Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 52 страниц)
3
Странное состояние нахлынуло на Василия в последующие дни: разумом он понимал, что дел у него много и надо их делать: во-первых, ходить в больницу, лечиться, как сказали ему госпитальные врачи, во-вторых, – предпринимать что-то насчет своего будущего, поступать учиться – или в вечернюю школу, доканчивать среднее образование, или в техникум, или же на какие-нибудь курсы, чтобы поскорей заиметь профессию и заработок. Как фронтовика его приняли бы всюду, только заявись и скажи о себе. Но от никуда не шел, скованный непонятной апатией и безразличием, цепенел в расслабленной сонливости. Вставал поздно со своего ложа на бомбовом ящике, часу уже в десятом, лениво умывался; если и делал что за весь день – так только ходил в магазин за карточным хлебом, где его, как и всех в зеленой армейской одежде, пропускали без очереди, и немного возился на дворе, расчищая его от мусора и лебеды. Не сказать, что к апатии его вынуждало нездоровье, чувствовал себя он не так уж плохо, нигде не болело, температура, долго державшаяся в госпитале, была нормальной. Он даже не знал, почему у него такое состояние, как его назвать, почему его никуда не влечет и решительно ничего не хочется. Скорее всего это была просто усталость, накопившаяся за годы на фронте, незаметная, не ощущавшаяся таким грузом тогда, там, потому что все время надо было действовать, не отставать от других, идти вперед, и весь организм был мобилизован и нацелен на это. А теперь внутри словно бы иссяк завод какой-то мощной пружины, никто и ничто не требовали от него энергии, можно было совсем не двигаться, не действовать, только спать – и он спал, сам удивляясь, что может проваляться столько часов и всё равно в его теле нет чувства полного отдыха. О, эта великая усталость солдат, вернувшихся от стен Берлина, Праги, уже потускневшая в памяти, теперь уже забытая самими фронтовиками… А она была, безмерная, долго и ничем не преодолимая, совершенно небывалая, – потому что и войны такой еще не было никогда…
Единственное, куда его всё же тянуло, отчего пробуждались его дремлющие чувства, – это встретиться со своими прежними уличными и школьными друзьями, узнать от них, у кого какая судьба, кто жив, в городе, а кто не вернулся и не вернется уже никогда. Велик получался этот траурный список знакомых ему ребят, в разные годы, на разных фронтах погибших на войне. Каждое новое известие терпкой горечью ударяло Василия в сердце: и этого тоже нет, и этого… Шурка Поваляев был разведчиком, авиадесантником, шесть орденов, уцелел и под Берлином; казалось, судьба за всё им пройденное просто обязана была его пощадить, – так на́ же: на войне с японцами убило…
В семье Толи Шаталова вообще не осталось никого из мужчин. Отец – кадровый командир, участник гражданской, именное оружие, орден Красного Знамени. Старший брат – лейтенант, танкист. Всегда, как стали учиться в школе, с самых младших классов Толя Шаталов ходил в суконной зеленой гимнастерке с белым, как снег, подворотничком, в синих галифе, хромовых, каждый раз до глянца начищенных сапогах. Гимнастерки, галифе ему перешивали из уже отслужившей отцовской одежды, сапоги в минуты досуга тачал сам отец; в молодости, до военной службы, это было его ремесло. Ни лености, ни малейшей несобранности никогда не было у Толи Шаталова, всегда – стройный, во всем четкий, с военной выправкой, будто учась в школе, он в то же время за ее стенами уже нес и военную службу – вместе с отцом, братом. Взамен портфеля у него все школьные годы была кожаная командирская сумка, всё в ней было в строгом порядке, на своих местах, учебники и тетради без единого чернильного пятнышка, полный набор всегда остро заточенных цветных и обыкновенных карандашей, транспортиры, линейки, циркули, наполненная чернилами автоматическая ручка – и еще одна, тоже