Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Сейчас вспомнилось, что послужило причиной той ссоры с Геддой: речь зашла о ее заветном желании, путешествии в Грецию. Она уже там бывала, и, судя по рассказам, пережитое в Греции стало для Гедды чем-то фундаментальным. С тех пор, говорила она, мечтаю об этой стране; ее желание разделить этот опыт с Ц. было так сильно, что иногда он прямо-таки чувствовал, что ему наступают на горло. Впрочем, постановила Гедда, поездка возможна только весной: в летние месяцы местность, которую она приглядела, осаждается полчищами туристов. Кроме того, в Греции летом невыносимо жарко.
– Но весной у меня уже виза закончится, – возразил Ц.
Из этого и разгорелась ссора: ох уж эта его вечная нерешительность, эта малоприемлемая манера все оттягивать, не думать о будущем, ждать до последнего, пасовать перед любой предсказуемой трудностью, юлить, идти на попятную… действовать, как выражалась Гедда, «начерно» и «по требованию».
– Ты ведь уже не в ГДР, – сказала она. – Можешь сам определять, что тебе делать. Почему же ты никак не можешь на это решиться?
Тут она, конечно, задевала больное место… все так и будет: весной, ко времени этой поездки в Грецию, ему, согласно договору с властями, уже нельзя будет находиться на Западе. Или нужно хлопотать о продлении разрешения на пребывание. Подоплекой подобных разговоров служила, естественно, вовсе не виза, а некий, что ли, договор с самой Геддой, признание их отношений. Никаких ясных слов на сей счет Ц. пока не произнес, этот упрек и скрывался за темой Греции. Паршивый штемпель, который гэдээровские чиновники шлепнули в его паспорт, он использовал в качестве средства, позволявшего держать отношения с Геддой в подвешенном состоянии… лучше даже не представлять, как возмущало ее такое поведение. Сколько нужно было самоотверженности, чтобы закрывать на это глаза. Временность, в которой он жил, которой так домогался, давно отбросила тень и на Геддину жизнь, это неминуемо должно было произойти.
Она не жаловалась, но, когда случались ссоры, все очень скоро упиралось в несопричастность Ц. чему бы то ни было. Здесь обоих подстерегала опасность: ничтожные неурядицы неожиданно приобретали экзистенциальный размах, затрагивая вопрос о продолжении отношений. Вспомнилось, что в первый год после каждой ссоры он страстно желал, чтобы виза поскорее закончилась… вслух, правда, этого не говорил, только в мыслях, а Гедда глядела на него в упор, исполненным страха взглядом, словно догадываясь, о чем он думает. Его разрушительная недоверчивость, нерешительность – неспособность уразуметь, что Гедда хочет его, и никого другого, даже если к телефону подходит чужой мужчина, – все это и было, конечно, причиной частых поездок Ц. на Восток; Гедда и это наверняка чувствовала. Поспешное бегство из Вены тоже сродни тому… разве редко играл он мыслью без шума и помпы свалить в ГДР, чтобы скрыться от Гедды. А когда это свершалось, то едва он приезжал на Восток, как мысли о Гедде не давали покоя: непонятно, что он здесь делает.
Может, женщина действительно нужна ему только как своего рода идеал? А столкнувшись с ее реальным существованием, он тут же чувствует, что не справляется?
Да и в этом идеальном качестве она нужна ему в ином измерении – на недосягаемом уровне, от которого он отделен неодолимыми силами. На подмостках, где он может только лицезреть ее, вожделея, и куда ему не дотянуться. На экране воображения, где она являет собой желанную, но бесконечно далекую фантазию. Как мать, рядом с которой, спина к спине, он спал все детство, отделенный неотменяемым расстоянием, порожденным возрастом и временем, лежа без сна на боку, отвернувшись в свое одиночество, которое от ее ощутимой близости становилось Божьей карой.
