Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 52 страниц)
2
Тимофей Ильич чувствовал себя худо. Ломало спину, тяжелели руки, ноги. Видно, простыл, забирала болезнь. В таких случаях у него были свои средства: пропариться в бане, принять полстакана перцовки, ложась спать – натянуть на ноги шерстяные носки толстой вязки. Те еще, что его Евдокия Степановна вязала…
Пару дней он вылежал дома; испытанные средства в этот раз действовали почему-то без успеха. Тимофей Ильич совсем было решил позвать врача из заводской поликлиники, да вроде полегчало, совестно показалось тревожить врача.
Он собрался, пришел на завод. Ему так разрешалось: если неможется – побыть день-другой дома, уйти из цеха раньше, прийти позже. Словом, поступать, как силы позволяют. Начальство знало, без причины Тимофей Ильич никогда не воспользуется этим своим правом, заработанным долгим, честнейшим трудом, полувеком, отданным заводу. Да и как иначе было бы распорядиться с Тимофеем Ильичом, в его-то годы? За семьдесят! И работать ему уже не по силам, и не работать – нельзя: завод, верстак его старый, инструменты – единственное, что у него есть, отними – и нет ему тогда уже никакой жизни, никакой в ней зацепки…
– Ну как, Тимофей Ильич, отлежался? – сочувственно спросил его начальник цеха Морозов.
Их двое таких долгожителей в цехе осталось – еще вот этот Морозов. Когда-то он в учениках у Тимофея Ильича был, Тимофей Ильич первый ему показывал, как дерево понимать, какое куда, на какие поделки, как держать долота и стамески, как выбирать зензубелем четверти. С тех пор море воды утекло, Морозов семь специальностей освоил, два заочных техникума кончил, но все равно отношения у них и дружба оставались такими, будто Тимофей Ильич все еще немножко его учитель, а Морозов – все еще немножко его ученик…
– Ты смотри, Тимофей Ильич, поберегайся, опять какой-то азиатский грипп по городу ходит, вирусный, с осложнениями…
– А у меня на эти вирусы перцовка наготовлена. От нее не то что вирус, черт с рогами копыта откинет!
Они еще покалякали малость – шутейно, а потом и об делах, начальник цеха и старый мастер, учитель и давнишний его ученик. Затем Морозов достал из стола бумаги, целую пачку, сказал:
– Тут от директора приходили, когда ты болел. Заказ по договору. Погляди чертежики, может, возьмешься, сделаешь?
– Чего ж не сделать, на то бог и руки привесил, чтоб ими шевелить, – ответил Тимофей Ильич обычными своими словами, какими всегда встречал предлагаемую ему работу.
Не спеша достал очки, чтобы посмотреть, какие бумаги протягивает Морозов.
– Дело несложное, но копоткое, – сказал начальник цеха.
– Ясно, несложное. Сложное ты б мне не дал, да я и сам бы не взял…
– Ну-ну! – сказал Морозов. – Рано тебе еще себя списывать!
