Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 50 (всего у книги 52 страниц)
3
Оставшись одна, в тишине квартиры, Наташа повесила на вешалку свое тонкое, почти невесомое, сухо шуршащее нейлоновое пальто, распустила на сапогах с подкладкой из искусственного меха молнии, с отрадным чувством облегчения сбросила их с ног и в одних чулках, с удовольствием воспринимая ступнями прохладу пола, прошла в ванную, помыла руки. Ей давно хотелось это сделать, у нее была привычка в течение дня несколько раз подходить к крану, ополаскивать руки в струе воды, просто для свежести, и обязательно – приходя с улицы в дом, даже если она все время была в перчатках и ни за что не бралась, и сейчас несвежесть рук неприятно ее томила ощущением, похожим на зуд.
Откинув одеяло на одной из кроватей, она стала расстегивать на себе кофточку, чтобы раздеться и прилечь, но ей показалось, что внутри ее произошло какое-то движение, и она замерла, прислушиваясь, снова, как уже бесчисленное число раз, удивленная чудом, что в ней присутствует самостоятельная жизнь, которая с каждым днем, с каждой неделей все явственнее заявляет о себе.
Это было сейчас ее главное состояние: прислушиваться к скрытой в ней, развивающейся, крепнущей жизни. Все внешнее, окружающее переместилось в ее восприятиях куда-то на отдаленный от нее план, а на первом, главном, были для нее вот эти внутренние толчки, шевеления. Как бесконечно много они для нее значили, как много они ей говорили! Для мужа, для ее родных, для всех знакомых, подруг ее ребенок еще только должен был появиться, а для нее он уже был, существовал реально, физически, по толчкам, шевелениям она уже знала кое-что о его характере и иногда рассказывала Коровину, поражая его своей проницательностью, вызывая недоверие – можно ли так угадывать, не чистый ли вымысел ее слова? Для полного зрительного образа ей не хватало только лица, она все время пыталась его представить, воображение ее работало, и временами ей казалось, что она уже и это знает, уже видела его, лысую головенку с легким светлым пушком, две дырочки крошечного носика, удивленные любопытные глазки – как у многих новорожденных с немым, но ясно читаемым вопросом: куда это я явился, что это такое перед моими глазами? Только одно она не могла разглядеть, вглядываясь в розовое личико: кто же это – мальчик, девочка? Коровин говорил уверенно: будет мальчик. Зачем нам девочка, не надо, у девочек редко бывает талант, кому я передам свое дело, свои замыслы, которые я не успею исполнить сам? Но она знала – он будет рад и девочке нисколько не меньше. А сама она хотела двоих – чтоб сразу и мальчик, и девочка. Но так почти не бывает. И она про себя думала, пока еще не решаясь сказать об этом Коровину; если роды пройдут благополучно, через год она попытается повторить. Чтоб росли двое. Чтоб все было так, как ей очень хочется… С ней происходило не только это: утрата внешних интересов, устремление внимания в глубь себя, на ту жизнь, что в ней росла и должна была скоро явиться в мир. Она чувствовала – она меняется вся, меняется ее сущность, происходит возвращение к чему-то истинному, назначенному ей от природы. Она становится совсем другой, чем была, совсем для себя новой, – матерью. А до этого она была… Трудно даже сказать – кем. Кем она себя чувствовала? Женщиной, женой, хозяйкой дома? Очень редко и мало, беглыми, короткими мгновениями в потоке безостановочно летящих дней… А в основном – служащей, сотрудницей вычислительного центра, придатком тех машин, что день и ночь стрекочут на четырех этажах серого бетонного здания на пустыре за городом. Говорят, на этом пустыре вырастет микрорайон, построят жилые здания на сто тысяч жителей, будет все – кинотеатры, универмаги, школы, прачечные, детские сады, спортивные площадки, цветники. Но пока – бетонной глыбой высится среди котлованов, бугров нарытой земли только здание вычислительного центра, и даже троллейбусной или автобусной линии нет к нему, от последней остановки надо идти двадцать минут пешком. Летом это даже приятно, кругом – полевой простор, после города грудь дышит вольно, легко, но весной и осенью, в грязь, в дождь… А еще того хуже – зимою, когда на пустыре свистит ледяной ветер, жжет лицо, залепляет снегом глаза…
Надо было бы уволиться; когда вычислительному центру построили это здание за городом, некоторые сотрудники так и сделали. Работу она обязательно бы нашла, все-таки – физмат университета со спецуклоном, большой опыт. Почти на каждом солидном предприятии теперь вычислительная техника. Но стало жалко прерывать стаж, – пятнадцать лет на одном месте, с самого открытия центра. Неплохая зарплата, должность старшего сотрудника, авторитет… Даже сам начальник, ленинградец, кандидат наук и без пяти минут доктор, в трудных случаях посылает за ней: «Наталья Степановна, будьте добры, вникните, дайте свои соображения».
