопывалась, он открывал ее плечом. Пытался побороть растерянность, но понимал, что это удастся только с помощью выпивки. Временами останавливался перед двумя неразобранными ящиками, вперившись в них глазами и пытаясь не думать о Гедде…
А может, оставить здесь эти проклятые книги – сколько денег на них ухлопано! – да и уехать без них? К тому же непонятно, как переправить их на Восток; все это еще нужно как-то организовать. Так, может, отказаться от них, забыть книги здесь? В последнее время в нем развилась антипатия к избытку книг, порой он даже испытывал к ним нечто сродни омерзению. Раньше было заветной мечтой – жить в мире, где можно свободно распоряжаться, любой существующей книгой… от этой мечты он, похоже, освободился.
Очевидно, что у этих мыслей больший срок давности… незадолго до истечения визы, когда оставались всего недели две, он нередко подумывал о том, чтобы попросту вернуться в ГДР. Прервать временную остановку до срока. Набить одну-две сумки вещами, которые непременно хотел увезти – скажем, так называемыми рукописями, целой горой бумаг и начатых тетрадок; глядишь, одна сумка уже и наполнилась, – и исчезнуть, ни с кем не простившись, уйти, как говорят, по-английски. Взять и уехать; хватятся его, вероятно, только к праздникам, а то и к Новому году. О распродаже имущества – для этого дела он ощущал себя непригодным – хозяйка, живущая в том же доме, уж как-нибудь да позаботится. А нет, так позаботится мусоровозка. Расходы покроет издательство. Исчезнуть так же внезапно, как появился; минувший год – его год в ФРГ – мало-помалу преобразится в одно из тех нерезких воспоминаний, каких он много носит с собой: нерезких, слабо подсвеченных; лишь изредка вспыхнет, без всякой связи, яркая сцена, эти-то сцены и полагал он своим достоянием. Зачастую они связаны с тем, что он называет своим «желанием». Возможно, когда-нибудь весь этот год в ФРГ предстанет единственной вспышкой желания, одной-единственной нечаянной сценой желания, стилизованной и экзальтированной, без начала и конца. И временем, грозившим уничтожить это желание… на этом месте Ц. себя оборвал.
Ключ спокойно можно оставить в квартире: у Гедды есть запасной, еще один ключ удержала хозяйка. Положит на стол письмо о расторжении договора и уйдет. Прямо в предутреннюю мглу… и останется после него этакий призрак, хриплый невнятный призрак, не принесший Гедде ничего, кроме разрушений. Но быть может, все еще как-нибудь залатается… Герхард, насколько ему известно, сказал, что будет ждать Гедду. Он подождет, сказал Герхард, пока этот треклятый год не кончится, а потом еще раз с ней объяснится.
Во Франкфурте он сперва купил на вокзале для Гедды бутылку шампанского (теперь она в его кухне на холодильнике), потом позвонил, чтобы поздравить ее с днем рождения. С полчаса было занято, он бросил звонить и помчался на нюрнбергский поезд, пропустить который было нельзя: он последний. Около часа ночи прибыл в Нюрнберг, рванул к ближайшей телефонной кабинке, наконец в трубке раздался голос Гедды.
– Поздравляю с днем рождения! – выпалил он, задыхаясь. – Прости меня, пожалуйста…
Она оборвала на полуслове:
– Мой день рождения сорок минут как кончился!
– Я знаю. Прости меня! Я звонил из Франкфурта, но все время было занято…
– Да, мы с Герхардом довольно долго проговорили.
Ц. прикинул, позволительно ли ему полюбопытствовать, чем объясняется столь долгая беседа с Герхардом. Но воздержался; причина звонка была очевидна: Герхард никогда не забывал ее день рождения. Ц. сказал, что возьмет такси и все же заглянет. Ему нужно с ней поговорить, совесть мучит.
– Ты не мог бы перенести это на завтра, – сказала Гедда. – Вернее, на сегодняшний вечер. Я уже в постели.