с чернилами, запасная. Когда его вызывали учителя, он вставал над партой или у доски выпрямленно, руки вдоль тела, почти по стойке смирно, и никогда не мямлил, отвечал четко, ясно, будто не выученный урок, а рапортуя командиру. Отметки у него всегда были только отличные, не было ни одного такого случая, чтобы он не выучил заданное, чего-нибудь не приготовил, затруднился бы ответить на вопрос учителя. У него первого появился на груди значок «Готов к труду и обороне», а потом и «Ворошиловский стрелок», «Ворошиловский всадник». Мало кто из соклассников имел в своих мыслях четкий план относительно будущего, кем стать, где учиться после школы, какую выбрать профессию, а Толя Шаталов с самого раннего детства знал свой путь твердо: пойдет по стопам отца и брата, будет кадровым военным, командиром, – только так и не иначе…
И вот что рассказали Василию: отец Толи Шаталова погиб под Орлом осенью сорок первого. Брат Георгий, танкист, вскоре после отца, под Москвой. А Толя, кончивший майкопское танковое училище, – в сорок втором, на Дону, удерживая немцев, рвавшихся к нашей переправе. Его танк был подбит, из экипажа уцелел лишь он, но тоже едва живой, весь в крови из своих многочисленных ран. Подползая то к пушке, то к пулемету, он стрелял до самого конца, пока хватало сил, пока были патроны и снаряды. В сорок втором в каком-то номере «Красной Звезды» промелькнула об этом краткая заметка…
Василию было легко представить себе всю эту картину: черный от копоти, недвижимый, накренившийся, окруженный воронками танк в горящей придонской степи, едкую пороховую мглу, наполняющую его нутро, горячую железную тесноту, из которой нет и уже не будет выхода, и лихорадочный счет сухими губами, счет остающихся снарядов: семь… четыре… один… Толино смуглое лицо снова и снова всплывало у Василия в глазах: черные брови, густые ресницы, короткие черные волосы ежиком, – только в последнем классе они легли лоснящимся вороньим крылом с одной стороны лба на другую… Тогда, в те их школьные годы, Толин военный вид, его постоянная военизированность казались иногда детским подражательством, в котором еще не всё серьезно. Что-то вроде раскаяния, вины, которую он уже не сможет исправить, легло у Василия в душе. Нет, всё было правдой; этим своим подвигом, этой своей смертью в продырявленном танке, закрывшем донскую переправу, он всё оправдал, что было у него раньше, смуглый невысокий мальчик, ни разу никому не солгавший, ни разу ни в чем не покрививший, с прямым твердым взглядом каштановых глаз – гимнастерку и галифе с первого школьного класса, полевую сумку вместо портфеля, длинный ряд оборонных значков на своей крепкой, мускулистой груди…
У всех, с кем разговаривал Василий, он обязательно спрашивал о Тоне Мельчиковой. Была такая девочка в параллельном классе: хрупкая, светлая, вся – как спелый овсяной колосок. С шестого класса она втайне нравилась Василию, а подойти к ней, подружиться – он робел. А на фронте – нет-нет да мерещилось ему ее белое личико, ее льняные косы поверх форменного ученического передника. Никто про нее не мог ничего сказать, только и было известно, что в сорок втором, когда к городу катился фронт, она окончила ускоренные курсы медицинских сестер и уехала туда – в громыхание и ночные зарницы близкой войны, во всем солдатском, в пилотке на льняных кудряшках (остриглась!), в больших кирзовых сапогах, с санитарной сумкой через плечо…
Непривычно малолюдный, непривычно тихий город с безжизненными скелетами выгоревших изнутри зданий на каждой улице, с целыми кварталами сплошных развалин, лежавших грудами кирпичных обломков, густо заросших извечной травой пожарищ – до черноты темной крапивой, производил впечатление пустыни. В какой бы конец ни шел по нему Василий – везде было так…