И она стоически несла свою нелегкую долю: ездила каждый день в переполненных троллейбусах на самый дальний городской конец, месила грязь через котлованы строек, гнулась в морозные дни под ветром, пронизывающим насквозь, как ни оденься, каждую неделю засиживалась после работы допоздна, чтобы «вникнуть» в то, что на нее снова свалили, эксплуатируя ее безотказность, добросовестность, профессиональное самолюбие. А в это самое время нагрузивший ее заданием начальник в домашнем тепле, уюте со вкусом обстановленной квартиры, на мягком диване предавался излюбленному своему хобби, – решал очередную шахматную двухходовку или смотрел по телевизору Хазанова.
Авторитет ее рос, ее уже предупредили, что как только Москва утвердит новое штатное расписание, ее назначат начальником отдела и, вполне возможно, она поедет на месяц в ГДР знакомиться с постановкой вычислительной работы там. Все это радовало, но времени на себя, на дом, на хозяйство, на мужа, на их жизнь, на то, чтобы иметь хотя бы немного досуга, полистать журнал с новым романом, о котором все говорят, сходить на театральную премьеру, в филармонию на концерт, – у нее не стало совершенно. Постоянно надо было спешить, бежать, на грани опоздания, неприятностей, постоянно этого боясь, нервничая. Последние годы, особенно как перевели центр, к концу каждого рабочего дня она изматывалась до такой степени, впадала в такое притупление, что даже Хазанов не заставил бы ее улыбнуться самой лучшей из своих шуток…
Низкий, продолжительный рев до дрожи потряс оконные рамы, все здание. Наташа почувствовала, как заколебался пол. Когда рев заглох, прилетело эхо с гор; казалось, там даже что-то рухнуло, обвалилось и, грохоча, катится по уступам. Это готовился к отплытию пассажирский теплоход, стоявший в порту у причала, и давал об этом знать трубным гласом своего гудка.
4
До «Таврии» можно было доехать на троллейбусе. На краю площади с семиэтажным Домом торговли из стекла и бетона, на которую сразу же, покинув Наташу, вышел Коровин, была остановка городского транспорта, желтел ее павильончик, и к нему как раз подкатывал узкий, сделанный в Чехословакии, проворный троллейбус, идущий в нужном Коровину направлении. Он значительно сократил бы ему время. Но спешить было некуда. Более того – время надо было растянуть. И Коровин решил идти пешком, выбрав к тому же самый длинный путь, по набережной, как уже они с Наташей шли.
Начинался пятый час вечера, уже зарождались сумерки. По набережной медленно, вперевалочку, бродили гуляющие из ближайших санаториев, домов отдыха, – в одиночку, парами, целыми компаниями. Но набережная была широка, простиралась вдоль моря на километр и все равно выглядела пустынной.
