Текст книги "Росстань (сборник)"
Автор книги: Альберт Гурулев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
– В магазине мебель купим, – говорил Касьян жене. – Настоящую, городскую.
– Да я ничего, – успокаивала его Катерина. – Только жалко мне все это. Опять же дом новый построим – куда деть все это? В новом доме старую лавку не поставишь.
Тяжело смотреть на брошенный дом. На что крепкий человек Касьян, а и у него на душе, как пройдет мимо своего дома, становится муторно, а Катерина – та откровенно плакала. Покинутое жилье обмануто смотрит запавшими глазницами. Не дом, а больной человек. Стариков Парамоновых дом или Ивана Сухого – тоже пустые, а не трогают так за сердце. Свой – к сердцу прикипел. Без боли не оторвешь.
За день до кочевья прибежал к Коробовым один из Затесовых.
– Задержитесь маленько. С вами поеду.
Ждать согласились. Нельзя первого Затесова со вторым Затесовым оставлять здесь вместе. Кто-то из них должен уехать. Не то без людей да от тоски раздерутся по-настоящему.
В тот же день и другой Затесов пришел.
– Ждите до завтра, с вами поеду.
– Вот и не стало Чанинги, – сказал Алексей, когда закрылась дверь за Затесовым. – Была, да вся вышла.
Больше всех радовалась переезду, пожалуй, Оля Коробова. Не держали ее душу темные, дедовской кладки стены, не мучило сожаление об оставленных амбаре и погребе.
В ограде Коробовых последние дни было шумно. Дрались сведенные из трех дворов собаки. Особенно задирал всех Карам. Пришлось его посадить на цепь. Карам ничего не понимал, волновался, рвался с цепи.
Вещи увязали в тюки, уложили в сани еще с вечера. Казалось раньше, что и везти-то нечего – немного вещей в доме, – стали собираться – понятно стало: за один раз не увезти. Погнутое ведро, в котором корове пойло выносили, и то не бросишь, на новом месте за ведро четыре рубля выложить придется. А вообще-то, по-доброму, многое из барахла бросить бы надо. Корыта там всякие, старые капканы, ремонта требующие, верши, плетенные из тальника. Но каждая вещь к месту была, каждая вещь в душе хозяина уголок свой имеет, корни в душе пустила. Решили: вещи поважнее – одежонку, кастрюли – в первую очередь везти, а за остальными при удобном случае вернуться. Пришлось взять самую малость.
Под утро, еще при ярких звездах, заскрипели ворота, зафыркали кони. Маленький обоз из пяти саней вышел в двухдневную дорогу.
Все: кончилась Чанинга.
Темень еще. Хорошо, что на льду ни коряг, ни ям нет, знай шагай. Первый поворот реки, и осталась позади старая жизнь, привычные дома, кладбище, на котором лежат предки. А впереди… Видно еще будет, что впереди. А пока – дорога.
Шумно отфыркиваются лошади, скрипят полозья саней. На возах – укутанные до глаз ребятишки. Все, кто может идти, идут.
Дорога сегодня не шибко дальняя: ночевать решили в зимовье на Ключе. Зимовье там просторное, полати ладные. Летом в тех местах Алексей накосил небольшой стожок сена и оставил его на случай, если кто в Беренчей или из Беренчея поедет или если кому около Ключа пурговать с лошадью придется.
До зимовья на Ключе обоз дошел хорошо: без поломок, без долгих остановок. И ночевали хорошо. Женщины быстро разожгли железную, обложенную камнями печь, засветили керосиновую лампу. В зимовье стало тепло и уютно.
Женщины собрали ужин. К столу садились в три очереди. Вначале накормили ребятишек. Те, усталые, куражились. Потом позвали к столу мужиков. Женщины сели ужинать последними.
А через полчаса в зимовье все спали. Тяжело храпел Алексей, причмокивали во сне ребятишки. В железной печке подергивались белым пеплом, остывали угли.
Под утро Катерину разбудили чьи-то глухие стоны, всхлипывания. Она села на нарах, прислушалась, чиркнула спичку. Желтое недолгое пламя высветило спящих. Стонал Касьян.
– Ты что? – толкнула Катерина мужа.
