Текст книги "Временное пристанище"
Автор книги: Вольфганг Хильбиг
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Он ухмыльнулся: на перышко – дунь и полетело – он уж точно не тянет. Но может статься, его «Я» из такого вот легчайшего материала…
А ведь ни одна из женщин его не хотела, когда он носился по химической пустыне, где из каждого закоулка воняло каким-нибудь новым коварным ядом; тогда ему чудилось, что наладить контакт с женской частью вселенной попросту невозможно. Как будто рыло твое все в зеленых и фиолетовых метастазах, гноящийся глаз смердит аммиаком, рот полон карболовой или уксусной кислоты, от просолившейся одежки воняет газом… ни одна из тех, что заполняли зал в Регенсбурге, на него бы тогда и не взглянула. А он уже тогда писал (и наверное, лучше, чем теперь, временами думает он)… сейчас эти женщины только сочувствуют: когда-то он был работягой. Какая жестокость судьбы – не быть известным писателем от рождения! И за сочувствием неизменно кроется некая доля сомнения в его литературных способностях… а сомнение, которое он украдкой выискивает в других, – это, конечно, его собственное сомнение!
Только Марта понимала его, когда, накачавшись водкой, он изливался злобой, не в силах смириться с утратой… те трудовые годы часто казались потерей, временем, невозвратимо отнятым; отчего в душе клокотало неутолимое бешенство, которое лучше и не будить; однако водка поднимала его со дна. – «Литературные шлюхи, – припечатала Марта женщин, по которым он тосковал когда-то; он недолюбливал это словцо, но помалкивал, защитительные речи Марты приносили облегчение. – Почему ты сейчас не пользуешься возможностью? – спрашивала она. – Не можешь шпокнуть этих бабешек одну за другой – и послать к такой-то матери?»
Марта права, он не может… не может брать женщин, он своего рода Тантал во всем, что касается женского пола… и, похоже, даже слегка кичится этой своей ролью. Марта говорила: «Ты себя загипнотизировал, в пубертатной стадии или еще раньше. Хорошенько позанимался самовнушением. А теперь не можешь растормошить свой маленький член и женщинам не позволяешь себе помочь…»
Он плохо спал ночью, вспомнилось ему вдруг. Лишь далеко за полночь, убаюканный мягким шорохом обложного дождя, что слышался за приоткрытым окном, перенесся на какие-то дальние нивы и впал в беспамятство. Не проснулся он толком и когда почувствовал рядом женское тело, под грубое, слегка колючее одеяло, под которым он лежал в еще не просохшем белье, забралась женщина. Наверное, это Марта ищет его… а может, это случилось предыдущей ночью и рядом с ним была Мона: они примерно одного роста. По телу пробежала волна тепла, он почувствовал, как она нежно и медленно дышит ему в шею. Она прижималась к нему – Мона или же Марта, – ночная рубашка задрана до груди, одна нога лежит у него поперек живота. Он обнял женщину, его рука, скользнув по ее спине, спустилась пониже и притаилась у нее между ног, в нейтральном месте, между двумя беззащитно распахнутыми отверстиями. Вскоре там же появилась ее рука, взяла его пальцы и увлекла в тесноту эластично подавшихся складок кожи. Его пальцы втиснулись внутрь; на пару секунд задвигался вкруговую ее таз, прильнувший к его бедру и поддерживаемый двумя сплетенными руками, пальцы которых, вошедшие вглубь ее тела, соединились так тесно, что на какой-то миг он перестал различать в этом влажном таянии, какие из пальцев его. Ее зубы крепко впились ему в плечо, она словно бы подавляла крик… тут Ц. вспомнилась сомнительная идея насчет онанизма, которую он внушал Моне.
Марта разбудила его чуть свет, но сразу же снова отправилась спать, не в силах видеть его нервозность: в мыслях он давно уже был далеко. Даже кофе, который сварил себе сам, он выпил стоя, жадно затягиваясь сигаретой. На вокзал приехал гораздо раньше, чем нужно.