Коровин подошел к парапету. В лицо ему вновь ударил дующий с моря свежий ветерок с запахами соли, рыбы, нефти. На береговую гальку внизу за парапетом плеснула волна, тяжко ухнула, взорвалась белым взрывом. Брызги полетели даже через парапет. Мелкая водяная пыль на два-три мгновения окутала Коровина, увлажнила ему лицо, щекотнула ноздри. «Хорошо!» – подумалось ему. То огорчение, что вызвали у него гостиницы, крах плана, как они с Наташей тут устроятся, будут жить, уже окончательно улеглось в нем, отлетело прочь, на душе опять было светло и радостно, как было у него все время, с той выставки в Москве…
Уже действовал маяк: в стеклянном цилиндре в верхней части башни, похожей на кеглю, какими играют дети, вспыхивал рубиновый огонь, горел секунд пять, погасал, через пять секунд вспыхивал снова. «Проблесковый», – вспомнил Коровин где-то читанное про маяки. У каждого из «проблесковых» свое время свечения, своя пауза между вспышками. Зная это, капитаны, потерявшие в море ориентировку, всегда могут определить, куда их занесло, какой маяк с какого мыса подает им сигналы…
Море у горизонта было бледно-сиреневым. Выше – светилась чистая шафранная полоса вечерней зари. А над нею темнела плотная облачная наволочь, та, что днем покрывала горы. Под напором северных ветров теперь она перевалила через горную гряду и расползалась по небу над прибрежной полосой, морем, готовилась затянуть и горизонт. Вероятно, предстояло длительное непогодье, но как хороши были краски! Нет, совсем не зря положил он в свой чемодан маленький этюдник, пачку грунтованного картона, кисти. Сначала он не хотел брать из своих рабочих принадлежностей совсем ничего, отдых – так отдых, и раз уж вместе с Наташей – значит, надо быть полностью с ней. Но он знал себя, знал, что безделье его скоро утомит, наверняка зачешутся руки, и он будет жестоко себя казнить, если не окажется этюдника…
Большой теплоход отчаливал. Все его этажи, квадратные окна кают на верхних палубах, круглые иллюминаторы, пунктирными строчками сверлившие его борт от носа до кормы, светились желтым электричеством, сиявшим как-то по-иному, чем другие огни порта, – ярко, весело, празднично. Два черных буксира, крохотные жучки в сравнении с его великаньей тушей, пеня воду своими винтами, тянули теплоход канатами за нос и корму, оттягивая от причала. Затем они стали медленно разворачивать его на середине гавани, носом к выходу в море. Хриплый мегафон вахтенного начальника, руководившего отплытием, выкашливал буксирам какие-то команды, понятные только им одним.
Теплоход развернули, нацелили, как требовал хриплый мегафон. Буксиры отцепились и сразу же куда-то исчезли, уже ненужные теплоходу, чтобы не быть теперь ему помехой. Теплоход заурчал, двинулся сам, малым ходом, постепенно увеличивая свое движение. Внутри его великаньей туши приглушенно клокотала сдерживаемая мощь его машин, слышалось сипенье его широкой трубы, украшенной красной полосой, накладной эмблемой из серпа и молота. Он проплыл мимо набережной, где стоял Коровин и десятки людей, провожавших теплоход взглядами, вышел за мол и повернул в простор моря, – величественный и огромный, будто расцвеченная огнями гора, отколовшаяся от нависающего над бухтой горного массива, или как второй город, равный тому, что оставался за его кормой, на берегу, – унося в себе столько же электричества, столько же механической, машинной мощи, почти такое же множество людей…