Тот разом открыл глаза, но смотрел непонимающе, ошалело. Потом шумно, облегченно вздохнул:
– Приснится же чертовщина.
– Что хоть видел?
– Сейчас обожди, дай в себя приду.
Зимовье уже выстыло, и Касьян, обувшись, подсел к печке, бросил в печь несколько коротких полешек и поджег свернутую в трубку бересту. Напряжение медленно сходило с его лица.
– Понимаешь, что видел: будто плыву я по нашей речке. Только широкая она, как весной. Нет, еще шире. Течение на ней рвет, и волна такая, что через плот хлещет. А я к берегу правлю и никак с течением совладать не могу. Знаю, что пристать мне здесь нужно, а никак не могу. И несет меня уже мимо Чанинги. А Чанинга вся – горит. Дома сплошь пылают. Я к берегу рвусь – погорит, думаю, все, а не могу плот развернуть. Потом смотрю, мимо пожарища Иван Сухой идет. Я и во сне помнил, что помер Иван давно, замерз, а кричу ему: «Спасай деревню». А он ухмыляется так – помнишь ведь, как он ухмылялся, – и говорит: «Знай плыви себе, тебе о Чанинге теперь забота маленькая».
Касьян поставил на печь чайник.
– Пить хочется.
– Плюнь ты на сон. – На нарах зашевелился Алексей.
– Я и так…
Касьян вышел на улицу посмотреть лошадей. Не зря говорят, что первую половину пути человек думает о прошлом, живет воспоминаниями, а вторую половину пути думает о будущем.
Так и Касьян. Он уже думал о дороге, думал о Беренчее, о будущей хорошей жизни.
И был день
Небо было голубым, сопки зеленовато-серыми, горизонт был далек, и мир казался огромным, бескрайним. На склоне сопки стоял старик-бурят и, опершись на высокую пастушескую палку, со степным спокойствием смотрел на Лахова. За спиной старика, выше по склону, медленно текла, похожая на густые клубы приникшего к земле тумана, овечья отара. Еще выше громоздились вершины сопок. То крутыми, то пологими волнами голые сопки уходили к далекому и размытому горизонту и там сливались с выцветающим от жары небом.
Лахов несколько часов подряд просидел за рулем, притомился до ноющей боли в затекших ногах, проголодался, давно присматривал место для отдыха, и ему как-то сразу приглянулась эта пологая сопка и небольшой каменный столб-останец, похожий на указующий в небо строгий перст. Он свернул с дороги и, подминая жестковатую и ломкую, обожженную солнцем траву, поехал к останцу. Лахов объехал столб, надеясь поставить машину в его тень, и тут увидел чабана и отару, скрытых прежде останцом и невысокой каменной гривой. Развернуться и уехать Лахов посчитал неудобным – будто держал на уме что-то нехорошее, увидел человека, испугался и убежал – и потому решил остаться около каменного пальца, прикинув, что для короткого отдыха и обеда ему вполне будет достаточно каких-нибудь полчаса, а будет надо, так можно уехать и того раньше.
Лахову не хотелось с кем бы то ни было встречаться, не хотелось никаких разговоров и отвечать на все эти обычные в дороге «кто» да «откуда», да «куда», но деваться было уже некуда, и он с привычной вежливостью поздоровался.
– Здравствуйте.
– Здравствуй, – согласился старик.
Лахов походил вокруг машины, со сладким стоном потянулся всем телом, ленивыми неспешными движениями растер руки, шею и, открыв багажник, расстелил на земле палатку. Лахов ехал один, в случае ночевки вполне бы мог устроиться и в машине, но вот захватил палатку. Ему нравилась эта старая палатка, выгоревшая на солнце, с точечными дырками от искр давних веселых костров. Лахов достал большой и яркий термос с чаем, булку хлеба и, запустив руку в рюкзак, где у него лежали дорожные припасы, вытащил банку рыбных консервов, вытащил наугад, считая, что все эти консервы отличаются, за редким исключением, только этикетками. Устроившись на палатке, он поднял глаза и увидел, что старик по-прежнему стоит все в той же остойчивой позе и спокойно и бездумно смотрит куда-то мимо Лахова в свои дальние дали.