Раздраженная его манерой вечно увиливать, Гедда заявила:
– Раз ты не хочешь, я снова поеду с Герхардом…
Положим, она сказала это не очень всерьез. Слова сорвались с языка от беспомощности. Индифферентность Ц. может сделать беспомощным даже самый стабильный характер. Герхард, бывший друг Гедды, который тогда спозаранку подошел к телефону, тут же рванул бы в Грецию. Схватился бы за такое предложение, как за пресловутую соломинку. Но даже если бы путешествие это и состоялось, Герхард все равно не представлял для Ц. серьезной угрозы. Герхард – симпатяга, в Гедде души не чает. Дважды, когда ей случалось пускаться от него в бега, он без особых признаков злобы вновь принимал ее у себя. Что об этом думает сама Гедда, доподлинно неизвестно, однако она сказала: «В третий раз со мной этого не случится…»
Хотя Герхард всегда хотел спать с Геддой, происходило это нечасто (по ее словам, почти никогда): чаще всего она отказывала ему. Отговаривалась всегдашними своими болезнями или, на худой конец, болезненными симптомами, вечно ее одолевавшими. Как-то раз она выложила начистоту:
– По сути, я его не любила, а он каждый день хотел со мной спать, из-за того я и стала такая хворая. И вышло так, что со временем он стал моей сиделкой…
– Почему же ты от него не ушла? – спросил Ц.
– Куда мне было идти? У меня и вправду не было во всей стране человека, к которому можно пойти.
– Ты очень красивая женщина, через пару дней ты нашла бы себе другого…
– Другой никогда не стал бы моей сиделкой!
В их отношениях все и по этой части было наоборот: она хворала из-за того, что Ц. не шел с ней в постель. Прошло полгода (может, чуть больше), и он с ужасом вдруг заметил, что его вожделение теряет силу: намечаются признаки пресыщения. Это было почти травматично; он уже дважды переживал подобное.
Когда с ним приключилась эта беда, он сперва принуждал себя спать с Геддой. Поначалу она обходила это молчанием, а потом сказала:
– Если не очень хочется, то лучше оставь. Ты так стараешься, как будто жизнь твоя решается.
А она и решается! – подумал он, но вслух не произнес. Понятно, что чем чаще его жизнь будет «решаться», тем сильнее будет сопротивление. А чем сильнее сопротивление, тем больше стараний, – дело неудержимо стремилось к коллапсу.
По ночам, удалившись на Кобергерштрассе, он читал рационализаторские предложения, публиковавшиеся под рубрикой «Письма читателей» в изданиях вроде «Клубнички» или «Слушай!». Письма писали профессорши, докторши и кандидатши; но это чтение лишь усугубляло его состояние. Они и с Геддой об этом беседовали: Гедда считала, что его положение полезно было бы обсудить. Он, естественно, так не считал, ему казалось, что в его случае верно как раз обратное (что, разумеется, тоже полная чепуха); он только диву давался, с какой серьезностью дискутируют женщины о мужских затруднениях. Из каждой такой беседы он выходил пустоголовым дурнем; сверху, из головы, все валилось куда-то в подложечье, становясь отвратительной кашей ярости и стыда, от которой пещеристые тела его инструмента объявляли многодневный бойкот. И все же подобные сеансы таили в себе известный наркотический потенциал, он перестал от них уклоняться; пока не подметил, что участвует в них потому, что половой абстиненции такие разговоры очень содействуют. Они с Геддой затронули даже вопрос о его возможном гомосексуализме: вдруг он его еще не осознает. Ц. возразил, что он так не думает. Мужчину ему, пожалуй, легче убить, чем заключить в объятия. Гедду шутка не рассмешила; она женщина, и ее природа полагает неправильным все, что безответственно относится к продолжению рода человечества.