Это тоже было великолепно, эффектно, красочно – зрелище уплывающего теплохода, и Коровин смотрел жадно, всем своим зрением, всеми своими чувствами вбирая в себя все, думал – надо это запомнить, сохранить во всех подробностях, деталях, чтобы потом передать на холсте: и этот глянцевый, отливающий шафраном след за кормой, и чистую ровную полосу еще ярче горящей зари, на которой так четко, точно гравюра, рисуется силуэт теплохода, его мачты, растяжки, и чаек, косо, беспорядочно, сполошно реющих над кормовым флагом, провожающих корабль в его далекий ночной путь… Все это он изобразит, но – движение!.. Как передать его, чтобы картина жила, не была немой и статичной, как фотографический снимок. Чтобы с холста слышался могучий, удаляющийся рокот тысячесильных двигателей, биение сердца этой громады из стали и электричества, шипение обтекающей двухсотметровый корпус воды…
Нервы Коровина были на подъеме, его жег творческий азарт, – мысленно он уже писал эту картину, уверенный в каждом своем мазке. Выйдет и движение, не безмолвным – звучащим сделает он холст. Как? Этого он не знал, но в нем было чувство, что он этого добьется. Сумеет, сможет! Теперь у него все получается, какую бы задачу он себе ни поставил, чего бы ни захотел…
Господи, опять его заносит в сторону! Ну на что ему этот теплоход? Увлекающего вокруг сколько угодно, на что ни брось взгляд, ему нельзя разбрасываться, мельчиться, у него есть свое дело, написанные и еще не написанные холсты, надо заниматься ими, только ими, не терять так счастливо найденной дороги, которая, собственно, и сделала его художником, дала ему обрести свое место, свой голос, свое лицо. Что был бы он без нее?
А ведь был, был… Теперь даже вспомнить странно то время, такое оно в его памяти бесцветное, не отмеченное ничем, что стоило бы в себе хранить. Просто впустую потраченные годы… Нет, он не ленился, работал так же много, каждый день; плодились труды его рук – и в то же время его как будто не было, работал просто автомат, механизм, умеющий прилично рисовать, нанести краску на холст… Он окунулся в эту работу с головой, стал ее пленником сразу же, как после училища приехал в город, теперь для него родной, а тогда – совсем незнакомый; он слышал про него только то, что у художественных мастерских есть хорошее помещение, художники не бедствуют, некоторые имеют даже свои персональные студии, в городе все время строится жилье и есть надежда на квартиру.
В самом деле, мастерские были неплохие, налаженные, работало в них человек сто примерно, с таким же профессиональным образованием, как у Коровина, то есть окончивших какие-нибудь художественные училища. Было немало и способных самоучек. Заказы поступали в преизбытке, все художники не просто имели постоянную работу, но были завалены ею, – только не ленись, действуй: плакаты, панно, портреты для клубов, школ, домов отдыха, оформление выставочных стендов, заводских Домов культуры. Когда побогаче стали колхозы, сельские районы, пошли многочисленные заказы на роспись и оформление сельских клубов, районных гостиниц, кафе. Большие заказы брали коллективно, на бригаду, работали быстро, дружно, помогал уже существующий опыт, рационализаторские приемы, распределение труда по специальностям. Получали хорошие деньги, жить можно было вполне обеспеченно. В домах у многих художников стояла импортная мебель, стереофонические радиолы, цветные телевизоры, прибавлялись ковры. Потом пошла мода на автомашины; кто уже купил, кто откладывал деньги; строили в кооперативах гаражи, а это означало тоже тысячные расходы.