Но еще большее чувство пустыни, какой-то неестественной, всё расширяющейся пустоты было у Василия в сердце от этих скорбных вестей о школьных товарищах, которые он каждый день узнавал. Он еще не догадывался тогда, что это чувство навсегда останется с ним, не пройдет у него всю его жизнь, и даже тогда, когда по всей стране сгладятся следы войны и опять наполнится народом земля, это чувство одиночества, потери своих сверстников, ничем не поправимой осиротелости всё равно будет пребывать с ним. И в будни, и в праздники, в горестях и в самых больших удачах, в яви и даже в сновидениях: вдруг, ни с того вроде ни с сего, а в действительности – от тайной печали сердца приснится ему, словно по-прежнему он живой, кто-нибудь из друзей его юности, тот же Толя Шаталов или Олег Нащинский, который учил его фотографировать «Фотокором» и погиб на Карельском перешейке, или Юлька Левин, с которым они играли в шахматы, или мелькнет тоненькая фигурка Тони Мельчиковой, блеснут ее синие, прозрачно-ясные, детски доверчивые глаза – и будто петлей захлестнет горло… И встанет он сам не свой, с тяжело бьющимся сердцем, не понимая, где он, там, в своей юности, или здесь, в далеком от нее времени, без всего, с чем начиналась его жизнь, даже без своего города, потому что и города того даже нет, хотя он стоит на том же месте и то же у него название…
Да и как было ему не быть, не томить сердце своим холодным касанием, этому чувству осиротелости, когда с такой зримой наглядностью было видно, какая совсем малая часть осталась от его сверстников, а большинство – в братских и одиночных могилах и вообще без могил, белыми костями по лесам, полям и оврагам от Волги до Одера и даже, как Шурка Поваляев, на сопках далекой Маньчжурии… Кликнуть клич, собрать бывших учеников в школу, из которой ушел на войну Василий, и чуть не все ребячьи места в старших классах остались бы пустыми…
Но и собрать было некуда: сама школа, взорванная немецкими саперами, тоже лежала грудой кирпичных обломков. Было больно к ней подойти, и Василий не смог, только посмотрел на нее издали…
4
Из Ясырок, той деревни, где провела мать эвакуацию, приехала женщина, Анна Федотовна, лет сорока, некрасивая, скуластая, нос пуговкой на рябоватом, красно-коричневом, нажженном солнцем лице. Походка у нее была – будто она всё время шла по борозде за плугом: враскачку, враскоряк, носками пыльных мужских сапог широко врозь.
Деревенские не забывали мать; если нужда приводила в город – заглядывали проведать, оставляли какой-нибудь подарок: ведерко картошки, снизку лука. Не одни только дружба и бескорыстие были в этих визитах, но еще и крестьянский расчет: иметь своего человека в городе, у которого можно переночевать, спросить совета в своих делах. Мать никому не отказывала: пускала ночевать, подробно выслушивала и разъясняла, как умела и могла, хлопотала о лекарствах или чтоб приняли к врачу, чтоб зачислили какого-нибудь подросшего ясырского паренька в ремесленное училище. Война всем напомнила и показала, что сила людей – во взаимной поддержке, наука эта была еще свежа, не забылась, и люди продолжали ей следовать и держаться ее золотых правил.
Анна Федотовна приезжала на воскресный базар продать семечки, полученные в колхозе на трудодни, и купить на барахолке детям валенцы на предстоящую зиму. В деревне у нее, кроме взрослых сына и дочери, уже зарабатывающих на себя, было еще трое малолетних пацанов, старики родители, отец – так совсем немощный, с неходячими ревматическими ногами, почти не слезающий с печи. Помимо своего дома и хозяйства на ней еще лежал долг и родителям погибшего мужа помогать делами и деньгами. Все это вместе с колхозной работой, где всё делалось силой одних бабьих хребтов и рук, почти без всякой машинной помощи, составляло безмерное бремя.
В подарок матери Анна Федотовна привезла двух диких уток, накануне подстреленных ее пятнадцатилетним Колькой, уже второй год самостоятельно работающим на эмтээсовском колёсном «удике».