Первое чувство неприятия случайного человека у Лахова, жаждавшего тишины и спокойствия, прошло, и он уже с некоторым интересом посмотрел на коричневое, усохшее до густой сетки глубоких и беспорядочных складок лицо, на бурые руки, ухватившие посох, на ичиги – обувь теперь редкую и экзотичную.
– Идите сюда, – позвал Лахов чабана. – Чаю хотите?
Лахов свинтил с термоса крышку, вытащил пробку, и над белым горлом термоса закурился влажный парок.
Старик часто-часто закивал головой, но подошел неспешно, несуетно сел, подобрав под себя скрещенные ноги. Лахов тоже умел так сидеть, как умеют кочевники, легко скрестил ноги и выпрямил спину, хотя когда-то в этой позе не мог пробыть и нескольких минут.
Старик растянул в поощрительной улыбке мятые губы.
– Куда едешь?
«Начинается», – недовольно хмыкнул про себя Лахов, но тут же осудил свою раздражительность: вопрос прозвучал мягко, совершенно естественно. Да и должен был прозвучать этот вопрос. Два человека встретились в огромной и малолюдной степи, и долг вежливости велел сказать эти слова.
– На Байкал, отец.
– Однако, не время выбрал. Сейчас рыбалка худая.
– Я не на рыбалку совсем, – с неожиданной откровенностью ответил Лахов, одновременно понимая, что эта откровенность его ни к чему не обязывает. – Просто отпуск у меня. Да и от этого отпуска осталось всего ничего – пара недель. Вот и подумал уехать на Байкал. Пожить на берегу где-нибудь в пустынном месте. Отдохнуть.
Старик кивал головой, словно соглашаясь с Лаховым, но по его глазам, спрятавшимся в наплывах век, не было понятно, о чем он думает: глаза были усталы, спокойны, мудры и одновременно бездумны, как у Будды, если бы в своей жизни тот очень много работал.
– Сколько тебе лет, отец?
Старик обрадовался вопросу, задвигал руками, как мог выпрямил гнутую спину, расправил плечи.
– На весеннего Николу семьдесят шесть, однако, стало. – И по тону голоса было слышно, что возраст для старика – предмет гордости.
«Семьдесят шесть, – подумал Лахов. – Да ведь это же столько, сколько Фекле Михайловне, соседке по квартире, старухе, по причине возраста и изношенности, во многом беспомощной и выживающей из ума. А этот – еще по сопкам за овцами бегает».
– Это когда же такой праздник – Никола вешний?
– Э-э, теперь даже русский не знает старых праздников, – осуждающе протянул старик. – Весенний Никола шестого мая. Зимой тоже свой Никола есть.
Старик неспешно прихлебывал чай из алюминиевой кружки, но от рыбных консервов отказался.
– Эта магазинная еда – не еда.
– Не еда, – легко согласился Лахов и засмеялся.
Польщенный согласием нового знакомца, засмеялся и старик.
Летнее яркое солнце просушило, прокалило каменистые сопки и елани. Набрали силу и уплотнились запахи, и Лахов с удивлением и радостью узнавал их, давным-давно забытые, но хранящиеся где-то в самых потаенных уголках памяти. Остро и пряно пахло богородской травой, и этот запах вызывал давнее, потерянное еще в детстве, ощущение прочности и надежности бытия, защищенности от всех темных сил, вызывал в памяти те времена, когда, казалось, были вечны и всемогущи отец и мать, когда счастлив и вечен был он сам. Пахло горячими камнями, полынью. Иногда наплывали густые клубы запахов от близкой отары, и тогда пахло прогорклым жиром, потными овчинами, горячим дыханием.
Рыжий суслик, заинтересованно и нервно наблюдавший за людьми с недалекого бутана, вдруг тревожно пискнул и стремительно исчез в своей норе. Лахов поднял голову, окидывая взглядом сопки и небо – кого бы это так испугался суслик? – и в синей выси увидел орлана. Распластав крылья и свесив остроклювую голову, хищная птица медленно плыла в исходящих от земли теплых токах воздуха.
Увидел орлана и старик.
– Брызгать маленько надо, – предложил он серьезно.
