Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 52 страниц)
Почти сорок лет, а так отчетливо, живо сохранилось в нем все, что было в ту ночь, в те предрассветные последние часы, когда передовая ждала боя, немцев. И сама та ночь со всеми ее подробностями: безмятежным мерцанием звезд с небесного свода, тех же самых, что светят в окна и сейчас, теплом земли, в котором было что-то ласково-материнское, русское, нестерпимо родное, стеклянной, прозрачной тишиной, в которой каждый далекий звук казался совсем близким, рождающимся где-то рядом… Не забылся, помнится даже сладковатый хлебный запах раздавленных недоспелых колосьев – сквозь химическую едкость тротила, тошнотную трупную вонь, застилающие всё гигантское пространство Задонья…
Сто раз могли убить его в том окопе, у того оврага – восемнадцатилетнего, наивно-бесстрашного мальчишку, худого и рукастого, стриженного под нулевую машинку, как вся пехота. В каждом другом бою, в Сталинграде, к которому, пятясь, отошла армия. А его только ранило пулей в плечо, и то несерьезно. Сто раз могли убить потом, в сорок третьем, в сражении у Орла, на Днепре, когда форсировали, – но тоже только задело… В сорок четвертом у старой границы, в сорок пятом в Венгрии…
Тоже – судьба! Почему-то тут она уберегла его, сохранила. Можно даже подумать – не без смысла. Не может же так быть, что просто слепая удача… Наверное, для чего-то большого, важного… А жизнь у него вышла самая обыкновенная, ничем не примечательная, не знаменитая… Не совершил открытий, не написал книг, был просто рядовым добросовестным трудягой, каких вокруг множество, хватает и без него… В личной жизни все безрадостно, все отравлено с самого начала… И теперь вот такая старость, в которую он вступает…
7
Утром, в половине восьмого, глухо, показав этим, что он долго бездействовал, задребезжал телефон. В разные стороны от него метнулись по стене длинноногие пауки. Хрипловатый сердитый мужской голос стал что-то спрашивать про дровяное долготьё для работников швейной артели: заявку когда еще дали, месяц назад, а вы все тянете. А время идет, уже осенняя распутица на носу, не по грязи же возить? Климов потратил минуты три, прежде чем добился от сердитого человека из швейной артели, что ему нужен прораб лесозаготовительного участка, а не сторожевой кордон.
С этого начался первый день Климова на должности лесника, а потом они побежали, покатились один за другим.
Хорошо было просыпаться еще до зари, под птичий щебет, делать глубокий вдох, во всю грудь, набирая живительно-свежий, влажноватый лесной воздух с запахами листвы, трав. Каждый день в лесу что-то неуловимо менялось, в листве, травах, цветах, и каждое утро эти запахи были новыми. Меж стволами – пряди белесого тумана, на просеках он совсем густ, как молоко, непрогляден, каждая травинка – в холодной, ртутно-белой росе. Зябко, в одном пиджаке не выйдешь, надо надевать плащ или ватную куртку. Но за деревьями уже рыжий бугор солнца, верхушки леса играют янтарем. И вот – теплые, низкие, стелющиеся лучи пробивают листву, скользят меж стволами, гонят из леса сумрак, тени, туман, быстро сушат мокрую от росы крышу лесной сторожки, и в куртке или плаще уже жарко, надо сбрасывать…
А там и телефон уже призывно дребезжит, распугивая последних пауков; значит, в конторе лесничества уже люди, работа началась. Телефон звонил теперь каждое утро, из конторы поступали распоряжения; звонил он и вечером – с наказами на следующий день. Климов по своей привычке быть в делах предельно аккуратным, чего-нибудь не упустить, не перепутать тут же записывал все указания в блокнот, в виде дневничка.