Очнулся же, только когда поезд замедлил ход и въехал в вокзал пограничной станции Герстунген. Положил паспорт с визой на узенький подоконник и стал ждать.
* * *
Вот уж невесть как долго Ц. видел мир на одних вокзалах. Он двигался от вокзала к вокзалу, с редкими остановками, в уме сохранялись только вокзальные образы, они превращались в отправные точки сознания. На вокзале ничто не имеет отчетливых узнаваемых очертаний, вокзалом правит что-то разбойное; ты ежесекундно на страже того, что таится в твоей голове и груди, – это не самобытность, а лишь эгомания. В особенности крупные вокзалы – пристанища персонажей, что, будто призрачные одежды, меняют самосознание: ходят и смотрят так, словно у них есть глаза и на затылке, всегда готовые придать себе новый облик, помыслить иные цели, наложить на себя отпечаток чужой судьбы. Ц. казалось, что на вокзале в нем не сразу распознают пришлого из ГДР. Но этим мало что объяснялось, на вокзалы его тянуло еще на Востоке.
Едва у него появился адрес в Федеративной Республике (сперва в городке Ханау), как Ц. угодил в цирковой балаган авторских чтений, его приглашали читать свои тексты. С самого начала это мероприятие казалось ему крайне чудным ритуалом, продолжающим существовать лишь потому, что однажды так повелось, и никому вроде бы невдомек, как и зачем отменять этот обычай. Вот и тянутся эти чтения, точно дурная привычка, для которой давно уже нет никакого повода. Но дело-то в том, что большинство писателей ФРГ едва ли не кормятся этими чтениями (исключение составляют несколько звезд да, пожалуй, пенсионеры). Не приводит ли это к тому, что писатель в этой стране ощущает себя этаким никчемным субъектом, нахлебником? Или же все наоборот? Может, из роли бродячего комедианта писатель черпает убежденность в своей социальной нужности?
Очень возможно, что на первых порах Ц. пал жертвой подобного ослепления. Гордился, когда приглашения учащались; на все предложения с усердием отзывался. Позже ограничился воззрением, что чтения для него – это способ подзаработать денег, которые он потратит… пользоваться общеупотребительной моделью «это мои кровные» ему претило.
Народу на чтения приходило немного; что кого-то вообще еще волнуют продукты писательского труда – вот что его поражало все сильнее и сильнее, и ведь заранее знаешь, что изрядную долю публики составят собратья по цеху, то бишь писатели, у которых сегодня выдался вечер, свободный от выступления. В самом деле все, что там читалось, все то более или менее текучее, что процеживалось через микрофон в воздушный бассейн, вместимость которого, конечно, была ограничена размерами зала, повествовало о перипетиях писательской жизни. Автор живописал другого автора, нередко с субтильным нюансом: автор живописал автора, пишущего о писательстве третьего автора… о тяготах ремесла и обстоятельствах, завлекших его – либо обоих: субъект и объект описания – в тенета этой профессии. В наиболее удачных случаях сюжетным нервом служила любовная связь, порожденная тем стечением обстоятельств, что, хотя бы один из воспылавших друг к другу страстью героев – писатель; а нередко писатели и оба.
Немало текстов строилось на описании судеб, что делают из людей писателей. Здесь уместно именно слово судьба, ибо обычно избрание писательской карьеры изображалось как нечто неотвратимое; в сущности, вам давали понять, что писателями, вообще говоря, рождаются. В переводе на понятный язык это значит не что иное, как: «Бери меня на иждивение, плати мне зарплату, я не виноват, что уродился писателем!»