– Как это брызгать? – не сразу сообразил Лахов.
– Маленько водку пить. На землю брызгать.
– А-а, – вспомнил местный обычай Лахов, – нужно угостить духа, хозяина здешних мест. Так это место святое?
– Конечно, конечно, – подтвердил чабан. Говорил он по-русски правильно, но с заметным акцептом, сохранившимся лишь у сельских стариков, и слово «конечно» больше слышалось как «ханечно».
Лахов вспомнил, что у местных бурят орлан – священная, обожествляемая птица – так ему приходилось слышать, – и подумал, что орлан немного напугал и пастуха.
– Оно, конечно бы, и можно, чтобы не сердить бурхана, отец, но как на это посмотрит ГАИ? В таком деле для шофера любой автоинспектор опаснее бурхана.
– Нельзя так говорить, – остановил пастух Лахова. – Беда нехорошо.
Лахов и сам понял, что негоже шутить над стариком и хозяином здешних мест, от которого порой зависит вся, полная случайностей, пастушеская жизнь: сколько народится веселых и резвых ягнят, удастся ли уберечь отару от волков и как перенесут овцы зиму, когда стужа, когда буран, когда длинные темные ночи.
– Ну тогда не будем нарушать традицию, – согласился Лахов. Сейчас он даже радовался этой предстоящей остановке на вольных просторах в своем новом, вольном естестве, хотя одновременно испытывал и приглушенное беспокойство: все-таки неурочное время, а впереди еще дорога. И еще – как часто это теперь случалось – грезились смутно, расплывчато какие-то неприятности, природу которых Лахов не мог бы определить при всем желании. Неуютно, беспокойно где-то там, в глубине души – вот и все. Раздражаясь на самого себя за то, что не может и короткого времени прожить в спокойной радости без непонятного чувства вины за несделанные проступки, Лахов тут же решил: а не поеду я никуда, поваляюсь, позагораю и заночую тут. Отдохну. Было бы куда спешить. Вольный ведь я человек. Хоть на полмесяца, а вольный.
Он достал кружки, в которых они только что пили чай, вначале налил самую малость, на донышко, потом добавил еще, прикинув, что надо будет поделиться и с духом этих мест.
Старик не спеша принял кружку, оглядел свои сопки, отару, небо, аккуратно и вежливо полил камень водкой и выпил. Плеснул на камень из кружки и Лахов. Ему даже нравился этот обычай. В нем и благодарность к земле, где ты сейчас живешь, и память о тех дорогих тебе людях, которые ушли из жизни, но не ушли из твоих воспоминаний, потому что ты жив.
– Тебя как звать? – чабан достал потертый кожаный кисет, черную гнутую трубку и набил ее табаком.
– Алексеем.
– Меня Николаем зови. Можно дед Николай. Как хочешь зови. Разве можно духа сердить?
– Чего нельзя, того нельзя, – согласился Лахов.
О злых кознях местных духов, обиженных неуважением, Лахову приходилось слышать немало. Да и как не вызреть было на этой земле вере в неведомое, если сопки ее огромны и вздыблены чьей-то мощью, если время от времени вздрагивают эти сопки, тронутые глухой подземной силой, если небо над этой землей осенними ночами черно, бездонно и в осыпи ярких звезд, если земля эта дика и красива и все еще осталась такой, какой была и сотни лет назад. Разве вот только дороги появились.
Одну историю, которая со временем скорее всего размножится и обрастет таинственными подробностями, Лахов слышал перед самым отъездом на Байкал от своего знакомого, человека интеллигентного и уравновешенного. Рассказывал он, посмеиваясь над самим собой и над случившимся.
А случай и правда оказался забавным. Знакомый со своим приятелем, человеком дальним, но часто бывающим в этих краях, на машине отправились на Байкал. На одном из подъемов остановились размяться и увидели выемку в камне, где лежали матерчатые полоски, ленты, пуговицы и добрая пригоршня желтых и светлых монет. Приезжий, знакомый с местными обычаями, достал из кармана монетку и бросил в каменную чашу.
– Ну, а ты что не раскошеливаешься? – пошутил он над приятелем.
– А я вообще никому взяток не даю. Принцип у меня такой.