Вместе с исполнением заказов, зарабатыванием денег занимались и творческой работой. Но – немногие. Человек пятнадцать, двадцать. Раза два в год в каком-нибудь просторном помещении, в залах музея изобразительных искусств демонстрировались выставки. В основном – небольшие этюды, пейзажи, натюрморты, портреты знакомых и близких, знатных людей города, области. На большие сюжетные многофигурные полотна не дерзали. Не только потому, что не чувствовали себя в силе, останавливали и практические соображения: труд над картиной долгий, огромный расход времени, материалов, а выйдет ли? И что потом? Ну, выставишь, отметят в газете, на собраниях, будет приятно в кругу товарищей, а дальше – ставь полотно в кладовую. Маловероятно, почти исключено, чтобы его купили для музея, в какой-нибудь выставочный фонд и компенсировались бы затраты труда и средств. Жанровые картины писал только один из художников – массивный, тяжеловесный Перегудов с крупной головой в каштановых кудрях, придававших ему нечто львиное. На этих его жестких, свитых в проволочные кольца, словно бы ни разу не расчесанных кудрях зимой боком сидела зернисто-черная папаха, а летом – зеленая велюровая или светлая сетчатая шляпа. Он не был хром, его мощным ногам с туго налитыми ляжками и выпяченными икрами позавидовал бы любой футболист, однако он всегда ходил с толстой суковатой палкой, подаренной ему каким-то любителем выделывать разные штучки из лесных коряг. При всей его бросающейся в глаза общей масштабности, подавляюще действующей на всех, кто меньше ростом и жиже телом, кисти рук его почему-то выпадали из присущих ему размеров, они были у него как чужие, совсем крошечные, с тонкими пальчиками, так что у всякого, кто их видел, рождалось удивление, как такими детскими ручками ему удается справляться со своими многометровыми полотнами. Приступая к очередной картине, Перегудов только в самом начале пользовался широкими кистями, в основном – для подмалевки, для фона, чтобы побыстрей его наметить, закрыть, а потом переходил на тонкие, как у миниатюристов: в письме он придерживался старого классического метода «лессировки», тщательно прописывал каждое место полупрозрачным слоем краски по многу раз. Все иные методы, способы, приемы письма, художественной техники он ругательно отвергал, называя все это «модернягой». В пятидесятые годы у него был крупный успех, одна из его картин побывала на всесоюзной выставке, была куплена в фонд Третьяковки, воспроизведена в «Огоньке» и других иллюстрированных журналах, размножена в открытках. Перегудов получил почетное звание и считался среди местных художников первым, метром, всегда председательствовал во всех жюри, его оценки решали, пройдет ли работа на выставку или будет отвергнута. Поэтому Перегудова побаивались, старались с ним не ссориться, иметь дружеские отношения. Как все не очень талантливые, «ненастоящие» в искусстве люди, баловни удачи, временные счастливчики, он ревниво оберегал свое главенствующее положение, всегда остро чувствовал, кто перед ним не гнется, и при случае таких мог больно ущемить, основательно прижать. Делал он это не грубо, не выдавая своих истинных причин, своей злопамятности; отвергнув, как председатель жюри, представленные на выставку этюд, портрет, пейзажное полотно, мог в этот же самый день высказаться на заседании правления за то, чтобы этому художнику выдали рублей сто в качестве творческой помощи: человек-де старается, есть успехи, но пока еще не дотягивает до «кондиции», надо поддержать, пусть куда-нибудь съездит, попишет этюды, поучится, растить таланты – наша святая задача, к этому нас призывают важнейшие постановления, мы, старики, не вечны, уйдем, а молодым – продолжать, они наша смена. Все вместе выглядело как нечто вполне правильное, искреннее, без какого-либо подвоха; в первом случае – строгая, но необходимая требовательность, забота об интересах искусства (а как же, ведь так и должно быть!), во втором – дружеское, просто-таки отеческое внимание к молодежи, которой в самом деле надо еще учиться, наращивать мастерство. Нужно было долгое знание Перегудова, чтобы, не заблуждаясь, его по-настоящему понимать. Но все же и тогда против него не было явных доказательств, так мягко, вкрадчиво, маскируясь в вату отеческой ласковости, умел он придерживать всех, в ком видел себе соперников, кто мог бы его обогнать.
Первых три года Коровину было не до выставок: он женился на Наташе, хлопотал о квартире; потом, когда ее дали, надо было обставляться, завести необходимое; требовались деньги и приходилось «вкалывать», ни о чем больше не думая, только об этом. Он даже этюдов «для себя» не писал. А потом, когда пришло свободное время, опять пришло к нему и желание, и потянуло в творчество, – все сильней и сильней.