Феномен этот, рассуждал Ц., в других профессиях скорее в диковину. Но, конечно, это связано с тем, что писательство в самой сути своей предполагает обращение к общественности… и тем отлично от прочих ремесел. Производитель кастрюль тоже, положим, обращается к общественности, но сугубо косвенным образом: она ему нужна только как потребитель его кастрюль. И если кастрюли пропускают воду, то, как бы красиво их ни раскрасили, никто их не купит. Печаль писателя в том, что он производит сосуды, которые нужно продать со всем содержимым. Что же писателю делать, коли он повсеместно находит одну тухлятину? Нужно, чтобы писатель поручился за то, что пришла пора заниматься тухлятиной… тут, безусловно, надобен известный авторитет. Может ли это быть авторитет щелкопера, предлагающего свои услуги в качестве бродячего чтеца, выступающего где-то на задворках культуры?
Все чаще Ц. ожидал предстоящих чтений с нарастающим внутренним сопротивлением. В конце концов стал стал их бояться: чем ближе дата мероприятия, тем явственней он ощущал, как из него уходят силы превращаться на публике в личность, все еще питающую к себе уважение. Он не чувствовал за собой ни малейшего права притязать на внимание аудитории, пусть даже самой крошечной. Фигурка, что поднимала свой голос там, на малюсенькой сцене, имела к нему все меньшее отношение.
Это было сродни опустошенности; пик приходился на вечер накануне отъезда; сидя наутро в вагоне поезда, который вез его в город, где назначены чтения, он мало-помалу брал себя в руки… но долго ли еще это будет ему удаваться? Прибыв в город, посещаемый при сих обстоятельствах, он сперва шел в отель, где для него заказали номер, и, оставив багаж, возвращался – в качестве первой и, как правило, последней прогулки по незнакомому городу – обратно к вокзалу. Одним желанием запомнить дорогу на завтра (день отъезда), притяжение к вокзалам не объяснялось. Иной раз он умышленно пропускал один-два поезда, чтобы подольше побыть на вокзале. К городам, их центрам и достопримечательностям не испытывал ни малейшего интереса, ни с одной метрополией толком не познакомился, зато вокзалы знал хорошо, узнавал даже, самые отдаленные; даже если год или больше прошел с тех пор, как приходилось здесь бродить. Раньше его прельщали, помнится, книжные лавки, магазинчики старой книги вокруг привокзальной площади – теперь он предпочитал встать у окна бистро, где-нибудь с краю, взирая на мир зрителем из глубины убежища, уже не вполне мирского, хоть и находилось оно на площади, собиравшей в полукруг от себя всю городскую сутолоку. Сутолока тесно соотносилась с вокзалом, но здесь он был от нее отгорожен, здесь его форма тревоги никому не бросалась в глаза, более того: здесь его посещало спокойствие, он не обязан здесь значить что-либо, кроме бегства и мимоходности.
Большинство беглецов в спасительном бастионе вокзала как будто все время ищут предлог, чтобы ухватиться за какое-нибудь иллюзорное представление о жизни. Однажды они изменятся, непрерывно внушают они себе, но перемена здесь, на вокзале, вряд ли возможна. В зале прибытия-отбытия тебе непрестанно морочат голову переменами, но все остается прежним; ты вечно глядишь вслед минуте, когда все якобы стало другим. Циферблаты часов, обилие указателей, объявления по микрофону, электрические табло – вся эта кажимость надежности и достоверности способна скорее запечатлеть в сознании предварительность и отрывочность человеческой жизни.
Ц. мысленно представлял себе вокзалы в восточной зоне: приходили ли ему в голову там подобные мысли? Порой ему становилось там страшновато, особенно по ночам, и ненадежностью движения поездов дело не объяснялось. Восточные вокзалы были провинциальнее, даже в больших городах, и подчинялись скорее нуждам народного хозяйства, нежели бесперебойной перевозке пассажиров. По ночам пассажирское сообщение оттеснялось на задний план, вокзальные сооружения заполнялись грохотом товарняка. Пассажирские поезда ходили с большими интервалами, но зато допоздна… перроны и за полночь бывали запружены пассажирами; едва подходил состав, как изнуренные недосыпом люди, сбившись в плотные кучки, бросались на штурм. Залепленные грязью стылые вагоны вмиг набиваются до отказа; радуйся, коли отвоевал мало-мальски сносное место в проходе. Пытаясь пройти по вагонам, перелезаешь через компании молодежи: расположившись в проходах со всеми своими пожитками, ребята пускают по кругу пиво и шнапс. Поглотив людские толпы, поезда, бывало, выкатят из вокзала и ждут… чего они ждут? На заброшенных пустырищах, где никто никогда не бывал, под одиночными тусклыми фонарями, сеющими красноватый свет, сквозь который сыпет песком, дождем или снегом, ждут, и время как будто остановилось, ждут, пока наконец не дадут сигнала на свободный проезд.