Попив чаю или молока с хлебом, принесенного накануне бабкой Настей, он шел на свой участок исполнять дела; возвращался не по часам, а когда все нужное было поделано, и у него оставалось до вечера еще порядочно времени, чтобы повозиться в доме и на усадьбе. В доме он прежде всего поправил печь, чтобы можно было готовить еду, сушить обувь. Затем починил крышу. Пойдут дожди, начнется осень – тогда заниматься крышей будет поздно. Физическая работа доставляла ему истинное удовольствие, он даже не знал за собой, что сумеет так ловко месить глину, обмазать всю печь, забивать на крыше гвозди, делая латки из кусков толя. Во дворе он выкосил всю крапиву, почистил, как смог, колодец; намотал на ворот трос, привязал ведро, найденное в сарае. Вода дня три была с мутью, зеленцой, потом отстоялась и обрела такой вкус, что хоть наливай в бутылки и вези на продажу.
Издали, в городе, и даже знакомясь со своими обязанностями в конторе лесничества, Климов думал, что лесная его жизнь будет в основном созерцательной, не слишком деятельной и, возможно, поначалу, после города, даже покажется скучноватой. Но оказалось совсем наоборот, скучать ему не давали, разные люди – от районных предприятий и просто по своим делам – теребили его в течение всего дня: кто с разрешениями на вывозку сушняка, кто относительно косьбы лугового сена. Регулярно, верхом на лошади, появлялся объездчик Алексей Никанорыч Цыганков, в ведении которого было несколько лесных участков с их лесниками, забирал с собою Климова в кварталы – метить затесами под вырубку больные, начавшие суховершинить, деревья. Назначенные деревья над было «закубатурить», записать в документы. В грамоте Алексей Никанорыч был не силен, «кубатурил» на глаз, но служил он уже лет сорок, с войны, с которой пришел инвалидом, без пальцев левой руки, опыт у него был чертячий, глаз – что компьютер; сколько он в бумагах писал – столько потом при рубке точнехонько и выходило.
Недели полторы возле дома Климова было шумно: приехавшие из города на практику по фитопатологии студенты устроили целый табор из полдюжины палаток, а в доме Климова квартировал их руководитель – старичок профессор. В палатке ему было нельзя, сыро, он боялся возобновления радикулита.
Студенты поднимались с солнцем; еду готовили себе на костре, днем со старичком профессором ловили в лесу жуков и гусениц, а вечерами до полуночи бренчали на гитарах, орали песенки из репертуара Высоцкого, Окуджавы и совсем чепуху, свой студенческий песенный фольклор.
Старичка звали не по-профессорски: Кузьма Кузьмич. Между собой студенты называли его Кузя.
Нельзя было не улыбнуться, услышав это прозвище, – так подходило оно к старичку: маленький, тщедушный, как неудалый, обиженный и ростом, и силой мальчуган, розовое личико, усеянное пятаками желтых веснушек, постоянно улыбчивое выражение часто моргающих, воспаленно-красноватых глаз. В улыбке его, как и во всей фигурке, телосложении, движениях, были детскость, застенчивость, несмелость, – будто ему самому было конфузливо, что при такой внешности он, тем не менее, старик почти семидесяти лет, с ученым профессорским званием.
Кузьма Кузьмич, попросившись в дом, поставил свою раскладушку не в комнате и даже не в кухне, а в сенцах.
– Нет, нет, что вы! – замахал он ручками, решительно отказываясь расположиться по-другому. – Я сплю плохо, ночью то и дело просыпаюсь, выхожу, буду вас беспокоить. А здесь мне очень удобно, уверяю вас, это как раз самое отличное для меня место…
Раскладушка была поломанная, продавленная, на шатких ножках, – институтский инвентарь многолетней службы. Но Кузьма Кузьмич, в долгой возне кое-как ее наладив, с искренним довольством потер ладонью о ладонь:
– Вот и прекрасно, вот и отлично! Сверху свежей соломки, одеяло – и совсем царская постель…
Соломки не нашлось. Кузьма Кузьмич не огорчился:
– Ну и не надо. Можно сенца, травы. Еще даже лучше…
Сена тоже не нашлось. А травы нечем было накосить: бабка Настя накануне попросила у Климова косу.
