Текст книги "Дочь маркиза"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
Я ожидала, что казнь состоится не раньше следующего дня, и очень удивилась, когда около четырех часов услышала громкие крики со стороны дворца Эгалите и увидела бурлящую толпу, гудящую, как растревоженный улей. Над толпой виднелись головы и плечи жандармов, и сабли в их руках сверкали, словно меч карающего ангела.
Фукье-Тенвиль и его судьи снова потешили публику. Зрелище было отвратительное.
Раздались крики: «Вот они! Вот они!»
На сей раз это были палачи – им предстояло под брань и гиканье толпы испытать на себе суровый закон возмездия.
24
Ты замечаешь, мой любимый Жак, как каприз моего гения, доброго ли, злого ли, всякий раз позволяет мне увидеть все, что происходит, причем я то опережаю события, то, наоборот, с трудом поспеваю за ними.
Поэтому я и сама не понимаю, что за странные явления происходят в моем мозгу. Я не понимаю, что со мной делается, мне кажется, я теряю власть над собой и рок, более сильный, чем моя воля, в какое-то мгновение толкнет меня в пропасть.
Иногда у меня бывает нечто вроде галлюцинаций, и тогда мне кажется, что в тот день, когда я села в повозку смертников, меня на самом деле гильотинировали. Иногда во сне я чувствую боль, словно топор рассекает позвонки у меня на шее; я говорю себе, что я умерла, а то, что как будто бы еще живет и ходит по земле, – только моя тень.
Когда меня посещают видения загробного мира, я всюду ищу тебя. Мне начинает казаться, что нас разделяет только густой туман и в наказание за какую-то ошибку, которую безуспешно пытаюсь вспомнить, мы осуждены блуждать в нем вечно, искать и не находить друг друга.
В такие мгновения мой пульс замедляется до пятнадцати-двадцати ударов в минуту, кровь холодеет, сердце замирает и я становлюсь совершенно беззащитной, не могу постоять ни за свою жизнь, ни за свою честь. Я похожа на бедняг, впавших в каталепсию: все считают их мертвыми и обсуждают, как будут их хоронить, в какой гроб положат, свинцовый или дубовый, а они все слышат, сердце их бешено колотится от ужаса, но при этом они не в силах ничему помешать.
Так вот, когда выехали зловещие повозки, я как раз была в таком состоянии; я двигалась словно во сне; все, что я делала в последнюю неделю, совершалось как бы не в жизни, а после смерти.
Помилуйте! Если я была причастна к ранам, предсмертным мукам, казни всех этих людей, я никогда себе этого не прощу!
Вот что страшно. Вот мертвые, умирающие; вот человеческие существа, братья (да, братья, ибо никто не может отрицать, что все люди – братья), и их ведут на казнь. Они сломлены, растерзаны, уничтожены; один уже умер, другой стоит одной ногой в могиле. И я причастна к этому ужасу?.. Не может быть!
Я, твоя Ева, ты понимаешь, Жак? Я, которую ты называл цветком, твое дитя, твоя певчая птичка, твой ручеек, твоя капля росы, твое дыхание!
О да, конечно! Я помню. Судьба бросила меня в тюрьму. В тюрьме я познакомилась с двумя женщинами, прекрасными, как ангелы света. Они любили. У одной из них были дети; другая – ее любовь была не столь чиста – любила человека, который не был ее мужем. Обе боялись смерти; я не боялась за себя, но боялась за них. Я очертя голову ринулась в этот ужасный политический лабиринт, куда доселе не ступала. И тогда мною тоже овладела жажда крови; я сказала: хочу, чтобы эти мужчины умерли, хочу, чтобы эти женщины не умирали, и я помогу умертвить одних, чтобы оставить в живых других.
С тех пор я забыла, что я юная девушка, робкая женщина: бесстрашно ходила ночью по улицам Парижа, носила с собой кинжал, который говорил: «Хочу убивать!» – и голос оратора отвечал ему: «Убивай без слов!»