А при этом на Западе с каждой рекламной стены лучезарно сияют сексуальные обещания. Потребительские товары и общественные мнения, как видно, продаются, только когда они связаны с реализованной сексуальностью. То, что все это до сих пор не обернулось полной кастрацией западной цивилизации, внушало Ц. невероятное уважение к стойкости человеческих инстинктов; но он, к сожалению, тот самый частный случай, на ком сексуальные обещания сказались буквально убийственным образом. Об исполненности полового желания, каковое в этом своем качестве есть повсеместно господствующее состояние духа, можно было услышать либо прочесть в любом публичном высказывании. Этот факт был настолько самоочевиден и укоренен в сознании широкой общественности, что всякий момент реализации речи в этой стране подчинен сообщению о нарастании степени исполненности полового желания. Для этого вам чего только не предлагают: автомобили, зубные щетки, телевизоры, туалетную бумагу… Поскольку заведомо ясно, что желание выполняется, то оно должно неуклонно расти, и речь может идти только о перевыполнении. Тут со всей очевидностью обнажалось удивительное совпадение с обычной гэдээровской брехней. В высокочтимой Федеративной Республике, стало быть, так же глупо мелют вздор, как и в социалистическом отечестве… можно, собственно говоря, сматывать удочки. Чушь отличается одна от другой только степенью эффективности; западная, однако же, респектабельнее, ГДР до этого еще расти и расти.
Что же касается зверя, который таится внутри – того, что он называл тварью и монстром, – то это, верно, пожалуй, итог всей его жизни, прожитой невпопад. Свое он прохлопал, это чувство бродило внутри, как дрянная жратва. Но он даже не знает толком, что такое это свое (неудивительно, ведь он его прохлопал), и что его побудило, и как это он умудрился – ничего не знает. Да, пожалуй, и знать не хочет, чтобы не жить на краю пропасти незабвенных потерь… вот он на Западе, две трети жизни за плечами – что называется, лучшие годы… он не уверен, что может сказать так про свои. Он прошляпил это время, тут ничего не попишешь, и непонятно, как дальше жить с такой пустотой в голове. Сможет ли он худо-бедно осилить остаток жизни и не рехнуться, когда внутри подкарауливает эта ледяная ярость? Только одно, пожалуй, могло бы доставить ему короткое удовольствие: загнать бы их всех – кто чертил по стране границу, кто строил стену, кто оправдывал и воспевал эту стену в стихах, в политике, в полицейских указах, – всех, кто его стихи обносил стеной, кто футболил его из своих зачумленных редакций, кто в перерыве между совокуплениями спешил подмахнуть отказ, – загнать бы их в угол да наставить бы пулемет… вот он и вздохнул бы с облегчением.
Пока он там бегал как идиот от угольной топки к не менее черному письменному столу и обратно, у него было так мало времени и возможностей для любви, что на всякую женщину, какая подавала хоть малейший шанс, он кидался бешеным зверем; не удивительно, что быстро выдохся. Чтобы окончательно не опозориться, распространил среди знакомых писателей легенду: в кочегарке-де потрахиваться сподручней – а в кочегарке наплел, что у него, мол, среди знакомых писателей завелась дама сердца. И порой просыпался ночью весь в поту, сам вдруг веря в свои небылицы.
В духоте спальни воспоминания становились абсолютно правдивы. Вспомнилось, как ночью он шел с незнакомой женщиной по узеньким закоулкам незнакомого городка; улички были такие же мрачные и извилистые, как в том городишке, откуда он сам когда-то приехал… и откуда, может, никогда и не уезжал. Он помнил каждое слово, что между ними сказалось, и как все искал глазами светлый отблеск ее плеча в темноте. Было душно, надвигалась гроза, к городу подкатывал гром, но они не пытались ускорить шаг. Один раз он осмелился коснуться ее белой руки, чуть влажноватой в парном воздухе, и она повернула к нему лицо – и тут как раз, ослепив, ударила первая молния…
Посреди записи его прервали; Мона, его лейпцигская подруга, заметила, что правой рукой он пишет, а левую, чуть согнув, выставляет вперед, прикрывая строчки, как будто хочет их спрятать. Недоверчиво понаблюдав за этим, Мона сочла, что от нее что-то скрывают, он же, сосредоточившись, вовсе не замечал, как лежат его руки. Из этой ничтожной чепухи родилась ссора; Мона обиделась, он преисполнился сознанием вины… вместо того чтобы признаться, что эпизод – это только выдумка, позволил упреку повиснуть в воздухе, отступил в потный запах своей вины.