Первый его холст, который он дал на весеннюю выставку – «Зимнее утро. Иней», – прошел через жюри без возражений. Перегудов даже поздравил его: «А ты, парень, того – тянешь… Давай, давай, жми дальше, нашего полку, как говорится, прибыло!..» Перегудов еще не видел в нем ничего серьезного, расценивал, должно быть, так: «А, оформитель… Ну что ж, пускай… Побалуется, да так на этюдах и застрянет, дело известное… «Иней», потом «Первая зелень», «Первая борозда»… «Лето»… Таких этюдов – пруд пруди. Однако кисть бойкая, колорит яркий, налицо и талант, и выучка. Это всем видно, не поддержать нельзя. Будет не благородно…»
Так у Коровина в самом деле и пошло: «Первая зелень», «Сады цветут», «Утро колхозного поля» на весенних выставках, «Погожий день», «Нива золотая», «Колхозный пруд» – на осенних. Этюды были не лучше, не хуже других, того, что вообще на таких выставках появлялось. Если чем они и выделялись, то лишь более тонким видением и передачей цвета. Товарищи это признавали, снисходительно похваливали: «А ничего, ничего… Чувствуешь… Глаз есть».
Похваливал и всегдашний рецензент газеты Толкачев, резвый, бодрый пятидесятилетний холостяк, каждый вечер торчавший или в оперном, или в драматическом театре, или за кулисами молодежного. Вначале Толкачев называл Коровина в своих статьях о выставках «способный пейзажист», затем стал называть «мастер пейзажа», а однажды обмолвился даже так: «признанный мастер пейзажа».
Если судить по похвалам товарищей, по оценкам Толкачева в газете, то Коровин вроде бы от выставки к выставке рос, куда-то шел, двигался. Но сам чувствовал: никуда он не идет, стоит на месте. Иногда на него нападала тревога, почти паника: сколько уже истрачено времени, ему уже за тридцать, а ведь ничего существенного нет, не сделано, даже более или менее приличную персональную выставку ему собрать не из чего! Такой ли жизни, работы хотел он для себя, избирая профессию художника, учась мастерству! Ведь есть же в нем что-то гораздо значительней и больше того, что пока выразилось в его холстах, есть внутри силы, он чувствует их; почему же никак не может он их развернуть, в чем дело?
И он за что-нибудь судорожно хватался. Ехал в передовой колхоз, писал портреты передовых доярок, колхозных бригадиров, заслуженных механизаторов. Их выставляли, он слышал слова одобрения, но сам видел: мастеровито – и тем не менее все это заурядно, шаблонно. Такое уже было, было, он ничего никому не сказал нового своими портретами, ничего не прибавилось в большом искусстве. Нет в его полотнах открытия, живого нерва, который бы будоражил души зрителей…
В один из таких кризисных для себя периодов он на два месяца уехал на стройку атомной электростанции. Такие выезды горячо приветствовались, это называлось «идти в ногу с жизнью», «держать руку на пульсе времени». Атомная станция была совершенно новым, небывалым еще делом, и Коровин думал, что эта тематика приведет его к тому открытию, которое он так ищет. Новое дело – значит, там и новые, совсем другие люди, соединение в одних и тех же лицах рабочего мастерства и образованности ученых; технический прогресс, обретший качественно совсем новую явь; есть что показать, есть о чем высказаться – ему, художнику, летописцу времени…
Со стройки Коровин привез кучу этюдов и почти законченных картин: «Роют котлован», «Первый бетон» – и тому подобное. Снова портреты: мастеров, рабочих. Большой холст: коллективный портрет монтажников. Это было впечатляюще: здоровенные парни в брезентовых робах, в тяжелых страховочных цепях; лица мужественные, решительные, никакой мягкости, плавности, все черты предельно резкие, даже грубоватые, – трус и мямля на высоту не полезет.