– Смотри, осердится хозяин.
– Это он на вас, пришлых, может рассердиться, а я человек тутошний, местный. У нас с хозяином свои отношения.
– Ну-ну, смотри, тебе жить.
– Обойдется!
– И вот ты знаешь, – рассказывал знакомый, – приключилось такое дело… Случай, вероятность которого столь же велика, как выигрышный билет при шансе один к нескольким миллионам. Представляешь: только мы отъехали от этого жертвенника, двигаясь еще с самой черепашьей скоростью, и стали спускаться под уклон, как у моей машины отвалилось колесо. И машина-то была еще новая. Я остановился. А колесо так под горку и покатилось… Видно, я болты на колесе не затянул. Все это, может, и так… Но, знаешь, что-то у меня в душе сдвинулось, и я потом как-то по-другому взглянул и на все эти горы, и на эти долины, на это небо.
Лахов ел консервированную мешанину под названием «Завтрак туриста» и со снисходительным благодушием находил, что «Завтрак» можно считать вполне съедобным. Легкая дрема растекалась по мышцам, душа настраивалась на лирический лад, но в то же время наползало чувство потери: ехать бы надо, двигаться, а ехать уже нельзя – выпил.
Дед Николай сидел, полуприкрыв глаза, и можно бы было подумать, что он спит, если бы не дымок над трубкой, зажатой остатками зубов. Но стоило Лахову переменить позу, как старик глянул живо, без всякой дремы в глазах. Лахову показалось, что старик заинтересованно посмотрел на бутылку, и, приняв это как предложение налить, придвинул к себе кружки. Но чабан прикрыл свою коричневой рукой.
– Мне нельзя. Тебе можно. Ты молодой.
– Ну тогда и мне не надо, – после легкой внутренней борьбы отказался и Лахов.
– Ты какую работу в городе делаешь? Начальник, поди?
Лахов засмеялся.
– Да нет, не начальник. – Он не любил говорить, особенно случайным людям, о своей работе, по опыту зная, что его тотчас завалят предложениями написать о том-то и о том-то. Но чабану он ответил, хоть и не очень охотно: – В газете.
– Корреспондент, значит? – Лахов почувствовал, что старик гордится знанием такого ученого слова.
– Корреспондент, – подтвердил Лахов, – А ты, дед Николай, газету читаешь?
– Буквы мелкие. Глаза совсем худые стали. Мне внук читает.
– Но ведь еще работаешь. Вон какую отару пасешь.
– Это сын пасет. Я ему помогаю. Вчера сын с невесткой в город уехал. Завтра приедет. – Старик помолчал немного и, явно бодрясь, подтолкнул к Лахову свою кружку. – Маленько, однако, можно выпить.
Лахов почувствовал, что чабан, истосковавшийся о людях в своем степном одиночестве, не хочет дать ослабнуть разговору и готов даже выпить, хоть и без всякого желания, и тем снова остро напомнил соседку по квартире Феклу Михайловну, ее маленькие, открытые миру хитрости, когда старухе хочется человеческого общения, разговоров.
– Ты человек грамотный, ученый. Если я че плохое спрошу, ты на старика не сердись. Голова тоже худой маленько стала.
Лахов понял, что и на этот раз не удалось избежать разговоров о газете, о несправедливостях в жизни, которые почему-то должна устранить газета.
– Ну зачем сердиться? Спрашивай, дед.
– Но да вот, когда реку портят, когда завод грязь там, всякую мазуту сливает, плохо это?
– Что уж тут говорить – плохо. Рыба гибнет, и воду в той речке пить нельзя. Пусть ему министр скажет, чтобы он чистую воду в речку сливал. Разве не послушается?
Лахов задумался, хмыкнул, не зная, что ответить старику, и, чтобы не молчать, сам спросил:
– А вы разве своего директора совхоза всегда слушаетесь? Что он сказал – вы сразу и сделали?
– Но почто ты так? Всяко бывает.
– Ну вот, и я говорю – всяко бывает, – обрадовался найденному ответу Лахов.
– Но да у нас директор, мужик беда серьезный, два раза скажет – третий не услышишь. Совсем выгонит. Другую работу даст. Скажет: головой работать не умеешь – иди работай руками. Разве большой начальник не испугается, если и ему так сказать?