За окнами разразилась гроза, он встал с постели и направился было на кухню. Тут одна за другой засверкали молнии, он обернулся и увидел вдруг, как в темной неразберихе спальни вновь вырастает лицо той женщины. Безликое, без рта и глаз, точно овал, на который натянут белый платок… позвольте, но он же ее придумал! Она нереальна, она порождение его мозга, даже не мозга – беспомощно скребущего пера. Эпизод этот – выдумка, все его эпизоды – выдумка, он, наверное, и всех женщин, которых когда-то любил, просто-напросто выдумал.
В какой-то момент он решил счесть свои мысли смехотворными. За смехотворность эту долго цеплялся, как будто желая тем самым помочь себе выбраться из западни. Но на самом-то деле то были чувства; эти жалкие, в пух и прах раскритикованные создания он пытался преобразовывать в мысли. И все эти мысли то и дело кончались бедой. Слишком долго высмеивал он свои чувства – как будто они не были его собственными, – десятилетиями выставлял их на посмешище, и не только перед собой (с тем, вероятно, чтобы обеспечить себе мало-мальски бестревожное существование в обществе). Сейчас все эти соображения вдруг растаяли. Он мягкий, как яйцо всмятку. Все выскальзывает из рук, для всего уже поздно. Он возмущен, но где же он раньше-то был со своим возмущением. Сейчас из его возмущения петрушка какая-то получается.
В подобные ночи он неизбежно доходил до точки, когда начинало мерещиться, будто вместо мозга и черепе пенится водоворот, клокочущая зияющая дыра, которой любого ответа покажется мало. Да, это так, у него в этом месте за лобовой костью пульсирует зев ненасытной вульвы, что обрекает его загнанную мужескость на поражение.
Однажды ему снился сон, страшный, в отеле Антверпена. Города он, как обычно, почти не видел – только вокзал, куда таскался каждые два-три часа все те немногие дни, что пробыл в Антверпене. От гостиницы вокзал отделяли какие-нибудь несколько сотен метров; это был едва ли не самый большой и красивый из всех когда-либо виденных, настоящий дворец; вестибюль, подпираемый мощной колоннадой, сверкал мрамором и позолотой. Во сне вокзал вдруг куда-то исчез и дорога, спускаясь вниз, привела его в мрачный убогий квартал. Старые искривленные фонари еле-еле сеяли тускловатый, какой-то коптящий свет. Он уже подумал, не ошибся ли в направлении, как вдруг из тени низкорослых домишек выросла некая фигура, давшая знак: двигайся, дескать, дальше. Незнакомец шел рядом, вовлекая его в разговор на ломаном и корявом немецком; было чувство, что рядом с ним сумасшедший; он озирался, ища путь к отступлению, но выхода из переулка, кажется, не было. Вдруг незнакомец преградил ему дорогу, и отчетливо, на совершенно чистом немецком, спросил, не хочет ли он исповедаться. «Германофоб!» – пронеслось в голове; он вгляделся в лицо незнакомца: белобородый старик, довольно крепкого телосложения. Старик тянул его за рукав и все твердил, не проводить ли молодого человека на исповедь. В улыбке обнажилась безупречная челюсть, руки держали Ц. за воротник; захват крепчал. Ц. с силой пихнул его в грудь, старика отшвырнуло к каменной стене, но он все улыбался. Тут Ц. осенило, что это Бог… несомненно, это Бог, он уже видел его таким в своем воображении. В порыве ярости вперемешку со страхом он крепко схватил старика за горло. «У тебя – все, у меня – ничего!» – заорал он, но крик вышел слабеньким и визгливым. Старик по-прежнему улыбался; Ц. душил обеими пятернями, давя большими пальцами на кадык: «У тебя – все, у меня – ничего!» – взревел он опять. В этот миг он увидел, что шея увенчана женской головкой, женским лицом, которое ему улыбалось. Лицо было почти прекрасным, в ярком изысканном гриме, с разинутым ртом; под нажимом рук из кроваво-красного рта выкатился язык. Длинный, остроконечный, он подрагивал наподобие змеиного жала; обмануться было нельзя, женщина улыбалась с ехидцей. Ц. с испугу ослабил хватку, она спросила: «Хочешь – жопу покажу? За показ беру полцены…» За словами последовал смех, мягкий и тихий, он с бульканьем выкатывался из горла. В этот момент сон прервался; он очнулся в чужом, незнакомом городе…