– Их у нас там поразвелось! – объяснила Анна Федотовна, преподнося свой подарок. – На каждой речушке, на каждом пруду. Что ни камышовый куст – прям как набито. А уж на Битюге! Плавают на самом виду, ничего не боятся. А кого бояться: всю войну охоты на них не было, теперь тоже – кому охотиться, не бабам же с ружьями по камышам лазить… Сейчас они в стаи табунятся, отлет скоро. Пугнешь ненароком – такой шум, такой оравой вздымаются, небо сплошняком кроют… Это у Кольки на них времени нет, цельными днями пашет, только уж если станет, керосину вовремя не подвезли, тогда хватает ружьишко и до первых камышей. Так с дробовиком и ездит. Дроби вот нет, сам плавит, на сковородке катает… Всё ж таки что ни день – а хоть парочку непременно… А надысь – цельный пяток. Хвалится, всего два раза пальнул. Стаей снялись. Пальнул раз – двух подшиб, пальнул второй – еще тройка упала. Вот ты приезжай к нам, Василий, Колькино ружьишко возьмешь, настреляешь – и сами поедите вдоволь, еще и на базар снесешь. Молочком тебя попоим, подправим, вон ты какой тощий, серый, кашляешь всё…
Анна Федотовна ночевала одну ночь, тут же, на кухне, с Василием и его матерью, умостившись между ними на полу на своей телогрейке и мешках. Покидая дом, еще раз пригласила Василия в деревню:
– Верно, приезжай! Поезда теперь ходят хорошо, а от нашего полустанка пешком дойдешь. Воздухом деревенским подышишь, он у нас получше вашего, вон здесь как всё еще гарью пахнет… Да и трупы, должно, смердят, сколько их под развалинами… Картошечки вволю покушаешь, она в этом году уродилась, картошкою нынче каждый двор богат…
Охотой Василий никогда не занимался; не имел к ней интереса и его отец, телеграфный техник, никогда в их доме не было ни ружей, ни пороха. Но всегда это дело представлялось Василию заманчивым. Соблазняла и легкость добычи, что была в рассказах Анны Федотовны. Пусть даже он не настреляет много, но хоть сколько-нибудь – всё прибавка к их с матерью городским пайкам, в которых, в основном, только хлеб да крупа…
Не откладывая, он в два дня собрался. Возле охотничьей лавочки, в которой продавали одни лишь собачьи поводки да деревянные утиные чучела, толпился маленький базарчик; потолкавшись на нем, можно было приобрести всё нужное. Василий купил пистоны, картонные гильзы, полпачки черного зернистого пороха, газетный фунтик фабричной дроби, набил дома три десятка патронов.
Он выехал с ранним утренним поездом, – еще горели желтые электрические лампочки вдоль вокзальной платформы и землю кутала сиреневая мгла. Поезд, десяток скрипучих разболтанных вагонов, переживших войну, бомбежки, возивших к фронту солдат и гражданских людей в далекую эвакуацию в Ташкент и Барнаул, тащил маленький паровичок. На остановках у него не было сил сразу стронуть поезд с места, он его дергал мелкими рывками, дергал долго, и только после этого скрипучие вагоны приходили в движение и, набирая скорость, начинали опять немилосердно дребезжать и раскачиваться. Засмыганный, воняющий дезинфекцией вагон, в котором поместился Василий, с полками в три этажа, был битком набит спящим народом в черных, лоснящихся от масла телогрейках, грязных прорезиненных плащах, ветхих комбинезонах. Это ехали домой, на свои станции и в деревеньки, заводские рабочие после ночных смен. Доехав, многим предстояло еще идти в сторону от железного полотна три, пять, семь километров, и всем – усиленно поработать в своих хозяйствах, ждущих их рук, на усадебных огородах, на которых еще не выбрана полностью картошка, повозиться в коровниках, у кого они есть, или возле поросенка, натаскать из леса хвороста или дров, а вечером в таком же поезде снова ехать обратно на завод в ночную смену. И потому люди не теряли дорогих минут, приучились спать в дороге. Со всех сторон слышался разноголосый храп.
Только к полудню поезд дотащился до нужного Василию разъезда. Серело облачное небо, ветер трепал длинную неровную стерню на убранном вручную, косами, поле. Серая дорога вела вдаль, к лиловому горизонту.
Василий пошел по ней, неся на руке свой тощий армейский вещевой мешок и шинель. Хоть и серый день, ветреный, а было не холодно, порывы ветра наносили даже волны сухого мягкого тепла, поднятого с еще не остывшей от летнего солнца земли.