– Пожалуй, испугается. Но не все так просто, дед. Да и министры всякие бывают. Тогда и министров критикуют.
– Опять, значит, критикуют. Зачем зря слова изводить? Критиковать надо, когда человек не понимает. А раз министром стал – значит, голова большая, все знает. Маленький ребенок понимает: чистая речка – это хорошо. Зачем министра держат, если он хуже ребенка?
Чабан все это выговорил тихим неспешным голосом, но акцент стал заметнее, резче, и Лахов почувствовал, что старик сел на уросливого, но любимого конька и пустой разговор, быть может, только набирает силу. Хотя почему пустой? Но Лахов торопливо отмахнулся от этой мысли – не решим же мы все эти проблемы, сидя вот тут на голой сойке, – зная по опыту, что, если дать себе волю задуматься над тем, что говорил старик, тоскливое раздражение поползет в душу и померкнет радость от общения вот с этой бедной, но нетронутой природой.
– Однако я здесь заночую, – сказал Лахов, прикрывая разговор, – чем плохо здесь ночевать?
– Зачем плохо? Хорошо, – тотчас отозвался старик. – Только, однако, ко мне поедем ночевать. Тут маленько проехать – и наша кошара стоит. В доме спать будешь. Гостем будешь. Места много. Сёдни там только я да мой внучонок.
Первым в квартире просыпается сосед за стенкой по имени Павел. От его двери до ванной комнаты шесть шагов, но это расстояние он одолевает в три тяжеловесных прыжка. В коридоре Павел не зажигает света, а путь его лежит не по прямой – нужно обогнуть холодильник и стол и еще не натолкнуться на холодильник у противоположной стены, – но Павел никогда ничего не задевает и исхитряется делать всего три прыжка. Прыгает он почему-то не на носки, а на пятки, и старый пол глухо отзывается: «Боп! Боп! Боп!» Может быть, Павел и не прыгает – этого Лахов никогда сам не видел, – но так кажется: три тяжеловесных удара об пол.
Потом в коридоре устанавливается не очень долгая тишина. И если нет утреннего сна, то можно дождаться, когда Павел будет возвращаться в свою комнату. Вначале отдаленно заворчит унитаз, потом рыкающий, захлебывающийся звук разом наберет силу – вырвется в коридор через открывшуюся дверь – и опять же разом откатится далеко: дверь закрылась. На обратном пути Павел делает шесть шагов. Они такие же тяжеловесные, как и прыжки. Если не знать Павла, то можно подумать, что по коридору проходит могучий, уже стареющий человек. А Павел роста, по современным меркам, совсем среднего, да и плечи у него как плечи, обыкновенные. Но вот походка…
На этот раз Лахова разбудили совсем другие звуки. Где-то около самого уха хрипло и торжествующе прокричал петух. Лахов сразу понял, что это кричит петух, и никак не мог понять, откуда он взялся в их квартире; он еще какие-то доли минуты пробивался сквозь зыбкую пелену сна и вдруг разом, как разом и вдруг освещается ночная комната электрическим светом, осознал себя и свое бытие. Он открыл глаза и увидел, что наступило яркое раннее утро. В щели амбарушки, куда он устроился на ночлег после долгих препирательств с дедом Николаем, желавшим показать свое гостеприимство и непременно уложить в доме, били тугие пучки солнечных лучей. Лахов прильнул глазами к одной из щелей и увидел на прясле раскрашенного статного петуха, демонстрировавшего перед курами свою выправку. Петух захлопал крыльями, напряг шею, снова собираясь прокричать миру утреннее приветствие, но отчего-то раздумал и слетел на землю. Воробьи, воровато кормящиеся около стайки кур, прыснули в разные стороны. Но тут же вернулись без всякой обиды и страха и боком-боком, поблескивая бойким точечным глазом, словно играя в веселую игру, подобрались к зерну, рассыпанному по земле.
Из-за другой стены амбарушки время от времени доносились шумные глубокие вздохи, и Лахов понял, что там коровий загон.