Еще он вспомнил свою первую поездку в Париж, которой ждал с радостью и нетерпением. Париж был город Аполлинера, Андре Бретона, Макса Жакоба, Пьера Риверди… и остался таким поныне: когда пришла наконец пора уезжать, Париж казался ему нереальнее прежнего. Линялый, погруженный в седой холодный морок город, улицы которого – собственно, всегда один и тот же бульвар, – мелькали фрагментами, калейдоскопом обломков, сдвинутых в россыпи отражений. Стоял один из тех переходных месяцев (он уж не помнил точно какой), то ли уже не осень, то ли еще не весна, температура менялась резко, среди голых деревьев на Монпарнасе, затопленном и обесцвеченном непроходящей мокротью, дождем, мокрым снегом, мокрым туманом, терялось всякое чувство времени. Поутру в сточных канавах вдоль широких тротуаров еще похрустывал лед, чуть погодя и он разжижался, перетекая во всеобщее расплыванье всего предметного, всех контуров и оттенков. Дождь зарядил с самого дня приезда, капанье, возникшее враз, без предупреждения, то всплывало, то оседало в воздушно-газовой смеси, и за час все население этого континента многосложных строений преобразилось в несметное полчище странных панцирных моллюсков; набрякшие под черными сочащимися зонтами, они продвигались рывками, вприпрыжку, жутковатыми темными скатами реяли над водой, ползли диковинными прямоходящими улитками. Казалось, трупного цвета Сена вышла из берегов и гонит ущельями улиц размокший распавшийся мусop; из зеленовато-белесо-сизых водных завес, свисающих с крыш, скалились подвергшиеся мутации сюрреальные трупы, желающие побеседовать с ним с глазу на глаз. Четыре дня, четыре дождливых дня и четыре дождливых ночи, он расхаживал по Монпарнасу, в кафе и бистро безостановочно пил горькое датское пиво, отдававшее серой и мочой, заказывал его на жалкой помеси английского и французского, и гарсон приносил бокал, морщась от отвращения. Большего он позволить себе не мог, гонорар на исходе, чтения давно закончились; сообщение с Нюрнбергом скверное, всего два рейса в неделю, нужно ждать. Вот он и ждет, одежду уже не высушить, все провоняло гнилью и плесневелым табаком; он вонял, как его полусгнивший джинсовый костюм, во Франции такие уже не носили; холодный, точно долго лежавшая в воде деревяшка, материал как будто легировал с его прелой бугристой кожей, с этим до всегдашних мурашек отнаждаченным эпидермисом; даже кровать в небольшом монпарнасском отеле вся пропахла мохом и углем, как будто его вываривали в этой постели в те короткие часы сна, что он криво, словно сошедши с рельсов, лежал на непривычно застеленной французской койке и смутно грезил о своих саксонских лесах, думая, что вот-вот вскипит, накалившись от электричества, поджигающего под окном струи дождя; потея угольно-черной слезой, проникавшей из каждой поры, чувствуя, как вся внутренняя субстанция выходит из тела, просачиваясь в матрас.
По прибытии он заявил, что хочет как можно больше увидеть в Париже, что рад побывать в Париже (хоть тут, по крайней мере, не врал), и теперь, когда устроители оставили его в покое, у него не хватало мужества позвонить и признаться, что он совершенно беспомощен. Питался одним Café au lait и воздушно легкими круассанами; засыпал лишь к пяти утра, за окном уже давно гремел транспорт, и спускался вниз, когда завтрак давно закончился. Но консьерж, любезный старик, с лица которого не сходила ироническая улыбочка, всегда умудрялся наколдовать несколько круассанов. В стороне от того помещения, где утром подавали завтрак и где уже все убрали со столов, он сидел, трясясь от озноба, в огромном кресле, будто нагруженный мельничным жерновом утопленник, и хлебал свой кофе с молоком; консьерж иронически-заботливо взирал на эту картину. Он немного говорил по-немецки и, когда Ц. возникал в фойе, все норовил сказать шутку. «Ах, мсье никак не проснуться! Они всю ночь внимали Лесному царю…»
Книжная лавка, в которой прошли его чтения, именовалась «Le Roi des Aulnes», «Лесной царь», и находилась неподалеку.