Коровину очень хотелось своей личной выставки, – пора, да и есть уже, что показать. Ее разрешили, в десять дней он развернул свои холсты и картоны в фойе новопостроенного и только что открытого цирка. «Монтажники» были в центре, главным полотном всей экспозиции. Приходило городское начальство, выставку посмотрели тысячи горожан, областная газета дала с «Монтажников» репродукцию, Толкачев написал хвалебную статью, сказал, что художник со своими «Монтажниками-высотниками» сам поднялся на новую высоту в своем творчестве. Коровин праздновал победу. Но в очередном номере «Огонька» он увидел репродукцию – почти таких же монтажников. Потом такое же – в другом журнале, в третьем. Опять был шаблон, топтание на месте, не свое…
Он продолжал что-то делать, по инерции, просто чтобы не пропустить возможности участвовать в очередных выставках – областной, зональной, республиканской. А внутренний голос говорил ему: «Не то… не то… вполсилы, вполнакала, вполдуши, опять не твое, не собственное, не из глубины твоего сердца… Не переболел, не помучился ты этим, дорогой друг Коровин, возможно, рецензенты, обозреватели и похвалят, но зрителя по-настоящему ты за душу не возьмешь, потому что на воде твои краски (он стал писать темперой, звучней и не жухнет со временем), а не на слезах, не на крови…»
Возможно, и дальше его творчество тащилось бы по избитым колеям, не одухотворенное большой мыслью, сильным чувством, если бы он не поехал на «Москвиче» с одним своим товарищем под Рязань, на родину Есенина. Близился юбилей поэта, и товарищ уговорил: поедем, напишем пейзажи, есенинские березки над Окой, это же ходкая тема, предложим литературному музею, возьмут на выставку. Насчет техники, мастерства товарищ Коровина был слабоват, знал это и потому всегда старался оседлать какую-нибудь юбилейную и потому «проходную» тематику.
Коровину было, как всегда, некогда, но Рязанщина, есенинские места его давно манили. Вряд ли еще представится такой удобный случай. И он поехал.
Собирались одолеть дорогу за один день, но не вышло, сумерки захватили их в пути. Надо было где-нибудь располагаться, ночевать. С ними была палатка, котелок, чтобы сварить похлебку, мясные консервы.
Небо в той стороне, куда они ехали, уже налилось непроницаемой темно-лиловой мглой идущей оттуда ночи. Налево простиралось ровное поле в некошеной траве, рисовалась какая-то непонятная башня или колонна, увенчанная чем-то вроде шара. Его золотили последние краски зари, он сверкал издалека, как маяк. Поблизости виднелось большое темное строение, с куполом, тоже окрашенным потухающей зарей, с крестами. Похоже – церковь. Колонна, церковь – в голом поле?
Свернули с шоссе, поехали по целинной кочковатой земле на эти непонятные сооружения. И когда до них осталось совсем мало, товарищ вдруг догадался, что они означают, воскликнул:
– Слушай, мы же с тобой вот где – это же Куликово поле! А это памятник. Как раз на месте Мамаева шатра. А то вот – собор. Я здесь уже однажды был, с экскурсией. Только мы с другой стороны подъезжали, от Епифани…
Товарищ остановил машину. Они вылезли. Еще можно было кое-что различать, и они обошли черную чугунную колонну в ограде из массивных цепей, вплотную приблизились к собору. Было тихо, никакого движения на пролегающих мимо дорогах, ни одной человеческой души возле памятника и собора и на всем окружающем пространстве…
Быстро поставили палатку. Товарищ Коровина был опытный автопутешественник; не надеясь, что на стоянках найдется топливо для костра, возил с собою керосиновый примус. Его разожгли, сварили из пшена и мясных консервов похлебку и принялись хлебать из котелка деревянными ложками варево.