Он все же взял такси и поехал на площадь Шиллера. В двух Геддиных окнах на втором этаже было темно. Но он знал, что она может быть во второй, маленькой комнате, в спальне, окна которой смотрели на обширные владения нюрнбергской тухеровской пивоварни, тянувшейся вдоль заднего фасада через весь квартал. И впрямь, на потолке вроде бы видна полоска света, просочившаяся сквозь дверную щель из той задней комнаты. Он нажал на кнопку звонка рядом с подъездом и приложил ухо к домофону… позвонил еще, ответа не последовало. Отступив на шаг назад, он увидел, что полоска света на потолке погасла. Несмотря ни на что, еще с четверть часа остервенело жал на звонок, хотя понимал, что это бессмысленно…
При низком атмосферном давлении кварталы от площади Шиллера до Кобергерплатц обволакивались навязчивым запахом солода, подымавшимся с территории пивоварни. Тяжелый воздух, пропитанный горьковато-сладкими пивными ингредиентами, как будто заполнял улицы до высоты человеческого роста; в иные дни Гедда ворчала, говоря, что надо отсюда съезжать. Декабрь выдался тепловатым и дождливым, в такие ночи солодовый запах особенно интенсивно поглощал все прочие. За те двадцать минут, что он шел до своей квартиры, Ц. весь размок и протрезвел; дождь, капавший с невидимых небес, напоминал скорее сжижающийся дым; даже от мертвой травы в круглой клумбе на Кобергерплатц как будто подымался одуряющий дух пивоварни, он же сочился текучими нитями с голых деревьев вокруг площади, он же, казалось, окрасил в желто-коричневый свет шарообразные фонари, с которых беспрерывно стекали пенистые нитки бусин, похожих на пузырьки слюны. Круглая гравийная дорожка, напитавшись влагой, вздыхала под ногами, как песок в воде.
От Кобергерплатц, где начиналась Кобергерштрассе, до его дома оставалось еще минут пять ходьбы. На этом отрезке в десять домов он регулярно проходил мимо одного освещенного окна. Оно располагалось на третьем этаже, в своеобразном эркере, свет горел там порой до самого утра; иногда он останавливался и глазел на это окно. Там жила женщина, примерно его возраста или Геддиного, пару раз приглашавшая его в гости. Она появлялась на всех его вечерах, проходивших в Нюрнберге и окрестностях, иногда вместе с Геддой; он не пытался вообразить, какого рода отношения их связывают, и Гедду о том не расспрашивал; впервые он встретил ее примерно два года назад в Регенсбурге, во время одной из непродолжительных поездок на Запад, еще до визы. А потом эта женщина – какая странная причуда – прислала ему в Лейпциг куртку из желтой кожи, из-за чего у них с Моной, его лейпцигской подругой, случился конфликт.
Он вошел в квартиру и наступил впотьмах на телефон, стоявший в коридоре на полу; раздался хруст, нога угодила в пластмассовые клавиши набора. Чертыхнувшись, поставил аппарат на кухонный стол, к счастью, телефон еще работал, если набирать осторожно. Огляделся, отыскивая глазами следы пребывания Гедды в квартире… сел за стол и стал названивать. После того как раз десять он нажал на повтор и подождал ответа, Гедда вдруг сняла трубку. Не успел он и слова вымолвить, как она отчеканила: пусть он оставит ее в покое. «Пожалуйста… – выдавил он, – я только хотел спросить, когда мне завтра прийти». Она вообще не уверена, что хочет его видеть, сказала Гедда и положила трубку.
Взметнулась волна паники… как бы знакома ни была ему она и как бы ни была оправдана довольно безобидным Геддиным отказом – накатывала она всегда внезапно, и он всякий раз бывал против нее безоружен. Внутри нарастал смутный ком страха, мозг как будто парил сверху в пустоте, утратив с телом всякую связь… помогала только водка, он полез в холодильник, достал бутылку, налил полстакана и мелкими быстрыми глотками выпил до дна.
Понятно, что причина этой паники застарелая и поводом может стать все, что угодно; он не находил единой схемы. Гедде тоже бывали ведомы подобные состояния, но она умела их анализировать и защищалась куда лучше; к тому же причины ее состояний, как видно, легче распознавались. У Гедды имелся кое-какой опыт занятий психоанализом, она и ему рекомендовала заняться тем же. Он всегда отбивался от этой идеи, полагая, что в силах справиться сам…
– Я такой, какой есть, – говорил он. – Что еще совершенствовать?