Но это было так, хотя Морозов и утешал Тимофея Ильича. Давно уже сложные задания он действительно избегал поручать старику; руки у мастера были еще твердые, умения еще не утратили, но глаза – подводили; порой он уже ошибался в размерах, не видел их на чертежах отчетливо, путал деления на линейке и знал за собой этот грех, опасался его…
– Чтой-то больно много писанины… – Тимофей Ильич так, этак озадаченно пошелестел бумагами. – Доска, что ль, куда? – нашел он главный чертеж. – Ладно, что ж, давай погляжу…
От конторки начальника он отошел на другой конец цеха, к своему верстаку с тумбочкой, где у него были заперты инструменты – рубанки, фуганки, шерхебели, долота, стамески всех форм, всех размеров, – не из заводской кладовой, его собственные, личные, которыми он работал бог знает сколь уже давно и тщательно, как зеницу ока, берег, любовно направляя лезвия на точильных камнях, пробуя остроту на волосках руки. Все инструменты были из старинной, тигельной еще стали, с клеймами знаменитых когда-то фирм. Иные стамески и долота за десятилетия работы сточились почти на всю длину, чуть не до самой рукоятки, осталось лезвия на палец, а то и меньше. «Вот сработаю весь инструмент – и тогда конец, пенсия», – говорил товарищам по цеху Тимофей Ильич, если спрашивали, долго ли он еще намерен гнуть спину над верстаком. Но про себя он знал – никакой пенсии ему и одного дня не будет; когда сточится, сработается до конца его инструмент, то это уже всё, не только его работе – но и всей его жизни конец…
Приступая к новой модели, он любил хорошенько, неторопливо ее обдумать, чтобы всё ему было понятно с самого начала, чтобы потом даже в чертежи заглядывать не часто, держать их в голове. Когда-то он это на удивление умел: помнил все размеры, радиусы каждого закругления; время пройдет, чертеж затеряется, – Тимофей Ильич брался по памяти восстановить. Проверяли его модельщики, случалось, устраивали такие состязания, и ни разу Тимофей Ильич не осрамился…
Он расстелил на верстаке чертеж, положил все другие бумаги, пододвинул табуретку, но прежде чем погрузиться в размышления над линиями и размерами, сходил с фаянсовым чайником за кипятком, заварил себе крепкого чайку. Один он в цехе имел этот смешной кое для кого чайничек с крышечкой, привязанной суровой ниткой, и эту, тоже кое-кому чудную, привычку, перешедшую к нему еще от его мастера-учителя, наставника в ремесле, – за чайком с сахаром обмозговывать будущее свое изделие. Над чертежами он никогда не спешил, мог просидеть и полдня, и день, выпить не один чайничек, похрустывая кусочками сахара, сухой бараночкой; к нему тогда никто не подходил, не осмеливался его тревожить, ибо все понимали, что Тимофей Ильич не просто чаек пьет, развлекается, – человек в работе, это сейчас у него самая важная ее часть, а вовсе не тогда, когда он уже возьмется пилить, строгать, клеить, сколачивать.
Над чертежами и раздумывать было нечего, мальчишка разберется, и время до конца первой смены Тимофей Ильич посвятил тому, что приготовил по указанным размерам два деревянных щита, отгладил их плоскости фуганком, а потом и стеклянной шкуркой и наделал заготовок для букв, которые надо прибить к этим щитам. Потом он сходил в заводскую столовую, поел там куриной лапши и вернулся назад, в цех, на вторую смену.
Он частенько оставался так, на две смены подряд, – не хотелось идти домой, сидеть там в одиночестве, скуке, безделье. Смотреть телевизор? Все хоккей да хоккей, мельтешение от него в глазах, ни уму, ни сердцу, а если хорошие передачи – устаешь от внимания, глаза слезятся и голова потом болит.
С жильем, домашним бытом у него вообще неладно, просто даже скверно получилось.
Дом у них с Евдокией Степановной был собственный, поставленный еще до войны, на тихой улице в Троицкой слободе, – просторный, в четыре комнаты, с двором и садом. В доме, естественно, все держалось на Евдокии Степановне; сад, цветочные клумбы во дворе, палисадничек перед домом на улице – это тоже была ее забота, ее творенье, ее любовь. Но когда она умерла и Тимофей Ильич остался один, и сразу как-то все сделалось брошенным, без заботливой руки, – неуютно, даже страшно стало ему, одинокому, в просторности дома, двора и сада, в этой не наполненной присутствием Евдокии Степановны пустоте. Да и чисто практическая возникла задача: как существовать старому уже человеку без всякого ухода, женского присмотра? Надо ведь, чтобы кто-то для него и постирал, и сготовил. Соседи наперебой старались что-либо присоветовать, свели Тимофея Ильича с одной женщиной, с детьми, но без мужа, не в молодых уже годах. Не для женитьбы, просто – чтоб жила она у Тимофея Ильича на квартире, без платы, убирала бы дом, стирала, когда надо, штопала бы ему носки, бельишко, готовила еду. Труд для умелой женщины небольшой, в своей домашней возне даже не видный, обоим такой уговор был подходящим, потому как своего крова эта женщина не имела, жила квартиранткой, по углам, а это – известно какое удобство и каких денег стоит. Сговорились, и на первых порах получалось все хорошо. Уходил Тимофей Ильич на завод накормленным, приходил – дом протоплен, полы протерты мокрой тряпкой, чистота, обед ему готов. Сыновья этой женщины учились в техникуме, тоже с утра уходили – и до позднего вечера. В воскресные дни у них спортивные развлечения – волейбол, футбол, лыжные походы; Тимофей Ильич их и не видел почти.