Западные, не в пример восточным, напоминали, причем, казалось, все больше и больше, торговые центры. От городских они отличались разве что тем, что магазинам разрешалось работать здесь допоздна. Ц. стоило больших усилий не заплутать на вокзалах, как это вечно случалось с ним на пешеходных торговых улицах. Не раздумывая, он съезжал по эскалатору и попадал в подземный торговый пассаж: такие были почти под каждым крупным вокзалом. Магазин нанизан на магазин, ураганный огонь светорекламы гонит вперед покупателей, ритмичными волнами разноцветного света несет толпу по галереям, и в дверях шопов и маркетов, аптек и бутиков, кафе и пивных люди все более отчуждаются от себя. Ц., волочась вслед за толпой, нет-нет да и вздрагивал: не прозевал ли поезд. И очень скоро, смятый и павший духом, он вставал на эскалатор, поднимавший его наверх.
А поезда, что потом везли его по стране, бывали почти пустыми: он пережиток прошлого, единичный сей обитатель купе, поездной книгочей, который, бывало, заснет над своими никак не кончающимися страницами, а потом, встрепенувшись, повернется к окну, к пролегающему параллельно путям автобану, по которому мчат автомобильи стада. Смеркалось; прижавшись щекой к стеклу, он смотрел, как они обгоняют поезд. Как срываются с места, точно каждому на закорки вспрыгнул докучливый бес, вонзая шпоры в бока, – скорей отвязаться от неотступного! Как несутся на вираже, подлетают к дороге, идут на приступ – и продолжают ход параллельно путям, на секунду словно застыв, а потом, набирая скорость, неодолимо уходят в отрыв. Верные дисциплине, тесно сомкнутыми отрядами, через минуту готовыми разомкнуться, – одинаково полые лбы за лобовыми стеклами… тела начиненными смертью задами воссели на силищу, коей не обладают, сросшись с рулем, хозяином их кулаков, – мчали они вперед, будто подстегнутые кнутом великого водителя стад. И этот великий пастух есть капитал… мысленно приговаривал Ц., видя из окон поезда слившиеся воедино цепи притушенных фар, а поверху – облако раскаленного газа, облако сладостных аравийских благоуханий, будто от горящего нефтепровода, облако разноцветных миазмов, плывущее по-над ними, когда они строем гонят по трассе, громадные искристые автомобильи соты, а он, пастух, знай погоняет; от заправки к заправке – где они напитаются манной своей, накачаются божественным спиртом своим. «Угробишься, шваль!» – орал их пастух, их бог, которому стада его давно опостылели.