Узкая полевая дорога вывела на грейдер с телеграфными столбами. На нем Василия догнала эмтээсовская полуторка с керосинными бочками в кузове. Шофер притормозил сам, увидев человека в военном. Еще продолжали возвращаться в свои хаты фронтовики, и шофер, сам недавний воин, принял Василия за такого – залежавшегося в госпитале или отпущенного по поздней демобилизации.
В кабине полуторки Василий проехал километров семь. Как водится, с шофером они сразу же стали выяснять, где каждый из них воевал. Оказалось, далеко друг от друга, но всё равно они поговорили, как два близких товарища, как будто на войне были рядом, один возле другого, и прошли одним и тем же путем.
Шофер остановил грузовик, указал Василию тропку вдоль сухого степного лога на Ясырки. Василий пошел, а шофер стал доливать воду в закипевший мотор; его старый, паяный-перепаяный радиатор был весь забит накипью. Давно надо выбросить, сказал шофер, да другого нет…
Деревня Анны Федотовны стояла на бугре. По скату сбегали огороды в бурой, полёгшей картофельной ботве и совсем черные, уже разрытые хозяевами. Особняком высилось двухэтажное кирпичное здание, школа-интернат для военных сирот. Возле здания на серой, обестравленной, утрамбованной земле две девочки крутили веревочку, еще две через нее прыгали; десятка два других девочек и мальчиков, одетых одинаково, в серые куртки, коричневые чулки, маячили возле спортивных лестниц, клумбы с чахлыми цветами.
Маленькие окошки деревянной избы Анны Федотовны смотрели вкось. На печи затяжливо, с хрипом, кашлял старик. Ходили забежавшие с улицы цыплята, оставляя за собой белые известковые пятачки. Старуха, Анны Федотовны мать, кшикала и взмахами рук гнала их в открытую дверь, не замечая Василия, вошедшего в сенцы. Она оказалась глуховатой и не сразу поняла, что он за человек, зачем пришел в дом.
Младшая дочка Анны Федотовны побежала куда-то за матерью. Дожидаясь, Василий сидел у порога на белом ноздреватом камне. Мелкий дождик стрекотал по широким листьям лопухов. Осторожно приблизилась курица, мать тех цыплят, что забежали в дом, а теперь шныряли и попискивали под окнами в траве, поглядела на Василия одним глазом, потом, повернув голову, другим, вытянула шею и стала клевать вещевой мешок у его ног: чуяла, что внутри хлеб. Скука и прежняя вялость, отхлынувшие при сборах в эту поездку, вновь разлились у него внутри. Охота на уток, его появление здесь показались ему чистым вздором. Он подумал, что, пока еще не поздно, не свечерело, надо подняться – да и назад. Тут даже ночевать негде…
Но вдали уже показалась Анна Федотовна. Она шла быстро, чуть не бегом, широко раздвигая коленями длинную юбку, покрывавшую ее сапоги почти донизу, и уже издали улыбалась Василию.
– Здравствуй, здравствуй, охотничек! – заговорила она с совсем родственной приязнью, лаская Василия теплом своих темных глаз. – А я как чуяла, что тебя как раз сегодня надо ждать… Что ж ты у порога-то? А-а, небось хаты нашей испугался!.. А мамка вот твоя жила, ничего. Тогда совсем тесно было, наше семейство не маленькое, мамка, да еще одна вакуированная с двумя дитями, однако – помещались… Но ты не печалься, – ободряюще улыбнулась она. – Я тебя хорошо определю, я уже договорилась тут с одной. Она мне родня, двоюродная племянница. Можешь и у меня, конешно, но только тебе не понравится, старик наш сейчас дюже болеет, ночью как раскряхтится, расстонется – конца нет… А у Ксени просторно, дом чистый, с полами, кровать пружинная. Живет одна, тебе у ней никакой помехи не будет. Когда схотел – встал, когда схотел – ушел, пришел. А ее и дома вовсе не бывает, цельный день на ферме. Уходит затемно; уж ночь – она всё там… Заодно со своим она и тебе сготовит, и рубаху простирнет. Баба она проворная, ловкая. У нее и банька за огородом, над прудом, захотишь – завсегда попариться можно. Парная банька – она для человека великая вещь, все болезни гонит и для души удовольствие…
Радость, что Василий в селе, так и лилась из Анны Федотовны. Скорое ее многословие было тоже от нее. Почему уж мог так ее радовать приезд Василия? Ответа он в себе не отыскивал, спрашивать было неловко, и он только молча, про себя удивлялся.