Но продолжалось так недолго. Почуяв, что устроилась прочно, основательно, женщина вскорости обзавелась мужем. Тимофей Ильич, не угадывая еще, к каким событиям это приведет, даже порадовался за женщину: сколько лет билась одна, детей поднимала, заработок – швейной машинкой только, на дому, а мужчина – все-таки настоящая опора семье.
Но муж ее не один в дом пришел, за ним и сестра его влезла, лет тридцати, бойкая, хваткая, продувная бабенка. Он сам новохоперский, и она в Новохоперске жила, с пуховыми платками ездила, торговала. Поначалу вроде – временно, подлечиться, дескать, у докторов приехала, а как прописалась – и доктора никакие не нужны, вот это только и было ей нужно – в город попасть, зацепиться. Мигнуть не успели, как она уже повела себя так, будто век на этом месте жила и всё ей тут по праву принадлежит. Пошла война промеж женщин, крикливые ссоры. Тимофей Ильич терпел-терпел, однако горько ему стало, что такое совсем ему не нужное в его доме творится, какая-то невесть откуда взявшаяся баба, спекулянтка платошная, командует, наводит свои порядки. Хотел было ее выселить – ан не тут-то было! Попытался вообще от всех жильцов освободиться – и тут осечка. Пустить-то, оказывается, просто, а за порог вывести – силы такой нет и законы почему-то слабы помочь. А тут сыновья женщины поженились, привели к себе молодых жен, младенцы народились… Муж женщины пьяницей оказался, скандалистом; как во хмелю – начинает бушевать, воюет сразу против всех, не разбирая, – кто под его пьяную дурь подвернется… Тихий дом Тимофея Ильича наполнился постоянным шумом, враждою, и кончилось тем, что поделили его перегородки: новохоперская торговка отвоевала себе комнату, женщина с пьяницей-мужем укрылись в другой, пробили отдельный ход, третью молодожены разгородили. Тимофея Ильича отделили совсем, для видимости правил стали ему квартплату платить – по горкомхозовским расценкам, рубли с копейками, и остался он опять один, опять беспризорным, но уже как бы и не хозяином над своим домом, а так – в самый угол, на самый край оттесненным приживальщиком, который всем только помеха, и чуть не в глаза все хотят – или убрался б куда, или бы помер, освободил комнату… Те же добрые соседи, которые ему женщину для ухода подыскивали, советовали подать в суд, писать жалобу в Верховный Совет, в Москву. Но Тимофей Ильич никуда не стал писать – зачем? Жить ему осталось всего ничего, наследников нет, пустые это хлопоты…
В цеху, когда он возвратился с обеда, горели уже мощные лампы под коническими абажурами, кутая верхнюю половину помещения в полумрак, зато вниз направляя двойной поток своей энергии, и было как-то празднично, уютно от их яркого, веселого, щедрого света, от ровного тепла паровых батарей, позволяющего работать даже без рубашки, от лесного запаха дерева, который Тимофей Ильич любил с детства, любил всю жизнь, с превеликим удовольствием всегда вдыхал его и, сколько ни дышал им, – даже у последнего своего рубежа все еще так и не надышался досыта…
Рабочих, как всегда, было вполовину меньше, чем в дневной смене, – все просятся работать днем, вечерами из молодежи многие учатся, другим – ездить домой в полночный час неудобно, транспорт плохо ходит, с перебоями.