– Умение обращаться со своим страхом, – отвечала она.
В самом ли деле верно то, что он сказал; в самом ли деле он тот, за кого себя принимает? С тех пор, как Гедда начала предпринимать попытки – почти всегда безуспешные – обсуждать с ним его страхи, они как будто и пришли в движение… иногда он приписывал вину за свою панику Гедде…
За этими размышлениями он выпил и второй, и третий стакан… когда паника пройдет, останутся только ярость и отчаяние. Он заварил кофе и, пока стеклянный пузырь кофеварки, тихонько позвякивая, наполнялся, налил еще стакан и сразу же еще…
Сумка ведь даже не распакована! Она стоит за дверью в прихожей; всего-то и нужно, что вскинуть ее на плечо – и поминай как звали! Зачем отсиживать здесь эти три недели?
Между шестью и семью утра из Нюрнберга пойдет поезд в Лейпциг, на который он еще с легкостью успевает.
Он бродил со стаканом по комнатам; когда загорался свет, обнажались участки сероватой пыли, устилавшей все вокруг: пол, книжные полки, стол, подоконники. В квартире как будто много лет не появлялась живая душа… так, стало быть, он пребывал здесь только как призрак…
Он уселся на ящики, помеченные надписью Холокост amp; Гулаг, торопливо пригубил очередной стакан. На рабочем столе лежала раскрытая тетрадь; он подошел поближе, включил настольную лампу, надел лежавшие рядом очки для чтения с одной дужкой и прочел фрагмент, занимавший первую страницу. Задумывалось это, видимо, как некий дневник – он уже много раз начинал дневник, но быстро бросал или попросту забывал, – а возможно, это начало фиктивного дневника, об этом он тоже частенько подумывал; строки предваряла дата примерно пятилетней давности (тогда он еще находился в ГДР); что он хотел сказать этой фиктивной датой? Строчки накарябаны неразборчивым беглым почерком, убегающим почерком, – видно, что писал в подпитии.
Он прочел: «Я страдал от ощущения, что у меня места настоящего нет для писания. Пишущий в Европе бесприютен. Но возможно, за этим страданием скрывается лишь бегство от мысли, что он утратил свою значимость. Потерянное значение и резонанс…» Первые два слова перечеркнуты… видимо, написал и сразу разозлился. Сейчас же его пробрал от этих фраз такой страх, что он схватил сумку и очертя голову ринулся из квартиры.
Он жил в таком мире и в такое время, когда страдающей половиной человечества были женщины, мужчинам страдать не полагалось… мужчинам подобало победоносно служить своим фюрерам и генсекам. То же самое и с желанием: жаждущей частью человечества были женщины… неспроста Вальтер фон дер Фогельвайде был в юбке, когда сидел на своем камне, заливаясь слезами. Выговоры и замечания застряли глубокой занозой, вытатуированные в душе, и душа эта при любом намеке на собственные страдания наполнялась стыдом и презрением… Гедду такие примитивные схемы возмущали. Она говорила:
– Ты предпочитаешь предаваться своим приступам паники, потому что не должен при этом думать – да и не можешь. А истинные свои чувства всерьез не воспринимаешь, потому что полагаешь, будто обязан их стыдиться…
Он снова поднялся в квартиру… свет забыл выключить. Со странным чувством расставания (в него сам не веря) еще раз прошел по комнатам, потом вновь уселся на заветные ящики, думая, что предпринять. Катастрофа под пятой точкой, видно, вселяла нечто сродни уверенности. Выпил еще стакан водки, напоследок набрал Геддин номер. Никто не снял трубку… он вскинул сумку на плечо и отправился в сторону Фридрих-Эберт-платц, где круглосуточно можно поймать такси. Поехал на вокзал, купил билет до Лейпцига.