«Угробишься! Всех угробишь!» Это он, обленившийся бес, это он в алой дымке реет над ними, манит вперед все поспешнее: «Угробь себя сам!» Ленивый заступник, он дал им карт-бланш. И когда манит, то манит их же рукой. И, невидимый, поднимает скипетр на выезде с бензоколонки: «Поехали! Быстро, быстро! Угробишься! Вшшшшик – и в фоб!» Это дух наживы, их пастырь, их бог, их великий Шикльгрубер. Это он дает стартовый выстрел на гладком, как зеркало, выезде с бензоколонки. А-а-а-а-а-а-а-аааааа! – наполнившись манной, газуют они послушно, сомкнув ряды, с радостным криком смерти, оцепенело глядя вперед, победоносно склонясь над лентой ночной автострады. Здесь, на трассе, хмельные от скорости, верные линии металлического барьера, в бесконечном тоннеле дороги, в искусственном свете, они вдруг замечали слепое пятно, которое каждый носит в себе и вот уж который век тщетно пытается распознать. Пустота в твоем теле, абстракция, – здесь, в отряде, вдруг понималось, что такое самость, что такое Я, оно переводится очень простым иностранным словом, и это слово – авто. И когда их бог, великий пастырь, великий Шикльгрубер, важно взмахнет своим скипетром: на волю! поехали! расстаемся! – они, подчиняясь зову автомобильей своей души, бодро рванут вперед: А-а-а-а-а-а-ааааааа
Переживем ли мы этот век? – спрашивал одинокий читатель в своем купе. Переживем. Один этот век мы еще точно переживем.
Читатель испытывал страх. Страх бил без разбора, нападал снова и снова, в любую минуту, сзади, сбоку, нежданно-негаданно, среди белого дня, предупредить удары сделалось невозможно. Прыгал в лицо с газетной страницы, из книги, самые безобидные мысли выворачивал наизнанку, обращая их в страх. Если ты расправился с мыслью, порождающей страх, – это еще не значит, что она не вернется вновь вместе со столь же безжалостным страхом; нет никакой гарантии, что мысль, пришедшая в обличье дружелюбия, не обнажит внезапно голый остов страха.
Редко случалось, что он уезжал после чтений с хорошим чувством. Обычно ему казалось, что он потерпел жалкий провал; в той роли, которую он играл, было нечто невыразимо фальшивое, он в ней неузнаваем. Как будто непостижимые обстоятельства выводят тебя на чистую воду: того, кого они ожидали увидеть, попросту не существует… казалось, сложилась легенда, сложился публичный образ, которому он не соответствует, с которым не в силах справиться. Но к которому исступленно пытался приблизиться; из своего бездонного омута, гэдээровского небытия бежал он к этому фантому, неизбежно терпел фиаско, и публика расходилась разочарованная и смущенная. Потом сидел в отеле, уничтоженный, – не существуя ни как автор, только что симулировавший литературные чтения, ни в какой бы то ни было иной ипостаси!
Он спрашивал себя: чего они ждали? Какому образу он не сумел соответствовать? Ложился на гостиничную койку, ждал, пока жалкое трепыхание уязвленной души не поутихнет… это займет какое-то время. Когда дрожание перекинется на конечности, с ним будет легче справиться… Истекая влагой многократных приливов пота, сбрасывал, не вставая с кровати, склизкие тряпки, покуда не оставался лежать на холодном белье в чем мать родила; мало-помалу в мозг возвращались мысли, которые можно было обдумывать. Горел свет, он забыл задвинуть гардины. Он закрывал занавески и снова валился на койку. Пытался подумать о какой-нибудь женщине из оставшихся в ГДР; ни один из образов, скудноватый ассортимент которых все же имелся в запасе, не желал возникать в уме. Со зловредным упрямством всплывали лишь очертания матери его приятеля Г.: махонькая фигурка, вертляво-умненькая, рядится в западные тряпки из Интершопа, в которых кажется еще более гэдээровской. Он представлял, как ее иронический взгляд падает на его холодным потом пропитанные гениталии, беспомощно стекающие из паха, и, когда кругленькое аккуратное личико начинало приближаться к этому существу, к этому разоренному скопищу коричневатой волосистой кожи, поскорее прикрывал его обеими руками.
Со временем существо согрелось, и он снова его почувствовал… ощутил, как оно шевелится под чуткими ладонями, возвращаясь к хозяину. Каторжная работа, которую он там, в ГДР, справлял – в том числе и на благо тамошней литературы (чтобы ее высоко ценимых на Западе представителей обеспечивать двух– и трехкомнатными квартирами), – эта работа не убила чувствительности его ладоней.