А Тимофею Ильичу как раз по душе было работать вечером, когда цех полупустой, когда и начальства на заводе поменьше, не приходит никто, не отвлекает, и окружающей суеты нет, станки свободны, не надо ждать, ловить момент, чтобы сделать на них, что тебе нужно.
Он опять попил чайку, – без спеха, наслаждаясь каждым глотком, – большая это радость тому, кто понимает, после обеда, отдыхаючи, выпить хорошего чаю крепкой, свежей заварки.
Надел очки в черной оправе, разметил длинной линейкой и карандашом отфугованные щиты и стал, не торопясь, тонкими гвоздиками набивать буквы.
Случалось, он и прежде выполнял такую работу, много разных памятных досок в городе было сделано его руками, он даже не помнил все. Вот ту он делал, что на гостинице, где штаб Буденного в девятнадцатом году помещался, ту, что на воротах городского сада висит, где в войну перед отправкой на фронт формировался и получал оружие полк городских коммунистов, ту, что прибита к углу здания в конце Плехановской улицы, на бывшей Заставе, где рабочие отряды вели бой с белоказаками и остановили их, не дали войти в город… Эту последнюю доску Тимофей Ильич как бы самому себе изготовил, себе и своим товарищам: он тоже был в этом бою с белоказаками, с трехлинейной винтовкой в руках, пачками промасленных патронов в карманах своего рабочего пальто.
На войне с Германией Тимофею Ильичу не пришлось побывать: завод наложил на него бронь и крепко держал все годы, потому что делали военную продукцию: минометы, снаряды, автоматы. Первые реактивные «катюши» были построены с его участием, те, что под городом Борисовом – сейчас там даже памятник стоит – впервые на фронте дали по фашистским войскам свой неожиданный, сокрушительный залп. Так что Тимофей Ильич все-таки тоже участник, пусть не прямой, косвенный; сам он не сделал ни одного выстрела, но продукция его наносила немцам урон на всех фронтах, от Белого моря до Черного. И хоть ран и увечий не оставили на его теле осколки и пули, зато беды, что претерпели от войны люди, не обошли их с Евдокией Степановной. Сразу же, в сорок первом, погиб их сын Иван. Служил срочную, пошел еще в тридцать девятом, – больше они с Евдокией Степановной его и не видели. Была карточка, присылал Иван незадолго перед войной – он с товарищами, в красноармейской форме, но и карточки этой не сохранилось, пропала в суете, когда в сорок втором из города с заводским эшелоном уезжали…
Буквы выстраивались ровными четкими рядами, рельефно выделяясь.
«Гладышев Иван Егорович, 1921 – 1941…» – прочитал Тимофей Ильич очередную строчку, которую предстояло перенести с бумажной страницы на плоскость доски.