– Пойдем, она сегодня дома, отпросилась хлебы испечь. Видишь, как хорошо получается: ты вот – и она как раз дома. А так ее и не захватишь, больно уж она занятая. Должно, завфермой назначат. У начальства она на примете, в районной газете нашей надысь ей похвалу пропечатали. Тогда и вовсе будет возля коров своих безотлучно пропадать…
Перешли просторную, покрытую короткой травой улицу к противоположному порядку изб. Как во всех степных селах, они стояли с длинными промежутками от одной до другой, и все были такие же, как дом Анны Федотовны. Кое-где на травяном войлоке перед избами копошились детишки, копали щепочками, черенками поломанных алюминиевых ложек землю. Редко у кого была кукла или деревянная колясочка, всё больше игрушками были различные стекляшки, щепочки, что-нибудь негодное из домашней утвари.
Серединою улицы тащилась подвода, запряженная парой волов. Женщина в платке, зеленой стеганке подгоняла их длинной хворостиной; еще три женщины сидели за ее спиной на досках, свесив ноги в грязных сапогах; лежала какая-то кладь.
– А мужчин у вас тут совсем не видно, – сказал Василий, оторвавшись взглядом от проезжающей мимо подводы.
– И-и, милый, – протянула Анна Федотовна, сразу делаясь горестной, – у нас хоть с десяток инвалидами пришли, а ты по другим деревням глянь – совсем никого. Как жить-то дальше будем, я и не знаю… Хоть бы часть какую воинскую на отдых нам в район поставили, глядишь, не все бы наши девки в холостячках пооставались. А то ведь совсем не за кого им тут выходить, в город на стройки рвутся, на торф вербуются, – може, там, повезет, не замуж возьмут, так хоть дитя себе заиметь…
Дом Ксении стоял, отступя от общего порядка в глубину; огород ее делился на две части: перед домом и за домом; от задней межи с бревенчатой банькой сразу же круто падал склон в лощину с небольшим, овалом вытянутым прудом. Дом был только что ровней, поухоженней, а величиной – такой же. Но внутри, правда, было хорошо: сплошной пол из широких крашеных досок, даже с глянцем, на стенах – картинки, портреты, отрывной календарь; висячая керосиновая лампа с эмалированным абажуром над кухонным столом; широкая кровать с блестящими грядушками; свежебеленая печь. Запечье с еще одной кроватью прикрыто ситцевой занавеской во всю высоту комнаты, от потолка до пола. Посуда – миски, чугунки на лавке у печи – чистая, незапущенная, сама лавка – добела выскоблена ножом. А лавка, посуда, печь, как нагляделся Василий в своих военных скитаниях, – всегда самая верная характеристика хозяйке, точный ответ – какая она: аккуратная, чистая или неряха, распустёха, что не только что посуду – рук своих никогда не моет, может есть из того же чугунка, в каком поросенка кормит, и гостю или постояльцу так же подать.
Ксения, когда Анна Федотовна открыла в избу дверь, стояла к ней спиной, нагнувшись, деревянной лопатой вынимала из темной глубины печи последний каравай хлеба. Полдюжины других таких же караваев лежали на кухонном столе на льняном, расшитом по концам красными узорами полотенце, испуская легкий прозрачный парок. Вся изба была напитана густым ржаным духом, сладостно-смачно, до слюней во рту, ударившим Василию в лицо и в самую глубь его желудка. Взгляд его приметил в меру широкие бедра Ксении под тугой суконной юбкой, длинные прямые ноги в плотных, кофейного цвета, чулках, красиво суженные у щиколоток. Таким бы ногам быть в хороших легких туфельках, чтоб еще лучше была видна плавность их линий, изящная женственная полнота колен и икр, благородная тонкость внизу, на переходе к узким, удлиненным стопам, но были они не в туфельках, а в грубых рабочих ботинках из пупырчатой свиной кожи, зашнурованных сыромятными ремешками.