Нет, у него и глаза «не такие», и член «не такой» – все не как у поэта, все не по предписаниям гэдээровской литературы. И умением держаться культурным посланцем своего государства, наподобие тех восточногерманских писателей, которые много чего в ГДР критикуют, особенно по части культурной политики, но в то же время называют это государство своим, – этим умением он тоже не наделен. Такая позиция одобряется западной публикой, принимается на ура, у него против того нет шансов. В ГДР – в том виде, в каком он знает эту страну, – критиковать нечего; он полагал, что это бессмысленно. При университетах Федеративной Республики содержались целые штабы специалистов по литературе ГДР; очевидно, многим в ней виделась альтернатива литературе ФРГ, зашедшей, по мнению исследователей, в тупик. Да и в самой ГДР (при условии критического подхода, предписанного тамошними литераторами) можно увидеть политическую альтернативу ФРГ… Прогулки по миру этих понятий казались Ц. выхолощенной теорией; но возникало такое чувство, что этому доминирующему на рынке образу литературы ГДР и лет через сто противопоставить будет нечего. А на рынке он доминирует, это бесспорно…
Был случай, когда один восточногерманский издатель посетовал на отсутствие в Ц., что называется, «критической солидарности». Поразмыслив над этим словосочетанием, Ц. вынужден был признать, что и впрямь не в силах высечь в своей груди ни искры внутренней убежденности в какой бы то ни было солидарности с ГДР. Но маститые восточногерманские писатели выступали перед западной публикой именно с этих позиций. И даже сформировали этой своей критической солидарностью на западногерманском литературном рынке нечто вроде нового истеблишмента, став там бессменной модой. Даже если в ногах валяться у западного образованного сословия – без солидарности, мало-мальски критической, ему ничего не светит. Правда, и здесь давно уже произошел перелом: писателей ГДР высылали из страны, исключали из Союза писателей, выбивая тем самым почву из-под ног и отгоняя в сторону Запада. Поднялся чудовищный шум: эти меры нуждаются в пересмотре! – единодушно требовал и Восток, и Запад. Тоже, если угодно, проявление критической солидарности. Когда Ц. приехал на Запад, там все обожали приветствовать друг друга словами: «Здравствуй, милая!» – так называлась известная книга, вышедшая в ГДР… он к тому времени давно уже говорил: «Спи, постылая!»
На весь этот, так сказать, новый истеблишмент, на рыночные успехи официальной литературы ГДР он всегда взирал с неприязнью. Конечно же, не признавался себе в этом жалком чувстве, пытался его игнорировать… но, когда удирал со всех ног в гостиницу, подавить его становилось уже невозможно. Его зовут в красивейшие города Европы, он едет бесплатно, еще и гонорар неплохой получает за жалкий, от силы двухчасовой выход – всякий бы позавидовал. Города, о которых любой другой гражданин ГДР может только мечтать, превращались для него в декорацию кошмара. Все они состояли из затемненной гостиничной конуры, где он сидел, потный, смердящий, в отчаянии дожидаясь обратного рейса. На два дня его поселили в самом красивом квартале Цюриха – он ничего не увидел в Цюрихе. Погода стояла распрекрасная, а он сидел в номере, занавески закрыты, в кулаке бутыль шнапса, пальцы приросли к горлышку. От перегара и табака не продохнуть, номер синюшного цвета (так позже казалось), в ванной воняет блевотиной. То и дело верещал телефон, журналисты хотели с ним побеседовать, устроители – пригласить в ресторан; трясясь от ужаса, он ждал, когда телефон отзвонит. Достоверно только одно: чтения эти затеяны для того, чтобы изобличить его и уничтожить… потому-то он, видно, и согласился в этом участвовать. Для всего, что с ним творится, нет объяснения. Можно только крепиться и держаться… ждать, что с ним будет дальше. И вот воплощение этого образа: замытаренный некто в гостиничном номере, без малейшего представления, кто он такой в реальности. Вдруг он какое-то существо, которому человеческий облик присвоили только на время, по чистой случайности. Подопытный кролик творения, фальсификация от макушки до пяток, у Провидения не было на его счет никакого замысла. И остается ждать, разум свой он уже выблевал в гостиничный унитаз, он просто некий состав без смысла и без характера, можно только сидеть не двигаясь, помирать потихоньку и ждать, когда этот переходный срок закончится.