Устройство постели для Кузьмы Кузьмича кончилось тем, что он покрыл раскладушку газетами, говоря:
– Ну что ж, поспим и так, это тоже неплохо, не на полу ведь, не на сырой земле…
Ему очень хотелось свежего деревенского молока. Климов сказал, что молоко будет, бабка Настя подоит вечером корову и принесет. Кузьма Кузьмич ожидал с нетерпением, не стал ужинать со студентами, чтобы не портить себе аппетит. Несколько раз в предвкушении потирал своими розовыми, тоже в пигментных пятнах, ручками:
– Попьем, попьем молочка!.. Люблю деревенское, из-под коровы. Это у меня с детства… Деревенское – совсем не то, что у нас в городе, в бутылках, и сравнения никакого. То разве молоко? Выльешь из бутылки – ее даже и мыть не надо…
Прождали бабку Настю дотемна, до звезд в небе, но что-то ей помешало, в этот вечер она не пришла.
– Давайте в таком случае чай пить, – предложил Климов.
– Прекрасно! – воскликнул Кузьма Кузьмич с такой радостью, будто чай был ему даже гораздо приятнее, чем деревенское молоко, которое он так пылко восхвалял. – Выпьем чайку! Крепкий душистый чай – это же замечательно!
Климов вскипятил чайник, но заварки не оказалось, он совсем забыл, что накануне истратил ее полностью.
– Не беда! – утешая Климова, сказал Кузьма Кузьмич. – Выпьем и без заварки. Кипяточек с сахаром – это очень бодрящая вещь!
Но и сахара у Климова не оказалось. Можно было взять у студентов, но они ушли на реку купаться, еще не вернулись, а в каком из их рюкзаков сахар – Кузьма Кузьмич не знал. Пришлось пить пустой кипяток. Кузьма Кузьмич был искренне доволен, прихлебывал из кружки, смакуя, приговаривая:
– Ах, хорошо! Горяченькое… Приятно! Вспоминаю свою студенческую пору, двадцать пятый год, двадцать шестой… Нэп, с ума можно сойти, всего завались, в магазинах частников – окорока, колбасы, торты, пирожные… На рынок заглянешь – там и вовсе: горами мясные туши, сало, битая птица. А живая тут же кричит, крыльями хлопает… Продавцы машут, наперебой зазывают: подходи, покупай! А в кармане – известное насекомое на аркане… Прибежишь с лекций в общежитие, зима, мороз лютый, а оно нетопленное, по углам иней; буржуечку щепками растопишь, согреешь котелок воды; он греется, а ты возле от холода приплясываешь… И вот так же, голенькую… Ах, какое блаженство!
За все дни, что длилась практика и возле сторожки стоял студенческий табор, Кузьма Кузьмич ни разу заметно не огорчился, не расстроился, а если и терял свое радостное, довольное настроение, то не больше как на минуту-другую. Во всем и при всех обстоятельствах он сохранял свой неиссякаемый оптимизм. К примеру, студентам надо было побывать на дальних вырубках. Колхоз соглашался дать машину, и Кузьма Кузьмич был в восторге:
– Прекрасно! Доедем за полчаса – и сразу же за дело!
Но к нужному времени выяснялось, что грузовик неисправен. И Кузьма Кузьмич с таким же точно подъемом воодушевлял студентов:
– Ну и отлично! Просто великолепно! Пройдемся пешком. Не надо трястись по ухабам, дышать бензинной вонью. Наедимся земляники, малины, насмотримся на красоты леса…
Палило солнце, листва, травы никли от зноя. Кузьма Кузьмич, распаренный, потный, не розовый, как обычно, а весь помидорно-пунцовый, блаженно улыбался:
– Хорошо! Люблю жаркое лето. Чтоб до самых костей пропекало! А без жары – это и не лето. Даже обидно как-то – как будто самого настоящего-то и нет…
Находили тучки, накрапывал дождь, – настроение Кузьмы Кузьмича не менялось:
– Какая прелесть – дождь в лесу! Всегда вспоминаю Тургенева – помните, какие у него великолепные описания? Живая вода народных сказок – это ведь не досужая выдумка, эта фантазия дождями порождена, их чудодейством. Как сразу все в природе оживает, молодеет… А дух-то после! Вдыхаешь – и прямо крылья растут, полететь хочется…
Казалось, такой характер могла сложить только похожая жизнь: ровная, спокойная, совершенно благополучная, без всяких потрясений.