Во время самой длительной своей прогулки он дошел до гигантской Arc de Triomphe; минут пять стоял под обложным мелким дождиком на тротуаре, дивясь на могучий бессмысленный монумент. Когда брали Париж, под его аркой прошли немецкие войска; отца здесь не было, он добрался только до Кале, прежде чем его отправили в Сталинград. Вызывая в памяти известную фотографию, запечатлевшую немецкий военный парад, он думал о том, что деревья на обочине – справа и слева от Триумфальной арки – с тех пор, когда они совершенно случайно попали в кадр, как будто и не росли…
Он повернул назад и вскоре опять погрузился в кресло в фойе своего отеля. Тяжело дышал, чувствовал запах своих стареющих седеющих волос, вдыхал блеклую сырость щетины, мыла, которое в ней осело, целые эры ужасного жирного мыла, затонувшие в бороде, и слышал запах своих мозгов, от них парило, как от старой каменной кладки с заплесневелым цементом, покрытой темно подмокающими гнездовьями, в которых кишат неведомые паразиты.
Вскоре после прибытия на Монпарнас с ним приключилось странное, обратное превращение. На этом бульваре, который он представлял себе куда большим, и где уже с наступлением послеполуденных сумерек зажигались огни, освещались витрины, в пустых кафе загорались лампы, посреди этого печальной сыростью охваченного Вавилона, он вдруг снова стал тем, кем был по факту рождения. Гражданином ГДР, безо всяких оговорок, – он снова тот, кем был раньше, это конец… отродясь не чувствовал он своей гэдээровской идентичности так ясно и безысходно; даже в той самой стране, которая, быть может, уже отжила свой век. Ему ничего другого не оставалось, кроме как счесть эту идентичность неполноценной. Вопреки всякому эмпирическому рассудку, он носил это чувство в своем стареющем теле и ничего не мог с этим поделать…
Когда он мотался по городам и весям, его то и дело настигало чувство старения. Прежде он оставлял его без внимания, отодвигал в дальний угол – теперь же внутри поднимало голос тяжелое возмущение. Он срывался с места, выскакивал из купе, проходил по вагонам (в поисках ресторана), шел скоро, пружинисто, гибко, как хаживал раньше, в давнюю пору, когда был другим: крутил плечом, вздергивал подбородок, рука ерошила волосы, будто на черепе – огненный вихор, в другой руке он держал сигарету, далеко отводя ее, экзальтированно-вальяжно, как Дэвид Боуи на сцене. А через секунду в одной из стеклянных дверей видел свое отражение: растерянное измученное лицо, изборожденное морщинами раздражения, потемневшие потные складки стремятся вниз, в глубину, запуганный старенький коротышка с выпирающим пузом – и не более. Пузырь внутри мигом сдувался, он бежал обратно в купе. Накатывал ужас, против него он был беззащитен, все внутри постепенно сливалось в ужасную, горькую, как полынь, печаль. Он гневался на неизбежность, это делало гнев необратимым. И оставалось только одно: направить гнев против себя, против своего тела, против своего страха, против своей печали, против своего естества… внутри будто начинали бить подземные ключи, из которых внезапно, как из множества вспоротых вен, неудержимым пульсирующим потоком хлынула ненависть. Он вцеплялся в бутылку, стоявшую на откидном столике у окна, и, цепенея, вслушивался в беззвучное поскуливание где-то в теле. Проходило какое-то время, прежде чем он душил эти чувства; тогда к нему возвращалась способность думать.