Потом я увидела, как этот кинжал блеснул в руке мужчины, когда он приставил его к груди своего врага. Правда, он не стал убивать, но сказал: «Берегитесь, если вы не убьете словом, я убью клинком».
И все высказались за арест, убили словом. Вот почему кинжал, который я носила с собой, не убил клинком.
Впрочем, человек, в чьем убийстве я отчасти повинна, – гнусный, омерзительный человек, и его смерть сохранит жизнь многим тысячам людей, которые, останься он жив, быть может, погибли бы.
Но теперь он умрет, и вот он идет ко мне.
«О ужас, ужас, ужас!» – говорит Шекспир. Голова Робеспьера обмотана грязной тряпкой с пятнами черной крови. Вот он идет, раздавленный, склонив чело: боль и проклятия гнетут его. Ах, тебя все же мучает совесть!
Но нет, его прямая осанка не изменилась; его суровые глаза пристально смотрят на меня. Великий Боже! Неужели близость смерти делает его провидцем? Неужели он узнал меня в чужом платье, неужели догадался, что это я кричала: «Долой тирана!», что это я принесла кинжал? Да отведи же от меня свои глаза, демон! Не смотри на меня, призрак!
Ах, по счастью, что-то другое привлекло его внимание и он отводит глаза. Он смотрит на дом Дюпле; в этом доме он жил, и взгляд его, повсюду вызывавший страх, здесь вызывал только радость; здесь ждали его возвращения с гордым трепетом, слушали его с наслаждением, рукоплескали ему с восторгом. Здесь провел он самые счастливые часы своей жизни. Взглянет ли Робеспьер на этот дом, проезжая мимо, и вспомнит ли слова Данте, великого поэта, живописавшего великие скорби:
… Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии…99
«Ад», 5; 121-123. Перевод МЛозинского.
[Закрыть]
Робеспьер не только смотрит на дом: повозки останавливаются. Как видно, Робеспьеру разрешат то, что было позволено Филиппу Эгалите: ему в последний раз покажут его дворец.
Только теперь я заметила, сколько стеклось народу. Несомненно, план трагикомедии, которую здесь собирались разыграть, был разработан заранее, и зрители набежали толпой. В каждом окне стояли любопытные, иные заплатили за свои места безумные деньги. Родные жертв уже ждали Робеспьера, чтобы, как античный хор мести, окружить повозку и проводить ее до подножия эшафота.
У меня словно пелена упала с глаз: я была причастна не только к смерти этих несчастных, ибо я была той самой песчинкой, которая склонила чашу весов в свою сторону, я была причастна еще и к появлению множества людей, невесть откуда взявшихся: мужчин в пудреных париках, шелковых кафтанах и коротких штанах, которые до сих пор бродили по улицам Парижа только под покровом темноты, как ночные бабочки, и впервые решились показаться днем; женщин, нарумяненных, с цветами в волосах, полуобнаженных, которые в четыре часа пополудни сидели у окна, словно в праздник Тела Господня, на бархатных коврах и пурпурных шалях; если бы мой злой гений не привел меня в кармелитский монастырь, если бы я не отнесла этот кинжал на Жемчужную улицу и не отдала Тальену, всех этих людей сейчас здесь не было бы, и те люди, которые сегодня взойдут на эшафот, продолжали бы посылать на казнь других.
Но в конце концов, разве нельзя было просто, не усугубляя их мучений, доставить их к месту казни, на эшафот, к которому они проложили дорогу? Смертная казнь есть лишение жизни, но не месть.
Повозки остановились, чтобы все могли поглядеть на смертников; те же самые жандармы, те же самые сбиры Анрио, которые еще вчера рубили саблями заступников осужденных, сегодня кололи остриями сабель вчерашних палачей и говорили Кутону, чьи ноги были парализованы: «Вставай, Кутон!», а тяжело раненному Робеспьеру: «Держись прямо, Робеспьер!» И правда, он в изнеможении упал на скамью. Но как только он почувствовал, что его гордость задета, он встал на ноги и обвел толпу страшным взглядом; я оказалась в поле его зрения, и он увидел меня.