А в действительности – вся крестьянская семья Кузьмы Кузьмича, все близкие родичи вымерли в двадцать первом году от голода в Поволжье; сын его, аспирант-историк, погиб в ополчении в блокированном Ленинграде, жена умерла после двух операций, нескольких лет мучительной болезни; у единственного близкого оставшегося человека, дочери, муж в сорок лет внезапно скончался от инфаркта, закончив, но не успев защитить докторскую диссертацию, внук, студент-физик, болен лейкемией, уже дважды обновляли кровь, теперь назначена подсадка костного мозга…
И такая светлая душа, нераздражительность, незлобивость, покладистое согласие с обстоятельствами, как бы они ни сложились, хотя бы совсем обратным образом…
Климов не удержался, заговорил про это со стариком.
– А что же делать, как иначе? – вскинул он на Климова свои красноватые, лишенные ресниц глазки, уже без всякой в них детскости, глаза очень старого, вконец уставшего, намученного человека, нашедшего для себя защиту хотя бы от неприятных мелочей повседневности. – Можно, конечно, негодовать, устраивать бури по каждому поводу. Многие так и живут. И себе бесконечные терзания, и другим возле них тошно. А можно это же самое поворачивать к себе другой, положительной стороной. По диалектике ведь их в каждой вещи, в каждом явлении две, на какую, стало быть, посмотреть, какую для себя выбрать… Ну что беситься, что пошел дождь? Все равно его не остановишь, пока весь не выльется. Так лучше насладиться той поэзией, что в этом есть… Это давно известно: чем больше запросов, требовательности, несогласия – чтоб непременно так, как хочется, как желается, и ни на йоту иначе – тем и больше горечи, разочарований, обид. Поэтому там, где не затронуты главные принципы, где можно и так и этак, как угодно, ничто от этого существенно не страдает, там – принимай, как складывается. Как получается само. Знаете, гораздо лучше выходит, от многого себя облегчаешь…
– Это что же за философия такая – пассивности, что ли, сведения человеческого «я» до крайнего минимума? – заметил Климов. – Если по этой логике – тогда уж лучше совсем от всего отказаться, все в себе полностью задушить, остановить, всякую деятельность психики, сознания, нервов. И будет совсем хорошо, наступит полное довольство, будешь жить – как в раю…
– Совсем даже не так! – возразил Кузьма Кузьмич. – Это уже абсурд. Любую здравую вещь, если проводить прямолинейно, можно довести до абсурда. Просто надо разумно расходовать свои эмоции, свои нервные клетки. Их ведь ограниченный запас. Отчетливо понимать, где уместно настаивать, побороться, а где предпочтительней удовлетвориться тем, что есть, потому что все равно никакой активностью не одолеешь… У грузовика рессора сломалась и шофер в стельку пьян, только завтра проспится. Что тут сделаешь? А вот наша уважаемая дирекция хотела в этом году практику по фитопатологии не проводить! Тут я встал на дыбы, мобилизовал всю свою активность. Знаете, каким я тигром на директора рычал? Хотя лично мне эта практика – лишняя нагрузка, без нее мне было бы только легче. Но какие же это будущие лесничие без практики по паразитам леса?
Уезжая в город, Кузьма Кузьмич оставил Климову все свои бритвенные лезвия, мыльный крем, пузырек с диметилфталатом от комаров, солнцезащитные очки, которых не было у Климова. И еще – память о своих привычках, свой девиз: если неодолимо – не рвать себя понапрасну, принимать, как складывается…
Климов думал о себе, своем положении, которое даже неизвестно, как точно назвать, о Валентине Игнатьевне, – как же все-таки дальше? – и слова старика каждый раз всплывали у него в сознании. Суметь бы так – и, наверное, действительно «вышло» бы легче… Но вот как ему это суметь?