А вдруг это Гедда пыталась дозвониться! Он все обещал ей, что будет звонить с дороги, но никогда не звонил… боялся попасться. Боялся, что Гедда брезгливо отвернется, застав его в таком виде. Но в то же время эта боязнь, конечно, тоже фальшива… Гедда не сможет всерьез отвернуться, это понятно, она будет пытаться привести его в чувство. И укреплять тем самым в желании жить во всей его фальши.
Да и как объяснить ей, что с ним происходит? Объяснения нет, есть только кучка тупо твердимых фраз. Как-то раз она все же застала его, – это было в роттердамской гостинице, он не ждал, что она позвонит. Едва он открыл было рот: объяснить душевное состояние, как в горле встал тугой узел, жгучий удушающий переворот, точно у огнедышащей ящерицы, разразился в гортани, ревущий кашель сотряс все его тело, с превеликим трудом он едва успел бросить трубку на рычаг. Над ванной его вырвало, нескончаемые литры виски вперемешку с горьким слизистым желудочным соком сплошным потоком хлынули изо рта, казалось, он истекал кровью. Он сел в отдающую серой, почти черную лужу и сунул голову под холодный душ…
Потом бесцельно слонялся по Роттердаму, мучась совестью, что таки не сумел ни слова вымолвить, когда позвонила Гедда. Бесконечные остановившиеся вечерние сумерки нависли над Роттердамом, летний вечер был томительно жарким. Просторное бледное небо, становившееся к северу как будто все более плоским и низким (оно казалось ему отражением свинцово-серого недвижного Северного моря), как бы легко вибрировало, тая в себе нелокализуемые слабые раскаты грома. Оказавшись за пределами центра, он вышел на странные голые пустыри, заросшие сухой травой, похожей на ковыль. Раньше, видно, и здесь была территория города, сейчас же дома начинались лишь в отдалении, на краю пустого пространства; он шел по траве, а под ногами, казалось, похрустывали гравий и каменная крошка руин. С краю стояла наспех сколоченная деревянная эстрада, на ней небольшая рок-группа спешно упаковывала инструменты; скудная публика трусила небольшими группками к домам; небо ядовито заполыхало зарницами, надвигалась гроза. Дома, стоявшие здесь когда-то, очевидно, пали жертвой немецкой бомбежки Роттердама 14 мая 1940 года, всего через четыре дня после начала западного наступления немцев. Днем позже Голландия капитулировала. Об этой бомбежке сегодня мало кто говорил, все больше вспоминали бомбовую войну союзников против немецких городов. Тогда, в мае 1940 года, Ц. еще не родился.
Как объяснишь кому-нибудь, что с ним творится? На вопрос «как дела» он всегда говорит, что все хорошо… иной ответ звучал бы абсурдно, неправдоподобно и совершенно непонятно. Да у него и впрямь все хорошо, даже отлично, он пропивает такие деньги, каких даже в Западной Германии ни один нормальный обыватель не позволит себе пропить. Но то, что творилось у него внутри, не было правдой. Непобедимой ложью это тоже не назовешь, там вообще происходит что-то, неподвластное словам. И путь только один: спрятаться от всего мира… по крайней мере пока не оправится, не натянет прежнюю маску, не подладится на какое-то время под то, что полагает душевным настроем всех остальных. Припоминая, когда это началось, он полагал, что скорее всего по мере того, как он становился публичной фигурой. Разве не с тех самых пор он постепенно соскальзывал в хаос? По мере того, как становился публикуемым автором, встречающим некий отклик…
Выходит, они были правы, те, в ГДР, со своими предупреждениями да добрыми советами…
И помочь может только одно, для него совершенно, абсолютно немыслимое: перестать быть публичным писателем…
Это хотя бы потому немыслимо, что он не удостоит этих советчиков признанием их правоты.