Нежно и звонко цвикнула птица, пролетая над амбарушкой, Лахов узнал по голосу ласточку и обрадовался тому, что вот так легко узнал. Ему тотчас ярко привиделось, как вычерчивают над двором стремительные линии ловкие летуньи с подпаленной грудкой и аккуратной, как у юных индианок, черной головкой.
Большое овчиное одеяло, которое выделил своему гостю дед Николай, оказалось почти ненужным: ночь была теплой, и теперь оно лежало сбившимся в ногах. Вставать еще не хотелось, Лахов подтянул одеяло к подбородку, и сухое тепло объяло его со всех сторон, и он погрузился в легкую дрему – ни сон, ни бодрствование, – когда текут перед мысленным взором картинки-воспоминания и вдруг эти картинки наполняются красками, начинают жить как бы самостоятельно и человек понимает, что на какие-то короткие мгновения он проваливался в настоящий сон.
…Вот Павел. Для всей квартиры Павел самый загадочный человек. А может быть, только для него, Лахова? Что он о нем знает? Да только то, что Павел работает на каком-то заводе и у него разъездная работа. Уезжает он обычно надолго, одним месяцем не обходится, а вернувшись, проживает недели две-три, редко больше, и уезжает снова. И непонятно сегодня Лахову, почему он и малой попытки не сделал, чтобы поближе познакомиться с Павлом. Всегда было некогда, что ли?
Может быть, и некогда. Всегда – не всегда, но Алексей что-то не мог вспомнить дня, когда бы он мог покуражить жизнь, почувствовав, что на сегодня все дела переделаны, вольно оглядеться вокруг, отдохнуть без оглядки.
Отдыхать-то он отдыхал и порой лодырничал целым днем, но всегда с оглядками на несделанное и мукой, что не может пересилить себя и немедленно взяться за дело, сроки исполнения которого неумолимо приближались.
А может, что и другое отделяло его от Павла, мешало присмотреться к соседу чисто по-человечески, по-соседски, сблизиться как-то. И скорее всего, сторонило то, что Павел так же, как и Лахов, бобыльствовал, а два неустроенных мужика рядом – уже слишком много и припахивает ущербностью. Все это Лахов чувствовал неясно, смутно, но и этого было достаточно, чтобы держаться от соседа на вежливом расстоянии.
Почти год прошел с тех пор, как Алексей Лахов въехал в эту многокомнатную и довольно-таки безлюдную квартиру. В каждой комнате – по одному не очень молодому человеку. Лахов никак не мог привыкнуть к безголосой тишине общего коридора, особенно его мучило, что не слышно детских голосов, и тогда он до больного комка в горле тосковал о дочери, которую он теперь может видеть по воскресеньям да изредка подкараулив ее возвращение из школы.
Ночами в этой квартире Лахов просыпается часто, от любого звука в коридоре, за окном, лишь где-то с двух часов и до шести он спит спокойно и просыпается, лишь услышав Павла. Лахов не сердится на соседа за столь раннюю пробудку: Павел не виноват, что кто-то из соседей плохо спит.
Некоторое время Лахов еще лежит в постели, пытается уснуть, это ему обычно не удается, и тогда он садится на кровати, вслепую нашаривает ногами тапочки, встает и подходит к окну. Время раннее еще, и за окном нет ничего интересного: двор тих и пуст. Правда, люди появятся скоро, скоро пойдут машины, дом наполнится шумом, и тогда бессонница и предутреннее одиночество перестанут тяготить, растаят, уйдут. Может быть, Лахов и не сердится на Павла еще и потому, что своим появлением в коридоре он напоминает, что Алексей в квартире не один, что живет среди людей.
В коридоре есть окно, и скоро к этому окну должны слететься воробьи. За этим окном укреплена деревянная полочка, куда одна из соседок, Нина Владимировна, инженер-проектировщик пенсионного возраста, каждое утро сыплет зерно и крошит хлеб. Окрестные воробьи хорошо знают эту кормушку и прилетают сюда утрами большой скандальной стаей, и тогда за окном становится шумно и весело.
Воробьи не заставили себя ждать. Корму на доске со вчерашнего дня оставалось иногда совсем немного, и тогда воробьиный скандал за окном бывает наиболее шумным. Особенно непримиримо ведет себя крупный воробей, которого Лахов. как ему кажется, уже давно стал узнавать.