Из первой же зарплаты Климов послал домой сорок рублей. Сначала планировал купить в сельмаге кровать с матрацем, надоело мучить свои бока на жестких скамьях, примус, чтоб не разжигать печку из-за стакана чая или воды для бритья, но не терпелось поскорее помочь деньгами, казалось, они совершенно необходимы там, дома, и намеченные приобретения Климов решил отложить на потом. Отослав перевод, Климов испытал отрадное удовлетворение, что исполнил свое обещание, укрепил в себе чувство, что семейная связь сохраняется: стало быть – главное у него есть, главное в порядке. Ну, а все остальное – это уже не так важно…
Кончался август. Ночи были смолисто-черные, звезды срывались с вышины и, прочертив косой, тут же исчезавший след, вонзались в макушки леса вокруг поляны с домиком кордона.
Намаяв днем тело, ноги до свинцовой тяжести, Климов быстро засыпал, а через час просыпался и лежал до рассвета с открытыми глазами, в тишине, слыша только редкий крик ночных птиц да шум собственной крови в ушах. Сердце глухо ныло, может – просто болело, а может, это была тоска, что подспудно все время съедала Климова. В городе, задумывая свой «Кавказ», он представлял, что вот он оторвется от всего, что стало мукой, терзанием, покинет этот сдавивший его круг, отдышится – и обязательно придет внутреннее обновление, хотя бы – равновесие духа, он снова обретет под собой опору вместо того зыбкого и качающегося, как болото, что стало у него под ногами. И вот он вроде бы вырвался, огляделся, отдышался – и что же? Внутреннего равновесия нет, и опоры твердой нет, чтобы не просто механически, а хоть с каким-то смыслом идти из одного дня в другой, мысли такие же безрадостные, ничего не сулящие, и все об одном и том же – о старости, которая только и есть у него впереди, о том, что здоровье и силы его будут убывать, и если он проживет даже еще двадцать лет, то все равно это будут годы старости и ничего другого, постепенной утраты самого себя, всего, что еще имеешь и можешь…
Начиналось утро, светлело и теплело вокруг, уходили из леса тени, серые, безжизненные краски, и вместе с этими переменами светлело и теплело в Климове. Но наступал вечер, быстро превращался в ночь, и опять хмурые думы и тоска со всею давящей силой наваливались на него, словно бы выползая с сумраком из каждого куста, из каждого угла его неуютной лесной сторожки…
8
Он совсем забыл, что близится день его рождения, и вдруг вспомнил, и весь наполнился волнением, тревожным ожиданием: вспомнят ли об этом дне дома, что предпримут, придет ли хотя бы поздравительная телеграмма.
Седьмого сентября он поднялся на ноги затемно, – не лежалось. Чтобы как-то потратить время, не стал умываться возле колодца, с полотенцем, мыльницей пошел к реке.
Ее кутал серебристый туман. На плёсе, где купались студенты, приезжавшие с Кузьмой Кузьмичом, от шагов Климова взорвалась крыльями по-осеннему тяжелая утка. Но далеко отлетать не стала; касаясь хвостом и перепончатыми лапами воды, растянув по ней прерывистую дорожку, перенеслась лишь на другую сторону плёса, в камыши.
Климов не спеша умылся тепловатой, припахивающей тиной водой, постоял на берегу. Сколько же красоты, сколько дивного, величавого на свете, живительно трогающего душу, нужного ей, как кислород телу, – хотя бы вот этот речной медлительный, сонно клубящийся туман, жидкими прядями всплывающий над плёсом, предвестник тихого, кроткого утра, или вон те развесистые ветлы, слабо прорисовывающиеся сквозь него на другом берегу, за камышами… Стволы дуплисты, стары, но какая гордая у них осанка, как вольно простерты ветви, сколько мудрого в них спокойствия, – будто стоят они так неисчислимые века, вся земная история протекла мимо них, всему-то в мире знают они подлинную цену и место, и что-то еще такое, что никогда не поймет и не постигнет людской суетливый род… И как же мало было в его жизни таких утр, такой красоты, всё съел город, спешка, сутолока, служба, которая заслоняла от него всё… Постоянно бежал, опаздывал, не успевал, постоянно плечи давил груз несделанного, задолженного, ни одного воскресенья не провел в полном отдыхе, с чистой, свободной головой, так, чтобы хотя бы час-другой не посидеть над казенными бумагами: всегда надо было что-то просмотреть, подогнать, набросать черновики. Казалось, это главное, это – дело, а остальное – так, необязательная мелочь, когда-нибудь потом… А можно и вообще пренебречь, и не будет никакой потери…
Беспокойство уже теребило его, он пошел назад.