Но почему я не отошла от окна? Почему я словно приросла к месту?
Меня удерживала сила, более могучая, чем моя воля.
Я должна была видеть то, что произойдет: это было ниспосланное мне наказание.
В этой кровавой феерии был и свой балет: поэтому-то повозки и остановились у дома столяра Дюпле. Женщины – если их можно назвать женщинами – встали в круг и стали плясать, крича:
– На гильотину Робеспьера! На гильотину Кутона! На гильотину Сен-Жюста!
Я никогда не забуду, с каким спокойным и гордым видом прекрасный молодой человек, единственный, кто не пытался ни спастись, ни покончить с собой, взирал на этот хоровод фурий и слушал их проклятия. Глядя на него, можно было усомниться в виновности вчерашних палачей; в его больших глазах, полных надменности и презрения к жизни, была видна совесть.
Но это было не все, и праздник должен был иметь свой конец, такой же гнусный, как все предшествующее. Скверный мальчишка из тех, что живут на помойках, и, как некоторые рептилии, вылезают из сточных канав только в дождливые дни, принес с бойни ведро полное крови, окунул в него метлу и стал мазать кровью ни в чем не повинный дом Дюпле.
О, последнее оскорбление Робеспьер не мог вынести; он склонил голову, и быть может, – кто знает! – из его суровых неподвижных глаз выкатилась слеза.
Но когда повозки под крики «На гильотину! На гильотину!» продолжили путь, он снова поднял свою мертвенно-бледную голову и устремил взгляд на меня.
И тут… Ты помнишь, мой любимый Жак, немецкую балладу, которую мы вместе читали, ту, где мертвый жених приходит за своей живой невестой, чье преступление состояло в том, что, узнав о его смерти, она прокляла Бога, и увозит ее с собой; по пути на зов этого мрачного всадника мертвецы восстают из могил и устремляются вслед за ним, влекомые магической силой. Так и со мной: взгляд Робеспьера словно оторвал меня от места, на котором я стояла, и с неодолимой силой повлек вслед за этим живым призраком.
Я отошла от окна, вышла на улицу и направилась за толпой. Я не сводила глаз с повозки и не могла их от нее оторвать; толпа была устрашающая; людской поток нес меня, так что я даже не чувствовала давки, и мне казалось, что ноги мои не касаются земли.
Придя на площадь Революции, я по случайности, оказалась на одном из самых удобных мест.
Я видела, как несут Кутона, видела, как всходит на эшафот Сен-Жюст. Он умер с улыбкой на устах. Когда палач показал его голову толпе, улыбка еще не сошла с лица.
Пришел черед Робеспьера. Конечно, этому человеку больше не на что было надеяться, кроме смерти. Это разбитое судно должно было бросить якорь в своем последнем порту – в могиле. Он взошел на эшафот спокойно и решительно. Мне показалось, он ищет меня взглядом и, увидев, метнул искру ненависти. Боже мой! Боже мой! Неужели ты допустишь, чтобы этот взгляд принес мне несчастье?
Но тут, когда я этого совершенно не ожидала, произошла отвратительная, гадкая, неслыханная сцена.
Один из помощников палача, грубое животное, – есть люди, которые недостойны называться людьми, – видя ярость толпы, слыша град проклятий, захотел присоединить свой голос к адскому хору: он взял и сорвал повязку, которая поддерживала челюсть Робеспьера.
Это была нечеловеческая боль. Раздробленная челюсть отвисла, словно у скелета.
Робеспьер испустил рык.
Больше я ничего не видела.
В глазах у меня стало темно.
Я услышала глухой стук и лишилась чувств.
25
Очнувшись, я увидела, что лежу на своей кровати. В комнате никого, кроме меня, не было.