– Ну чего деретесь, – обычно говорит Нина Владимировна, – Глупые вы птицы. Сейчас я вам еще зерна подсыплю. И драться нечего.
Заслышав, как открывается окно, воробьи вспархивают, далеко не улетают: они привыкли к человеку и к тому, что окно иногда открывается.
Но сегодня воробьи раскричались особенно сильно. Лахов открыл глаза и понял, что он заснул. Воробьи кричали на крыше чабанского дома. И было отчего раскричаться. В щель амбарушки Лахов увидел крупного рыжего кота с растрепанным воробьем в зубах. Кот воровато оглянулся и шмыгнул в заросли полыни.
На крыльцо дома, раскачиваясь, припадая на обе ноги и придерживая рукой поясницу, вышел дед Николай. Приставив ладонь козырьком ко лбу, он долгим взглядом оглядел сопки, и Лахов понял, что внук деда Николая, бойкий и одновременно застенчивый парнишка лет четырнадцати, с которым он мельком познакомился вчера вечером, уже угнал отару.
– Доброе утро, – громко поздоровался Лахов, главным образом для того, чтобы показать, что он не спит.
– А-а, Алексей… – Старик открыл скрипучую дверь амбарушки. – Как ночевал? Кого во сне видел? Девки снились, нет?
– Как не снились? Снились.
– Ну тогда все в порядке, жить еще долго будешь. – Старик сгрудил морщины у глаз. – А мне вот почто-то уже девки не снятся… Ты еще маленько спи-отдыхай, а я чай кипятить буду. Спи, спи, твое дело молодое.
Давно уже, пожалуй, ему, Алексею Лахову, не говорят о молодости. И вот смотри-ка ты, сподобился. Да хотя что особенного: с белоголовой горы годов деда Николая он, Лахов, кажется молодым. Всего четвертый десяток лет на исходе.
И для соседки по квартире, Феклы Михайловны, сверстницы деда Николая, он тоже молодой.
Фекла Михайловна забыла, в каком году она родилась, и не знает, сколько ей лет. Раза три в год у нее просыпается к этому интерес, и она достает свой паспорт. Фекла Михайловна неграмотна и потому стучится за помощью к Нине Владимировне или к кому другому. Чаще к Нине Владимировне.
– Подсчитай-ка, сколько мне лет. Забыла я что-то.
– Тут и считать нечего. Вам семьдесят шесть лет. Сейчас идет семьдесят седьмой.
– Нет, ты уж все-таки посчитай. Уважь старуху.
Нина Владимировна со вздохом берет паспорт.
– Ну вот… Вы родились в тысяча девятьсот четвертом году. А сейчас тысяча девятьсот восемьдесят первый. Сколько это, значит, вам будет лет?
– Ты считай, считай.
– Да уж давно подсчитала: вам семьдесят семь лет.
– Ну-ну, – соглашается теперь Фекла Михайловна.
Жизнь Феклы Михайловны в детстве и молодости сложилась неудачно. Росла она в семье, которая перебивалась с хлеба на квас и в довершение всех бед имела богатую родню. Родня, державшая магазин на Большой дворянской улице, не чуралась своих бедных родственников, помогала харчами, мелкой деньгой, взамен желая иметь благодарность и уважение. В знак благодарности и уважения к благодетелям Фекла еще подростком встала к корыту с бельем, стала обстирывать кормильцев. Шли, наполненные событиями и переменами, годы. Произошла революция, на город накатывались и откатывались колчаковцы, белочехи, каппелевцы, пришли красные, случился нэп, но ничего этого Фекла Михайловна из своей прачечной не заметила. Она стирала. И стала оглядываться вокруг себя и задумываться, как ей жить дальше, лишь после того, как у родственников отобрали магазин, а сами родственники куда-то делись. Работа, а с нею и кусок хлеба нашлись: что-что, а мыть полы и стирать она умела. Нанялась уборщицей в техникум, а чтоб сбить лишнюю копейку на черный день и на одежонку какую, прихватывала работу на стороне, опять же мыть и стирать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.