Заснул он еще до отправления поезда, очнулся лишь спустя пару часов. Очевидно, они приближались к границе, выйти из поезда было уже невозможно. Состав рывками продвигался в гору, по Франконскому лесу, или Фихтельгебирге, справа и слева от рельсовой колеи тянулся ночной иссиня-черный снежный ландшафт, стоявшие сплошной стеной хвойные деревья, когда проезжал поезд, роняли с сучьев тяжелые снежные лепехи. Временами локомотив испускал рыдающий сигнал сирены – словно предостерегал кого-то, какой-то сторожевой пост там впереди. От одного из таких завываний он резким толчком пробудился… хмель как рукой сняло, холод пробирал до костей; по вагону, из которого все как будто сбежали, мело сквозняком. Окна во всех купе были открыты, сибирскими флагами реяли грязно-бурые занавески; Ц. прошел по вагону, позакрывал все окна и двери, но теплее не стало. Он вдруг ощутил уже знакомую невыразимую тоску по Гедде… Почему он не остался в Нюрнберге? Что творит с ним алкоголь? С ума он, что ли, сошел – уехал от Гедды… и не похож ли этот вопрос на слова Моны, когда она перед его отъездом из Лейпцига заявила, что он, кажется, спятил. Граница то ли в Пробстцелла, то ли в Гутенфюрсте, он никогда не мог запомнить. Осталось немного, потом по вагонам покатят телегу с пивом и шнапсом…
На границе он сидел в купе, без сна, смятенный, солнце уже взошло; пейзаж за окном сделался плоским и голым. Солнце, оно светит не для меня, подумал он, это ясно как апельсин…
Блеснуло воспоминание, как они с Геддой впервые встретились в конце ноября 1985 года, он тогда еще и трех недель не пробыл на Западе. Он возвращался в Ханау из Байрейта, встретиться условились на вокзале в Нюрнберге, где он ненадолго прервет свой путь. Сперва пошли в ресторан, потом к Гедде домой. В тот же первый вечер он познакомился и с Геддиным другом. Герхард лежал, развалясь, на диване в гостиной и, не вставая, протянул Ц. руку. Рядом стояла выпитая на треть бутылка вина… «Он пьет, потому что я с вами встречалась!» – шепнула в какой-то момент Гедда. Герхард был молчалив, лежа на диване, он с регулярными интервалами отхлебывал вино: прикладывался, минуя стакан, прямо к горлышку. Предложил Ц. присоединиться. Очевидно, он слушал музыку, патетически гремела Вторая симфония Малера; при появлении Ц. нажал на «стоп». Гедда, веселая и дружелюбная (Ц. даже показалось – счастливая), сновала между двумя молчащими мужчинами; проходя мимо Герхарда, погладила его по плечу, а когда принесла Ц. бокал вина, то коснулась мимоходом, как бы невзначай, его руки.
– Еды, к сожалению, почти нет, за исключением, как это ни глупо, селедки. – сказала она. – Может, сделать на скорую руку салат?
– О! – раздался возглас с дивана. – Селедочный салат был бы очень кстати!
– Тебе еще предстоит убедиться, – сказал Герхард, когда Гедда вышла на кухню; на «ты» он перешел без предупреждений. – Она делает отменный селедочный салат.
Ц. стало неуютно, когда они с Герхадом остались вдвоем, да и тому стоило немалого труда сохранять свою молчаливую невозмутимость; интервалы между глотками становились все короче; когда Герхард встал, чтобы сходить в туалет, Ц. увидел рослого мужчину, помоложе себя, в джинсах и белых шерстяных носках, без тапок. Он был бородат, и его ясные, но печальные глаза за круглыми стеклами очков, казалось, с некоторым высокомерием смотрели мимо II. Оставшись на пару минут в одиночестве, Ц. залпом выпил бокал и тут же налил второй, каковой тоже немедленно опорожнил, оставив лишь несколько капель на донышке. Когда селедочный салат оказался на столе, он уже пил четвертый; поезд он упустил, час отправления следующего, последнего в сторону Франкфурта, угрожающе приближался. Тут ему пришлось попросту забыть про этот поезд; пока Гедда говорила о литературе, о своем пристрастии к Петеру Вайсу, с которым незадолго до его смерти успела встретиться, он думал совсем о другом. Быть может, из-за вина он чувствовал, как поднимается в нем мятеж, протест против поезда, ждущего на вокзале, и одновременно против того, что придется уйти из этого дома, где гораздо приятнее, чем в его временной, неубранной, грязной, нетопленой ханауской конуре, в которую только войдешь – тут же споткнешься о пустые бутылки и оседающие кипы газет, где прежде, чем куда-нибудь примоститься, нужно убрать со стульев книги и грязные тарелки, где его постель – беспорядочный ком простыней и одеял, съехавших сикось-накось, стянувшихся в плотный узел, изгаженных красным вином и прочими непонятного происхождения пятнами так, что кожу саднит… он опять подумал: «У этих – все, а у меня – ничего… сдается мне, пора менять порядки».