Первую почту из райцентра привозят в десять. Пока разберут, рассортируют содержимое мешков – половина одиннадцатого. Телеграммы же поступают в любое время, по телефону. Но идти все равно надо не раньше первой почты, – вдруг ему не телеграмма, письмо?
Но вытерпеть до половины одиннадцатого Климов не смог, пришел в деревню около десяти. Чтоб не торчать на почте, завернул к магазину, в котором едущие мимо на колхозных машинах, под плакатом, извещавшим, что продажа водки с одиннадцати, совали продавщице Клавдь Иванне комки рублевок и просили за три шестьдесят две, одни – напористо, на басах, другие – заискивающе, жалостно. Не действовало ни то, ни другое, дородная Клавдь Иванна уже дважды была под увольнением за нарушение правил торговли, едва спаслась, и теперь с пьяницами была тверда как сталь, исполняла закон непреклонно, чтоб не потерять своего золотого места. Климов уже знал, чем кончатся эти дебаты с неподатливой Клавдь Иванной: половина жаждущих уедет, матерясь на чем свет стоит, а остальные как привязанные проторчат у магазина до положенного часа. Там, где их ждут, где они нужны, задержка будет объяснена всегдашними шоферскими причинами: искра пропала, баллон спустил…
Завпочтой Дуся Скворцова, во все лицо, душевно улыбнувшись Климову, как она встречала всех местных, к кому относилась с расположением, подала ему газеты, на которые он подписался: «Известия» и районную «Заря коммунизма».
– Мне больше ничего? – спросил Климов. – Писем, телеграмм нет?
– Пишут! – бойко ответила Дуся Скворцова.
Вторую почту из районной конторы в деревню привозили в три. А в пять почта уже закрывается.
Около пяти Климов пришел снова. Было почему-то неловко показать свое настойчивое ожидание, и Климов протянул Дусе двадцать копеек:
– Забыл прошлый раз конверты купить.
Дуся отсчитала ему четыре конверта, случайно оказавшихся будто специально для него: с шишкинской «Корабельной рощей» и призывом под картинкой: «Берегите леса от пожаров!» Климов повернулся к двери и, как бы между прочим, уже от самого порога спросил:
– А вторая почта была?
– А как же!
– Мне – ничего?
– Пишут, обязательно скоро получите! – Дусе никогда не надоедало повторять эту свою любимую шутку.
Обратно в лес Климов не шел, а брел. В сторожку не хотелось – видеть ее унылую пустоту, темные от сырости углы, горбатый, щелявый пол.
Он был уже на опушке, и вдруг его пронзила догадка, вместе с удивлением, как же он не сообразил раньше: это потому нет ему ничего, что приедет Лера. Жена – нет, даже вообразить такое нельзя, а дочь – ну конечно же, это ее сюрприз для него! Она ведь так любит устраивать неожиданности. Студенткой-третьекурсницей поехала на Майские праздники к подруге в Симферополь, он и Валентина Игнатьевна огорчились, что дочь бросает их одних, а она вечером первого мая вдруг прилетела с букетом роз, бутылкой крымской мадеры. Задумала этот номер еще дома – удивить и порадовать родителей. Помладше, школьницей, выкидывала такие трюки: приходила с занятий унылая, губы надутые; мать наливает обед – не садится; начинаются тревожные расспросы: не больна ли, что случилось? Отвечает: по сочинению «двойка». Охи и ахи, как же так вышло, за что, за какие ошибки? Достает тетрадь. А за сочинение – пятерка.