Тоже Иван… Тезка и ровесник его Ивану, Тимофея Ильича… Может, даже рядом где-нибудь там были, в этих первых тяжких боях у границы…
Всегда, когда Тимофей Ильич вспоминал своего сына, он почему-то видел его не подростком-школьником, не взрослым уже парнем, каким уезжал он в армию, выросшим из костюмчика, купленного ему в начале десятого класса, а совсем маленьким, младенцем, копошащимся существом в пеленках, с кривенькими, не разогнувшимися еще после утробного бытия розовыми ножками, розовыми, сморщенными ступнями, которые еще не касались земли, не сделали по ней еще ни одного шажка… Двадцать первый год! Только что затихла гражданская война, на стенах городских домов краснели еще рябины от пуль, на железнодорожных путях рядом с Троицкой слободой среди густого бурьяна угрюмо чернели мертвые, разбитые, ржавые паровозы. Заводы обезлюженно молчали, немощные от нехватки угля котельные не могли поднять пара даже хотя бы для того, чтобы дать утренний гудок. Время голода, разрухи, миллионов, которые просили на рынке за все, вместо обычных денег… Они с Дуней варили раз в день картошку в кожуре, и это была вся их еда, – роскошь, пиршество. Но Ивану требовалось материнское молоко, а у Дуни оно пропало от скудного питания, Иван только чмокал, но ничего не мог высосать из материнских сосков. Открыв беззубый ротик, зажмурившись, он голодно кричал в пеленках. Какое дело было ему до того, что кругом разоренье, лавки и магазины закрыты или пусты, ничего не купить даже за миллионы, – тельце его хотело жить… Крик ребенка сверлом вонзался в сердце Тимофея Ильича. Дуня плакала. Тимофей Ильич, тогда еще просто Тимоша, сам почти невесомый от худобы, в штанах и куртке, сшитых из крашеной мешковины, брал баночку, шел на пустырь, на ямы возле кирпичного завода, где на глинистых затравенелых откосах немногие горожане пасли своих коз; там попадались и заводские, знавшие Тимофея Ильича, – сообща они нацеживали ему в баночку молока – для голодного Ивана…
Все-таки это благо, спасение души, что он не узнал, не знает, как погиб Иван, никто не написал, не рассказал ему, как, где, при каких обстоятельствах умирал его сын. А то бы как мучили, терзали его эти видения, каким кошмаром стояло бы это в его родительских глазах: тело его Ивана, которое он запомнил только таким – в одеяльце на своих коленях, беспредельно хрупким, слабым, беззащитным, – на грязной, взрытой земле, в крови, разорванное подлым, жестоким немецким железом, в судорогах последних движений…
С гибелью сына еще можно было как-то смириться: мужчина, воин, горький, но как бы и неизбежный, оправданный удел при такой жестокой войне. Многих вокруг постигало такое же горе, оно было почти всеобщим, в каждой семье, и от этого, вместе со всеми, Тимофею Ильичу и Евдокии Степановне было легче его нести.
Оля, дочь, – вот она осталась незаживающей раной в груди Тимофея Ильича. Ее-то уж не должна была забирать от них война, и в том, что это случилось, было что-то как незаконное, чего не хотели принять ни рассудок, ни чувство.
Потому особенно жалко было Тимофею Ильичу Олю, что была она ласковой. Про Ивана трудно было сказать – любит ли он отца с матерью, привязан ли к ним, каковы его чувства, – у ребят ведь этого никогда толком не поймешь. Подросши, он вообще, как все мальчишки в таком переломном возрасте, стал диковат, с родителями резок, случалось, дерзил, беспричинно срывался на грубость. «Ничего слушать не хочет, все только по-своему!» – жаловалась Евдокия Степановна. Может, и были у него на сердце добрые чувства, за что бы ему не любить родителей, но выказать их он не умел, стеснялся, может быть. Друзья его – уличные, школьные – все почти были такими же. «Мужская порода, так, значит, положено…» – утешал Тимофей Ильич мать. А сам про себя не без грусти вспоминал старый семейный порядок, в пору, когда росли он и его сверстники: ослушаться отца или мать тогда это было нечто небывалое, не приведи бог какой проступок…
Ласковую же любовь Оли к себе он чувствовал всегда. Школьные ее занятия кончались после полудня, а он уходил с работы в пять, и когда шел домой, знал, что в пути обязательно увидит Олю: придя из школы, покатавшись возле дома на санках с девчонками, она каждый раз выходила ему навстречу. У нее была серая шерстяная вязаная шапочка с белым помпоном, и в потоке прохожих, заполнявших тротуары, он еще издали видел этот белый помпон… Она встречала его просто так, соскучившись, не затем, как делали это иные дети, чтобы отец купил им у лотошницы конфет или семечек на углу у бабки, леденцового петушка. Если дома не было матери, она, как маленькая хозяйка, грела ему на керосинке обед, подавала на стол, и когда он хлебал борщ, сидела за столом напротив, рассказывала что-нибудь про свои дела – про школу, уроки, разные классные происшествия, готовая подать ему солонку, подложить хлеба.