Эта страна там, за кордоном, пожрала его время! Этот предбанник реальности. Страна, истекающая слабоумием, изуродованная старостью, измочаленная, угробленная, изношенная, вонючая, как навозная яма, она напитала его тленом, парализовала рефлексы, высосала из жил желание; там его мозг закоснел, как механизм склеротичной стиральной машины. Он слишком поздно сбежал из этой страны…
Вообще-то он не любил говорить о том, что творилось у него в душе. Это стыдно, по сути, ему и думать об этом не хочется. Это очень стыдно, это совсем ему не подходит. И поразительно, сколь неуязвим он для таких пароксизмов, когда вокруг люди… припадки случаются, только когда он один.
Только когда запирается ото всех, когда уверен, что не застанут врасплох – и когда так легко родиться мысли, что тебя уже нет в живых, – тогда внутри разливается этот поток черной желчи, берущий, верно, свое начало в подлинном осадке всего его существа. И сразу за тем набегает волна стыда… если бы его попросили сказать, что дает повод тому стыду, он молчал бы точно воды в рот набрал. Этот стыд неразрешим, его не пробьешь и не прояснишь; только и думаешь, как бы завуалировать или развеять…
И почему-то даже в голову не приходит спросить себя, есть ли причина стыдиться. Защиты от этих внутренних состояний нет, они долго таились внутри… и вдруг поднимались, требуя для себя пространства, и он отступал с поля брани. Поражение делало вид, будто оно часть его натуры; во всяком случае так он это ощущал. Мироздание как будто ни с того ни с сего измыслило для него иной путь. Для него это полная неожиданность, какой-то неведомый бог облапошил его таки… а заодно наделил стыдом за несоответствие прежней роли. Словно ты всему миру морочил голову, а теперь тайное получает огласку…
Весь мир всегда считал его сильным, он же слишком охотно подыгрывал в этом спектакле. Заигрался, должно быть, слишком долго утаивал свою слабость. Теперь боится, что они всем миром (что за чертовское выражение!) повернутся к нему спиной. К слабому всякий не прочь повернуться спиной… он по себе знает: не в том ли состояла и его сила, чтобы показывать спину слабости?
Впрочем, в процессе размышлений для стыда отыскивались причины, которых никоим образом нельзя было исключать. На Кобергерштрассе, в так называемом «кабинете», стоят два ящика, битком набитые книгами, картонные ящики, разобрать их он не в силах, все ходит вокруг кругами. В тех ящиках (так ему виделось) – собранный воедино ужас двадцатого века. Приехав на Запад, он сразу стал собирать книги, в которых весь этот ужас задокументирован, описан и осмыслен. Эти книги, сказал он себе, содержат непреложное знание этого века, единственное воистину нужное знание двадцатого века. И он собирал их маниакально, с неукротимой жадностью, возводил вокруг себя стены из книг, окапывался, замуровывался. А потом обнаружил, что между грудами книг ему не хватает воздуха и в порыве ночной паники уложил их в два ящика. Посадил под замок, надписал. Ощутил себя лагерным надзирателем. Временами они ему снились: они стояли во тьме двумя догорающими печами, от них исходило слабое свечение, тянуло сернистыми испарениями. Его бросало в пот, в груди спирало дыхание; он вскакивал, включал свет, шел к ящикам. Вот они стоят и не движутся. Сверху черным фломастером накарябано: Холокост amp; Гулаг.
Вот они стоят, эти два дымящихся ящика, вобравшие весь упрек миру. На фоне этих ящиков, до отказа наполненных непридуманным ужасом Нового времени, рассеянным в лепете невечного типографского шрифта, всякая жалоба – труслива, ребячлива, беспредметна. Жалобы человека, который держит в своем доме эти ящики, смехотворны, как крысиный свист. Стыдись своего недовольства, ненавидь себя, коли еще можешь чувствовать горе, храни молчание перед лицом безумия, что лишило достоинства всякую речь.
А сильные мира сего должны, по существу, испытывать благодарность, невероятную благодарность к феномену Освенцима… потому и берегут его пуще глаза. И не только там, на Востоке. И если бы этого феномена не было, то пришлось бы им восполнить пробел… но это уже из области мыслей, которые не следует иметь в голове, если не хочешь, чтобы общество подвергло тебя остракизму.