Через какое-то время Герхард, жуя селедку, подал голос с дивана:
– Зачем ему ехать в этот дурацкий Ханау, пусть здесь переночует. Или закажи ему гостиницу.
Гедда взяла телефонную книгу, позвонила в какой-то отель и заказала комнату на ночь; все сразу уладилось, Ц. поразило, как у них на Западе со всем этим просто; он снова подумал: «Им – все, мне – ничего!» – Гедда толковала о четырехтомном издании записных книжек Петера Вайса и направилась в поисках цитаты в свой маленький кабинет, чтобы изъять книгу; Ц. последовал за ней, помочь в поисках. Гедда стояла перед высокими стеллажами, тщетно блуждая взглядом по плотно сомкнутым корешкам; Ц. стоял рядом, она обернулась и поглядела растерянно… «Не могу найти», – сказала она. «Не страшно», – сказал Ц.; голос прозвучал глухо и нечетко, звуки невнятным мычанием выдавились сквозь стиснутые зубы. На секунду у него потемнело в глазах, он рванул ее к себе, немного не рассчитав силы, обхватил, поцеловал в губы, правой рукой придерживая затылок, чтобы не увернулась. Потом отпустил, она глядела на него в упор; непонятно, изумлена ли, чуть приоткрытый рот не улыбается, но глаза вроде бы смеются. Он вновь притянул ее к себе, чуть менее порывисто, стал целовать, а руки его почти сами собой летали по телу Гедды, в бешеной спешке, словно лишь доли секунды отпущены были, чтобы прикоснуться мельком к каждому, самому сокровенному месту. Он видел, что она закрывает глаза, чувствовал, что отвечает на поцелуй; граничащее с безумием счастье вспыхнуло в теле, в один миг затопило все до мельчайших фибр. Он знал, что это мгновение уникально, неповторимо, апогей всей его жизни. Крепко держа Гедду, он пытался ее раздевать, при этом захват, который было не расцепить, очень мешал. Гедда пришла на помощь, он не понимал, с себя ли она снимает одежду или с него; когда она осталась голой, он стянул с себя оставшиеся тряпки, досадливо и торопливо, как кожуру с отварной картофелины, и оттеснил ее на кушетку, или это была ее кровать, приставленная к стене…
Он заскользил по ее телу, и ему показалось, будто он превращается в мифическое чудище или какую-то допотопную ящерицу, состоящую из вещества удивительно мягкой, почти текучей, а то и вовсе нематериальной консистенции, – вещества, одаренного тем не менее необозримым сплетением нервов, единственный мимолетный смысл которых в том, чтобы отдаться, и вещество это сразу, точно под натиском жаркой бури, сплавилось с каждым сантиметром Геддиной кожи. Гедда тихо вскрикнула, словно страшась, что он вдруг загорится…
– Ты родишь, – прошепелявил он; солнечные пятна на сетчатке лопнули и сгорели.
Гедда открыла глаза, она улыбалась, на ее ресницах повисли слезы…
– Что ты сказал? – рассеянно спросила она.
Боковым зрением Ц. увидел, что Герхард стоит в дверях и вроде бы хочет что-то сказать; возможно, Геддин вопрос предназначался ему. Герхард закрыл рот и, бережно и неслышно притворив за собой дверь, удалился.
Когда они, держась за руки, с тягостным чувством вернулись в гостиную, Герхарда уже не было.
– Наверное, он пошел в гостиницу, – сказала Гедда. – Видишь, забрал бумажку, на которой я записала для тебя адрес.
Гедда позвонила в гостиницу и, когда дежурная сняла трубку, попросила позвать господина Раста… Раст – фамилия Герхарда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.