Ксения поспешно отнесла на стол горячий каравай, обернулась. Блеснули ясные глаза. Лицо ее, загорелое только в середине – щеки, нос, переносица, подбородок – и белое там, где кожу закрывал постоянно носимый платок – возле ушей, на лбу, – было моложаво. Да и возраст ее был еще молодой: лет двадцати шести, семи, не больше. Высокая, статная. Вязаная кофточка не сходилась верхними пуговицами на ее крупной груди. Сложение и весь ее облик явно были у нее не местные; крестьянские девки и бабы здешних мест – степнячки, с татарской кровью, доставшейся в давние исторические времена ногайских набегов, мамаевых полчищ, проходивших здешними дорогами, все больше приземисты, широки; как перевалит за двадцать – даже незамужних, нерожалых начинает непременно разносить в бедрах и всем телом вширь. Скулы – расставленные, выпирающие, прорези глаз – с монгольским овалом, носы – короткие, плосковатые, как бы слегка раздавленные посередине. А у Ксении ничего этого не было в ее удлиненном, с высоким лбом, лице. И глаза – не карие, не монгольские, а серые, чисто русские, с той нежной голубизной, что можно узреть только на полях цветущего льна.
– Во, Вася, как тебя Ксюша привечает, – не как-нибудь, а караваюшкой! Да прям с пылу, с жару… Сольца у хозяйки тоже найдется, стало быть – хлеб да соль, гостюшка дорогой… – громко, не только для Василия, но и для Ксении произнесла Анна Федотовна, ступая через порог. – А дух-то хорош! – втянула она в себя воздух. Оборотилась к столу с караваями, оглядела их строй. – Это вам и с Василием не поесть… Чтой-то так много настряпала?
– Долг отдать надо…
– Ну, знакомься, вот, значит, это и есть Василий, Ольги Никаноровны сынок… Скрозь всю войну прошел, и в Польше побыл, и в Германии, а жив остался… Счастье-то какое Ольге Никаноровне! Да уж и то сказать – по заслуге ей. Как она его ждала, как о нем горевала, помнишь? Единственный ведь сынок…
Взгляд Ксении на миг скользнул по Василию, блеснул любопытством. Еще он увидел в нем какое-то затаенное смущение, непонятную неловкость. Анна Федотовна, похоже, тоже испытывала что-то подобное, почему и говорила не останавливаясь, бойко.
– Не, не, спасибо, сидеть некогда, – отмахнулась она от табуретки, которую поставила перед ней Ксения. – Я ведь с работы сорвалась, нынче на току у веялки, бечь туда надо, а то завтоком заругает… Ну вот, Василий, тебе и жилье, и хозяйка, вы уж тут сами, без меня, договаривайтесь… А за ружьем ты попозже заходи, когда совсем свечереет, Колька раньше не приходит… Хорош у тебя хлеб, Ксень, какой всходистый! Должно, закваска добрая. Надо у тебя взять, испробовать, у меня так-то не всходят. Дашь?
– А чего ж, заходи, как надумаешь тесто ставить.
– Ты на весь день отпросилась?
– Ты что, кто ж на весь пустит… Сейчас пойду, к вечерней дойке. Не управятся без меня.
– Ну, бывайте! – Анна Федотовна кивнула Василию, прощаясь, закрыла за собой дверь.
Тут уж и Василий испытал неловкость, оставшись один на один с Ксенией. Знал бы, что она такая молодая, хороша лицом, фигурой, не пошел бы сюда. Но теперь что было делать, не бежать же из избы, это получился бы для него уже совсем срам, совсем бы не по-мужски.
А Ксения уже освоилась.