Училась она средне, способностей больших природа ей не дала, зато у нее были прилежность, старание. Усидчиво, без спеха она делала все, что задавали. У Тимофея Ильича до сих пор в глазах ее тетрадки на клеенке обеденного стола, стеклянная чернильница-непроливайка, под которую подложена промокашка в фиолетовых пятнах… Круглая Олина головенка с прямым пробором склонена набок, она решает задачу или что-нибудь пишет по русскому, помогает себе губами – то соберет и вытянет их в дудочку, то закусит нижнюю губу; русая коса с вплетенной шелковой ленточкой лежит на спине, поверх платья, в ложбинке между лопатками…
В ученическом своем хозяйстве она была аккуратисткой, иногда подолгу возилась, чтоб заново обернуть учебники и тетрадки в цветную бумагу, наклеить красивые этикетки, переводные картинки по уголкам. Клякса в тетради была для нее настоящим несчастьем, от которого она могла плакать. Вечерами она обязательно стирала и гладила утюгом свой белый форменный передник, – как это пойти в школу в несвежем, помятом? Во всех делах, своих собственных, домашних, в тех, что поручали ей в школе, в пионерском отряде, а потом в комсомоле, она неизменно была такой: неторопливо-старательной, усердной, безотказной; тихо, скромно копошится, сделает не быстро, но – по совести, вложив все умение, какое только у нее есть. Про Ивана Тимофей Ильич подумал бы, прежде чем сказать, какой у него сын, чего в нем больше, на что́ он способен и что́ из него выйдет, что́ можно от него ждать, а про Олю у него никаких сомнений не было, он знал про нее главное – что она добрая, верная, куда бы ни поставила ее жизнь, что бы ни потребовала от нее – она везде будет надежной, не подведет…
Никакого геройства в ней никогда не замечалось, никогда не писала она в своих школьных сочинениях, как некоторые другие девочки, – хочу быть похожей на Анку-пулеметчицу, на Марину Раскову и Полину Осипенко и тому подобное, гроза ее пугала, боялась собак, боялась темноты; выйти одной ночью в сад или слазить в погреб – не уговоришь. Но на второй месяц войны она уже уехала с санитарным поездом к линии фронта, за ранеными. Кончила краткосрочные курсы, – сама на них пошла, никто ее не посылал, не направлял, не подталкивал…
Еще один только раз он и Евдокия Степановна увидели ее – и то считанные минуты, осенью, когда фронт был уже близко от города и воздушные тревоги объявляли одну за другой.
Была как раз такая тревога, Тимофей Ильич находился дома, отгуливал после недельного, без счета времени, труда. Завыла по радио сирена, пришлось покинуть дом, идти на соседнюю улицу, в кирпичный подвал – бывшее овощехранилище. Идти Тимофею Ильичу не хотелось, он считал: если упадет бомба, так и подвал не спасет, а не упадет – с ними и дома ничего не случится. Но дружинники из группы самозащиты стучали во все калитки, сирена в репродукторе выла истошно, пронзительно. Евдокия Степановна, бледная, суетливо надевала пальто, платок, боты – под землей ей казалось надежней.
Они сидели в глубине, под сводами, на ящиках, оставшихся от овощного склада, у сырой цементной стены, по которой ползали мокрицы, томясь в свете тусклой, фиолетовой электролампочки, прислушиваясь, как и все, к звукам, долетавшим снаружи; вдруг кто-то закричал у входа в подвал: «Тимофей Ильич, Евдокия Степановна! Оля ваша приехала!» И тут же они увидели Олю, – она пробиралась между сидящими людьми, узлами, искала отца и мать, – в шинели, в красноармейской шапке-ушанке, в кирзовых сапогах.