Он понимал, что когда-нибудь ему придется описать того монстра, который захватил его нутро, и выдать общественности. Той самой, от которой прячется и которую боготворит; которой, пускаясь на всевозможные хитрости, уподобляется и которую жуликоватыми маневрами надувает, норовя – этакий хитрый скиф, лошадиный барышник – продаться ей подороже. Главной ее инстанции, критике – в ее кровавую пасть – он и должен бросить эту тварь на съедение.
В какой-то момент он счел, что бессмысленно разжигать в мозгу весь этот идейный террор. Тварь, о которой он говорил, – это лишь пугало, фантасмагория. Хищник зовется Богом и Смертью – ничего не говорящими, абстрактными именами, которые там, за стенами отеля, были не более чем порождениями воображения…
Отель – первообраз жилища, где вся жизнь проходит под знаком незавершенности. Вокзал находился обычно неподалеку; бессонными ночами он брел туда и изучал расписание. Есть поезда, что выходят чуть свет, пересекают границу и ближе к вечеру прибывают в какой-нибудь город в восточной зоне – не важно какой, – знакомый по прошлой жизни. Что же мешает ему сесть в такой поезд, под мерный стук колес задремать, благо бутыль виски под рукой, а проснуться уже там, после долгой дороги… там, где тварь, над беспокойством которой он уже не властен, похоже, чувствует себя дома.
Это смешно и глупо: всякий раз, когда им с Геддой случалось поссориться, размолвка выливалась в борьбу Востока и Запада, в бессмысленный спор представителей двух разных предыстории. Конфликт неминуемо завершался патом: предыстория у каждого позади и, соответственно, неисправима. Из каждого боя они выходили с потерями, завершая битву спиной друг к другу.
Возможно, итогом подобной ссоры явилось то, что однажды Ц. и впрямь удрал из отеля. Это произошло после чтений в Вене, вторых по счету, на исходе лета в первый западный год, – чтений, прошедших, по его ощущению, хорошо; не в пример предыдущим, весенним, после которых он уезжал из Вены изрядно приунывшим.
История с Геддой не давала ему покоя, хотелось побыть одному, но объяснять причину было бы утомительно. Все равно что сознаваться в своей вине. По время обязательных после чтений посиделок в кафе Ц. с извинениями отпросился на полчасика; пыхтя от одышки, обошел два раза собор Святого Стефана и вдруг очутился перед своим отелем; маньяк-алкоголик в мозгу приказал забрать из номера сумку и немедленно отправляться в Нюрнберг. Портье на месте не оказалось, он сам снял с гвоздика ключ, а потом положил на видное место посреди стойки. Уже в такси, по дороге на Западный вокзал, раскаялся в содеянном; хоть бы записку оставил рядом с ключом. Вскоре он уже сидел в мюнхенском поезде, последнем поезде, отправлявшемся в этот поздний час из Вены.
Поутру, в начале седьмого, он оказался в Мюнхене. Пошел на привокзальную почту: дать телеграмму в Вену, сообщить, где находится. Не вышло: почта работает только с восьми… они там уже, наверное, в полицию позвонили, сообщили о его внезапном исчезновении. Пытался звонить Гедде: два раза безрезультатно, на третий сонный мужской голос сказал «алло». С испуга повесил трубку. Пошел в привокзальный буфет, напился кофе. Он узнал сонный голос: это бывший друг Гедды, она с ним рассталась. Он, собственно, в Мюнхене и живет, вернее сказать, курсирует между Мюнхеном и Нюрнбергом… с тех пор как появился Ц., бывший друг тоже, казалось, мыкался как неприкаянный.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.