По-прежнему окружающее пространство сковывала глухая тишина. Даже издалека не доносилось никаких звуков. Только мигали слабые огоньки деревень, километров, должно быть, за десять, не ближе, – а то б слышался собачий лай.
Пока они управлялись с кулешом, взошла и разгорелась круглая луна, положила свой ртутный блеск на шар, венчающий тридцатиметровую колонну, на купол собора и его кресты, посеребрила вокруг степную траву.
Коровин поднялся с земли, чтоб лучше видеть. От холма с памятником залитое луною поле уходило, слегка понижаясь, вдаль, туда, где текла река Непрядва и темнели заросли лозняка на ее берегах.
– Так, значит, вот здесь, на этой самой земле, все и было? – проговорил он вслух, не для вопроса, не затем, чтоб слышать ответ, а как бы отвечая самому себе на свои мысли.
Он прошел от палатки и автомобиля в глубь поля, постоял, совсем один, чтобы лучше вслушаться, всмотреться. Мертвая тишина, лунный свет, черное небо над головой с редкими звездами… Как будто никого никогда и не было на этом поле от сотворения мира, не сходились здесь в жесточайшей сече двести с лишним тысяч русских воинов с таким же числом татар, решая для себя и потомков вопрос: быть или не быть им русскими, быть или не быть России…
Потом Коровин с товарищем легли в палатке, подстелив брезент, устроив изголовья из охапок степной травы, издававшей горьковато-сладостный запах полыни.
Они недолго полежали в тишине, и вдруг товарищ спросил:
– Слышишь? Что это?
Коровин и сам уже слышал: какой-то глухой, неясный шум, гул, временами будто короткий звяк, звон – где-то под ними, в глубине земли, на которой они лежали. Стоя или сидя этого было не расслышать, а вот когда они легли, приникли к земле вплотную – звуки эти дошли до них. Коровин вслушивался, и ему казалось, что он различает что-то похожее на конский топот и ржанье, на чьи-то вскрики; то вдруг будто меч звенел о шелом или кольчугу, то вдруг долетал чей-то продолжительный вздох – бойца, изнемогшего от страшной усталости, а может быть, это из изрубленного тела вылетало последнее дыхание. Наверное, это просто шевелились в тесноте почвы корни растений, сосали влагу, распрямлялись новые ростки. Но Коровину, его взволнованному воображению представлялось, что это далекий, смутный отголосок битвы, гремевшей здесь шесть столетий назад, сохраненный землей в своей сокровенной глубине, как в памяти. Нужна особая удача, счастливые минуты, чтобы это эхо услышать, и вот сейчас именно такой редкостный, равный чуду момент…
На другой день они доехали до Константинова, провели в нем и его окрестностях несколько дней. Потом товарищ потянул Коровина во Владимир, в Суздаль, в Ростов Великий, до которых было недалеко. Вместо недели они провели в поездке вдвое больше. Коровин вернулся с массою этюдов, разнообразных впечатлений. Но все они при всей пестроте и разнородности сливались в нечто единое, чему было название из одного слова – Россия… И самым, пожалуй, незабываемым среди всего, что он видел, ощутил, привез с собою, были те ночные голоса на Куликовом поле…
Приехав, Коровин накинулся на книги, летописи, бросился в отечественную историю, как иные бросаются в запой, удивляясь, как мог он жить раньше, считать себя русским и так слабо, поверхностно, лишь малыми разрозненными обрывками знать прошлое, старину. В нем кипела даже обида на учителей, учивших его в детстве, юности, – что же они в свое время не объяснили, не растолковали, как это необходимо, не вбили в голову, в сердце, что, не имея внутри себя того, что зовется национальным, человек не может быть по-настоящему личностью, гражданином, сыном страны и народа, а есть просто безродная человеко-единица, не сознающая своего истинного места в пространстве и во времени, выпавшей роли и своего обязательного долга, который есть у каждого перед прошлым и будущим.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.