С этим я останусь один, думал он, когда поезд мчал его по стране. Овладев собой, он мог рассуждать мало-мальски ясно. В последнее время все чаще случалось ему задаваться вопросом, как с ним сделалось то, что с ним сделалось… и все чаще внутри копошилось зловещее чувство, что размышлять, вообще говоря, поздно. Он испытывал бездонный ужас при мысли, что упустил все возможности распознать свое истинное назначение… панически кружил вокруг пустоты, и этот страх сплетался в неразрывный узел с другим, непознаваемым детским страхом, который выжил в каком-то заповедном уголке души. Я останусь один с моим прошлым, думал он, и с моим несказуемым страхом. И всегда, когда буду пытаться об этом прошлом рассказывать кому-нибудь – слушателю, читателю, – ничего из этого не выйдет, кроме литературы. Из своего страха я сделаю что-то вроде шоу, прошлым буду обладать, затем чтобы быть забавным…
Как ему с такими мыслями ездить на чтения… как вставать перед публикой, если он не что иное, как пустой шарлатан без всякой внутренней опоры.
Как бы так сделать, спрашивал он себя, чтобы до прибытия в город, где назначены чтения, обрести форму, в которой он будет способен выступать. В самом деле, бывало так, что он до самой последней минуты, уже усевшись перед двумя-тремя рядами доверчивых людей и вроде бы готовясь приступить к чтению, разрабатывал планы бегства, мечтая, как бы исчезнуть… пока не соображал, что самый верный способ исчезнуть – это начать читать то, что он называл своим текстом. Но голос не слушался: едва он приступал к чтению, в глотке что-то объявляло протест; в гортани, видимо в области связок, возникало странное сопротивление, простыми физиологическими причинами не объяснимое – ни ограничить, ни устранить затруднение было невозможно. Словам, выносимым дыханием из груди, как будто приходилось преодолеть преграду: это был не ком и не стеснение в горле; слова как будто проделали долгий-предолгий путь; они выталкивались на волю спутанные, истрепанные, раздавленные, искаженные хрипотой. За время долгого странствия слова состарились, стали немощны. Они прошли через враждебные атмосферы, древние пустыни, эпохи распада, выходили запылившимися, просоленными, высохшими в мелко струящемся песке; извергнув их наконец в электрическом свете перед маленьким подиумом, он чувствовал во всем теле изнеможение, сопротивляться которому мог лишь с огромным трудом.
Пока он шлялся по этим чтениям, время так и летело: не успел оглянуться, как два… три… почти четыре года прошло. На фоне слов, через него проходящих, слов, выделяемых им на чтениях – сенильных, хрипатых, подчас еле внятных, на фоне древнего их генезиса, далеких степей и пустынь, откуда они, вероятно, пришли, – несколько невзначай упорхнувших лет не имели значения. У него и любовь за это время прошла, он и ее проглядел. Гедды больше нет рядом, она исчезла, где она – неизвестно. Нет, ему и впрямь было невдомек, что он ее любил, он не понял того, не верил своим чувствам – а ее чувствам и подавно, он эту любовь запорол, загубил, всегда безотчетно ее бежал, даже слово любовь не умел произнести. А осмеливаясь, всякий раз подозревал себя во лжи… теперь все кончено, по крайней мере очень на это похоже, и где-то внутри сосет тупая неясная боль, и в существование этой боли он тоже не мог поверить. Он вспоминал, какого числа это было… перед самым началом осени, в сентябре 1989 года, числа четырнадцатого-пятнадцатого, стояла жара, как в разгаре лета. За две недели до того, в конце августа, был его день рождения, Гедда ушла… не простившись. Она ушла, это ужасно, иначе не скажешь. С неделю он пил, чтобы отключить рассудок, потом, в приступе паники, пить перестал – стал вспоминать. Он мерзко трусил, это чувство завладело всем его существом: он прятался, но спрятаться от этого чувства не было шансов… Гедды нет, связаться с ней невозможно, и с этим нельзя ни жить, ни умереть. Она, бывало, и раньше на пару недель пропадала, но звонками, письмами, расспросами подруг и знакомых он всегда умудрялся ее найти; на этот раз чувство сказало ему, что все кончено.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.