Я сначала села, потом спустила ноги на пол.
– О, какой страшный сон! – прошептала я.
И правда, все, что я видела, показалось мне сном.
Вокруг был полный мрак, но я видела, как на стене вырисовывается ужасающее зрелище, при котором я присутствовала.
Передо мной проезжали страшные повозки, везущие несчастных калек, растерзанных, раздавленных. Единственный, кто был цел и невредим, Сен-Жюст, высоко поднявший голову, с презрительной улыбкой, смотрел на толпу; потом повозки остановились у дверей дома столяра Дюпле, где мерзкий мальчишка стал мазать двери кровью; наконец повозки доехали до площади Революции, где подручный палача сорвал с Робеспьера повязку, еще придававшую его физиономии форму человеческого лица. Я слышала этот рев, этот рык, от которого я упала без чувств, удивляясь роковому стечению обстоятельств, что снова привело меня на то же место, и сердце мое, в первый раз не выдержавшее мук жертвы, на этот раз не вынесло мук палача.
Послышался шум, дверь моей комнаты отворилась; мои галлюцинации прекратились. Я совершенно не знала, где нахожусь; я думала, что я в тюрьме и за мной пришли, чтобы вести меня на казнь.
Я спросила:
– Кто там?
– Я, – ответил знакомый голос. Это был Жан Мюнье.
– Света! Света! – попросила я.
Он зажег свечу. Я села на кровати, прикрыв глаза рукой, потом огляделась по сторонам и поняла, что нахожусь у себя на антресолях.
Тогда я все вспомнила.
– Ну как? Где гражданин Тальен? – спросила я.
– Я видел его и передал, чтобы он не беспокоился за свою красавицу Терезу, но я сказал, что только вы знаете, где она сейчас, ибо не хотел лишать вас удовольствия соединить ваших друзей. К несчастью, он председатель Конвента. Конвент объявил свои заседания непрерывными; до полуночи Тальен заседает; если к полуночи ему удастся сменить состав Комитета общественного спасения или склонить его на свою сторону, у него будет приказ об освобождении Терезы.
– Но как же там мои бедные подруги? – воскликнула я.
– Они знают, что гильотина им не грозит, это главное. Я возвращаюсь в Конвент: Тальен взял с меня слово, что я вернусь; я подожду его, и, когда бы он ни освободился, зайду с ним за вами. А вы тем временем переодевайтесь в женское платье и идите за подмастерьем столяра и ученицей белошвейки; пока вы в мужском платье, их вряд ли отпустят с вами.
Мне показалось, что славный комиссар прав; как только он ушел, я переоделась и вышла на улицу; я хотела нанять фиакр и отправиться на поиски детей.
Но куда там! На улице Сент-Оноре был праздник, и экипажи по ней не ездили. Через каждые двадцать шагов горели огни иллюминации, а вокруг них плясали люди из всех слоев общества.
Откуда взялись эти молодые люди в бархатных кафтанах, в нанковых коротких штанах, в шелковых ажурных чулках? Откуда взялись эти дамы с размалеванными, как каретные колеса, щеками, в платьях с вырезом до пупа? Кто сочинил слова, кто написал музыку этих роялистских карманьол, еще более удалых, чем карманьола республиканская? Такое безумие мне и не снилось.
Я пробилась сквозь всю эту сатурналию, оттолкнув двадцать рук, которые тянулись ко мне, чтобы вовлечь меня в свой сумасшедший хоровод. На площади перед дворцом Эгалите негде было шагу ступить; на нас сыпались осветительные ракеты, под ногами взрывались петарды, огни и факелы горели так ярко, что было светло как днем.
Если бы не это обстоятельство, двери нужных мне магазинов были бы заперты; но сегодня они были раскрыты настежь, а хозяева и работники праздновали. Старые служанки, которые не могли найти себе кавалера, танцевали со своими метлами.