Климов, разом взволновавшийся, заспешивший, свернул на тропу к полустанку. Первый предвечерний поезд совсем скоро. Потом будут еще два. Но Лера, вероятней всего, приедет именно с этим. Он немного неудобен для нее, надо отпроситься с работы в половине четвертого, но зато он приходит еще в совсем светлое время, и до его сторожки можно дойти тоже еще засветло. Лера это знает. В письме, что послал он домой в первые же дни, он на всякий случай сообщил о всех трех поездах, пометил, с каким удобнее к нему ехать, описал лесную дорогу до кордона. Все может статься. Вдруг вздумают его навестить…
На бревенчатом мостике через лесную речушку Климов посмотрел на часы и еще прибавил шагу. Сердце его колотилось в самые ребра, моментами теряло ритм и бестолково трепыхало в груди. Нельзя было ему так бежать, он понимал, что насилует сердце, даром такая нагрузка ему не сойдет, но и не бежать не мог, до поезда оставалось совсем мало. Все-таки он успел. Ступил на платформу – и как раз вдали показалась электричка.
Она подкатила мягко, почти бесшумно. Сошли десятка два окрестных жителей, с сумками, объемистыми авоськами, вереницею побрели от платформы в лес. Климов так был уверен, что увидит Леру среди сходящих с поезда, что целую минуту в нем длилось недоумение: как же так, почему ее нет?
Электричка унеслась. Следующий поезд только через час.
Весь этот час Климов мерил шагами из конца в конец длинную бетонную платформу. Стояли скамейки, раза два он присел, но не сиделось, легче было ждать, шагая.
Над головой клубились серые облака, сбивались все гуще, темнели, низы их провисали лиловой тяжестью. Климов поглядывал вверх с беспокойством: явно готовится сильный дождь. Успеет ли приехать Лера? Успеют ли они добраться до сторожки?
Второй поезд высадил пассажиров гораздо больше, приехали работающие в городе после своих дневных смен.
Но Леры не было.
Климов опять в одиночестве остался на платформе.
Уже опускалась ночь, лес по сторонам железнодорожного полотна стоял двумя глухими черными непроницаемыми стенами; платформа, скамейки на ней, павильончик для пассажиров тонули в густеющем с каждой минутой мраке. Ощутимо давили сверху грозовые тучи, зловеще подкрашенные багровым огнем зари, догорающей узкой полосой над зубчатым горизонтом.
Было невероятно, чтобы Лера, не предупредив, не рассчитывая, что отец встретит ее, поехала с последним поездом, который приходит на полустанок в одиннадцатом часу, уже в полной тьме. Но убежденность Климова, что она все-таки приедет, не может не приехать, упрямо, вопреки очевидности и здравому смыслу, продолжала в нем держаться. Ну и что ж, что поздно, ведь она сумасбродка, может выкинуть и такое. Приедет не одна, с парнем. Кто у нее сейчас – Сергей, Олег? А может, и с целой компанией, она же бросила фразу о пикничке. И вот – такой подходящий повод… Возьмут с собой пару палаток, спальные мешки, хлеб, консервы в рюкзаках, как они ездят с ночевками на Усмановку, Дон. Завтра искупаются в реке, сварят уху, наберут грибов…
Над лесом шумно прокатился ветер, пронес холодом; по смутно белеющему бетону зашлепали первые увесистые капли, разбиваясь в темные пятаки. Климов укрылся в павильончик. Но там продувало. Поднял воротник пиджака, засунул руки в карманы.