Всего один час – в спертом воздухе подвала, пропахшем плесенью, картофельной гнилью, в сине-фиолетовых сумерках маскировочных электролампочек, в торопливых, перескакивающих расспросах, когда Тимофей Ильич и Евдокия Степановна старались скорее выведать у дочери всё про ее дела, жизнь и службу, а она, так же торопливо, сбивчиво, о том же самом расспрашивала их, – вот такой и получилась их последняя встреча… Оля опять ехала с санитарным поездом на фронт, теперь в район Купянска, из Сибири, куда они уже отвезли одну партию раненых; поезд стоял на станции, на путях, ее отпустили на короткое время. Как она подвал-то этот нашла! – все удивлялся Тимофей Ильич. А не отыскала, не сказали бы ей люди – так бы и уехала, не повидались… Оля рассказывала, как принимали они в поезд раненых, – прямо в поле, с земли, с медсанбатовских подвод, а на поле гулко грохали снаряды, горела стерня, – как везли их потом в вагонах, какие среди них молодые, совсем мальчики; плачут в бреду, зовут матерей… С собой она принесла консервы, колбасу, ковригу хлеба – в подарок родителям, стеклянный пузырек со спиртом – Тимофею Ильичу. Эта ее забота растрогала Тимофея Ильича, щемящим теплом отозвалась внутри: умница, доченька, добрая душа, подумала о них… Даже водочки расстаралась ему припасти, знала, будет ему это приятно…
Тревога все продолжалась, жителей из подвала не выпускали; где-то отдаленно бухали зенитные пушки. Оле уже надо было уходить, и она ушла, оставив отца и мать в подвале, так и не побывав в доме, не взяв на дорогу яблок из сада. А в ту осень антоновка уродилась на диво: крупная, как воск, желтая, пахучая…
Ушла, уехала – и пропала навсегда. И поезд пропал. Тимофей Ильич помнил его номер, писал потом всюду, но даже и про поезд никто ничего не мог ему ответить…
Угловатая, неудобная тяжесть давила Тимофею Ильичу на грудь, – от этих невольных воспоминаний, от давних картин, что сами всплывали перед глазами, от строчек, что росли перед ним на доске, фамилий, имен неизвестных ему людей, среди которых как-то безымянно присутствовали, необозначенно существовали и его Иван, его Оля.
Он словно бы заново, опять, в который раз хоронил их, прощался с ними… Хотя бы Олю оставила ему война! Вот уж это – совсем жестокость, нельзя ее столько на одного человека, не может душа это выдержать, нет у нее прочности, чтоб выдерживать такое… Евдокия Степановна, Дуня, умерла; врачи объясняли – болезни, называли их, но они ли виноваты? Ведь она уже тогда умирать начала, незаметно, исподволь, где-то глубоко внутри себя, когда и Оли не стало…
Какая совсем другая старость могла бы быть у них! Бегали бы в доме внучата – их кровь, их плоть, их потомки, раздавались бы их голоса… А не как сейчас – каких-то чужих, совсем посторонних, неприятных людей…
Тимофей Ильич устал, обессилел, – не от работы, сама работа была не тяжела, только забивать гвоздики, – ушел к своему верстаку, сел на низкий деревянный обрубочек, укрывшись, спрятавшись от всех – передохнуть, унять свое разболевшееся сердце.
Влага набегала на глаза, дрожала на краю век. Она смазывала, застилала все, что было перед ним, и Тимофей Ильич, еще ниже склоняясь седой головой в своем укромном уголке, горбя худую спину, смахивал ее с глаз неловкими движениями жесткой, морщинистой, иссеченной порезами и ссадинами руки…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.