– Вешай шинель-то… Хоть вот сюда, где мой ватник. Да садись, не торчи, дай ногам передых. Чтой-то ты робкий такой, как же ты Берлин брал? – пошутила она и уже в открытую, прямо посмотрела на Василия. Ее длинные ресницы сделали взмах – точно вспорхнули две бабочки, а из-под них в лицо Василия так и плеснулся искристый свет.
– Я его не брал, его другие брали, – ответил Василий, чувствуя – надо бы тоже шуткой, да в своей скованности не находя нужных слов.
– Все равно, значит, другое что-нибудь брал… А ты малый честный, на вранье не горазд… А вот у соседки, тут через два дома от меня, племянник гостевал, так тот, его послушать, всё подряд брал, что только в сводках называли. Я, говорит, и Гитлера чуток в плен не схватил, да пока в его пещеру подземными ходами лез, он уж удавился. Мне, хвалится, Героя дали, мое дело у Сталина на подписи лежит, а у него сейчас хлопот много, не доходят руки до этих бумаг… Брехал, брехал, уехал, а тетка Дуня потом говорит: вы б его слушали больше, он всегда, как кобель, брехливый был, сыздетства самого. Всё что-нибудь про себя выдумывал. Что его, дескать, Водопьянов усыновить хочет, летчика из него сделать, то будто талант у него к музыке открылся, профессора смотрели, удивляются, в один голос в Москву учиться зовут, а он не хочет, это всю жизнь на скрипке пиликать, лучше уж на заводе литейщиком, ему и литейщиком хорошо…
Рассказывая, Ксения сноровисто закончила свои хлопоты возле печи, вынесла в сенцы хлеб – остывать на полках кладовой, недолго повозилась в комнате. Перед Василием незаметно как оказалась кружка с молоком, глиняная миска с вареными картошками.
– Поешь, – сказала Ксения. Она обращалась с ним на «ты», держась так, будто она ему старшая сестра, а он – младший ее брат и должен ее слушаться.
Сняв с гвоздя стеганку, она натянула ее на свои полноватые сильные плечи, покрылась серым вязаным платком, стала бабой, точь-в-точь, как все другие на деревне.
– Можешь полежать, отдохнуть, всё равно тебе пока дела никакого нет… Кровать я перестелила, всё свежее. А есть захочешь – меня не жди, в печи чугунок со щами, наливай да ешь. А хлеб в кладовой бери, он к тому времени уж остудится. Если собачка прибежит, скулить под дверью станет, рыженькая такая, Желток зовут, ты ее не гони, это соседская, той самой тети Дуни, она ко мне подкормиться бегает, голодная всегда, дай ей вон ту мисочку из-под лавки с похлебкой, пусть, бедняга, полопает. А приду – если не заснешь – чай будем пить из самовара. Любишь из самовара? Мой Федя покойный только из самовара признавал…
– Это вот он? – показал Василий на фотографию молодого мужчины в рамочке над столом. Мужчина был с подвитыми вверх усами, в кубанке набекрень, с портупейным ремнем через плечо, в черной гимнастерке.
– Это отец мой, – сказала Ксения. – Еще на гражданской… Он у нас тут комбедчиком был, колхоз организовывал…
– Живой?
– Нет, тогда же умер. У него раны были. Брюшным тифом заболел – и не встал больше… А Федя мой – вот, – показала она на другую фотографию – белобрысого парнишки. На лацкане пиджака четко рисовался комсомольский значок. – Это он еще до нашей женитьбы, когда в педучилище в Боброве учился… Он у меня образованный был, в нашей школе учителем работал… А карточки такой вот не осталось, чтоб мы вдвоем, – так, по дурости… Сняться – надо было в райцентр, а еще лучше – в город ехать. Всё собирались с ним да так и не успели. Мы мало прожили, два годика всего. И война… И от Светочки моей фото не осталось… – Ксенины губы поджались, дрогнули, моложавость сбежала с ее лица. – Была карточка, да плохая, пожелтела, она на ней и не похожа вовсе… А второй раз снимали уже в гробике. Но на эту карточку я и глядеть не хочу. Засунула ее подальше и не достаю…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.