Эта его вера, что дочь непременно приедет, это его упрямое ожидание ее, всеми напряженными чувствами, нервами, всею своею плотью, были даже не верой, не ожиданием, а его любовью к дочери, поднявшейся сейчас в нем до самого высшего предела. Он всегда любил ее, с самого ее рождения, несмотря на то, что поначалу не хотел, чтоб оно состоялось. Но когда в роддоме ему дали в руки легкий продолговатый сверток стеганого одеяльца и в приоткрытый уголок он увидел в глубине крошечный носик, реснички закрытых век, смешным и трогательным бутончиком сложенные губки сладко спящей крохотули, он в тот же миг забыл свое сопротивление, прежние свои настроения, все в нем круто повернулось на совсем обратный лад. И начался непроходящий, неслабеющий, ежеминутный трепет за это беспомощное, слабенькое существо, уморительного человечка: как бы не случилось беды, не продуло ветром, не пристала болезнь, не ушиблась бы кроха, ползая, вставая на свои шаткие ножки В четырех-пятилетнем возрасте, когда у Леры прорезывался умишко, у него с ней была особо тесная дружба. Валентине – тогда она для него и для всех была еще без отчества – быстро надоели пеленки, кормления, купания, одевания и раздевания, ночные плачи Леры, когда неизвестно, отчего она плачет, где у нее болит, и потому казавшиеся просто пустой капризностью. Затем, когда Лера подросла, Валентину стали злить в ней проявления своей воли, своих желаний, несогласий с матерью, неавтоматическая послушность. А потом к этому добавились, как у всех научившихся говорить детей, неумолчная болтливость, бесконечные расспросы, при которых надо растолковывать чуть не каждое слово («Какие это цветочки? – Ромашка. – А почему ромашка? – Так назвали. – А кто назвал? – Люди. – Какие люди? – Неизвестные. Давно. – Как давно? – В древние времена. – А что это – древние?»). На это у Валентины уже совсем не хватало терпения, она могла грубо оборвать девочку, накричать на нее.
– Ну, чего ты раздражаешься, это же естественно, законно: человек пришел в мир, все ему внове, хочется все знать… – вступался Климов.
– А ты покрутись с ней, как я, с утра до вечера, я посмотрю, хватит ли твоих нервов… Таким гуманистом легко быть – на чужой счет… У меня уже язык распух и голова раскалывается!
Чтобы разрядить домашнюю обстановку, дать жене и дочери отдохнуть друг от друга, Климов брал Леру и уходил с ней гулять по городу. Вместе им было легко. Она забавляла его своими неожиданными суждениями, ему нравилось рассказывать ей про город, разные его места, площади, здания. У нее делались круглые, жадно внимающие глаза, она запоминала все подробности, даже самые мелкие – как он когда-то, такой же маленький, со своим отцом. Ему было приятно, что повторяется что-то из его собственного детства, что Лера так его слушает, ни одно его слово не пропадает даром – все ей интересно и желанно, о чем бы не повел он речь. Они спускались по городским улицам вниз, к реке, на ее пустынные луговые берега с заброшенной церквушкой без куполов, с ржавыми решетками на окнах, садились на песок у воды. Климов объяснял Лере: когда-то тут, на этой зеленой луговине, работали тысячи плотников и корабельных мастеров, стучали тысячи топоров и молотов, царь Петр строил первые российские военные корабли, чтобы победить турок на Азовском море. До сих пор в нем во всей живости остались ее крайнее удивление и недоуменный вопрос: как же царь Петр мог построить корабли, он же был глупый! Климов тоже крайне удивился, стал выяснять – почему же глупый, откуда это у нее. Оказалось, виноваты сказки: в них все цари и короли глупые, жадные и злые.
Иногда она устраивала игру словами, начинала у Климова допытываться:
– Почему так: покупатели? Ведь продавцы, значит – покупцы. А если покупатели, то надо – продаватели…
В домашних разговорах она слышала про деньги: пять рублей, десять рублей. И однажды очень серьезно спросила:
– А один рублей – это много? Сколько за него можно купить?
Она даже расплакалась, не понимая, отчего Климов так хохочет. Потом это много лет жило в домашнем языке: рубль назывался не иначе, как «рублей». Больше всех это слово любила сама Лера, до самого конца школы говорила Климову:
– Папочка, дай мне рублей на кино!
Теперь Лера почти все это уже забыла. А он помнит, все это в нем, она для него – не просто сегодняшняя, а вся – какой была и есть; глядя на нее или о ней думая, вспоминая, он всегда видит ее со всей своей памятью, разом во всех ее возрастах, со множеством сменившихся ее образов, растянутых перед его глазами через длинную вереницу лет…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.