Я вошла в магазин на улице Сержантов; меня приняли за клиентку, которая, несмотря на поздний час, пришла купить что-нибудь из белья, и попросили прийти завтра. Теперь можно спокойно продавать, террор кончился, наступит новый расцвет торговли.
Я назвалась и объяснила, зачем пришла. Я сообщила – здесь этого не знали – что г-жу де Богарне не успели казнить, что она жива и ждет встречи с детьми.
Эти славные люди так обрадовались! Они очень любили маленькую Гортензию. Все стали громко звать ее; пока другие веселились, она сидела в своей комнате и плакала; но как только она узнала, что ее дорогая матушка жива и с ней ничего не случилось, она запрыгала от радости. Это было очаровательное дитя лет десяти-одинннадцати, с атласной кожей, пышными светлыми волосами, большими голубыми глазами, прозрачными, словно эфир.
Письмо г-жи де Богарне было прочитано, и никто не возражал, чтобы я забрала девочку с собой; но ради такого торжественного случая хозяйка захотела, чтобы девочку непременно приодели. Гортензию нарядили в самое красивое платье и дали ей в руки букет цветов, а я тем временем пошла за ее братом.
Столяр, его жена и все подмастерья плясали и пели вокруг большого костра, горевшего на улице Сухого Дерева; я спросила, где тут молодой Богарне, и мне указали на юношу, который стоял в стороне, облокотившись на каменную тумбу, и грустно и безучастно смотрел, как все радуются. Но когда я подошла к нему, когда объяснила, кто я такая, когда сказала, от чьего имени я пришла, он, вместо того чтобы залиться радостным смехом, заплакал, все время повторяя: «Мама! Мама!»
Кто из них больше любил мать? Оба, но каждый по-своему.
Эжен собрался в одну минуту. Это был высокий шестнадцатилетний юноша с красивыми черными глазами и длинными черными волосами. Он предложил мне руку, я оперлась на нее, и мы поспешили за Гортензией.
Она была уже одета и ждала нас, сжимая в руке букет цветов; на ней было белое муслиновое платье с белым поясом и круглая соломенная шляпка с голубой лентой; из-под соломенной шляпки выбивались пышные волнистые волосы. Она была прелестна.
Мы быстро пошли по улице Сент-Оноре.
На часах Пале-Эгалите пробило одиннадцать; огни гасли, по улицам становилось легче пройти. Всю дорогу дети наперебой расспрашивали меня о матери.
Мы пришли ко мне на антресоли. Ключ торчал в дверях, но комиссар еще не вернулся. Я объяснила детям, что мне необходимо дождаться гражданина Тальена, ибо только он может освободить их мать из тюрьмы. Они слышали это имя, но и тот и другая были не слишком сведущи в истории Революции, которая доходила до них в несколько искаженном виде, ведь они жили среди торговцев.
В моей комнате было два окна, дети встали у одного, я у другого; мы ждали.
Погода стояла великолепная; когда в такую погоду случаются важные события, то кажется, что для их свершения небо помогает земле. Я слушала, как юноша, который разбирался в астрономии, называет своей сестре звезды.
Потом, когда уже пробило полночь, вдруг послышался шум; со стороны маленькой улочки, которая идет вдоль ограды церкви Вознесения, подъехал фиакр и остановился у нашей двери.
Дверца открылась, двое мужчин спрыгнули на мостовую.
Это были Тальен и комиссар.
Комиссар поднял голову. Увидев, что я стою у окна, он остановил Тальена, который собирался войти в дом, и окликнул меня.
Затем обернулся к Тальену:
– Не стоит терять времени, она к нам спустится. Я вышла, ведя за собой детей.
– Ах, мадемуазель, – сказал Тальен, – я понимаю, скольким я вам обязан. Поверьте, мы с Терезой никогда этого не забудем.
– Вы любите друг друга, вы скоро встретитесь, вы будете счастливы, – ответила я, – это для меня лучшая награда.
Он сжал мои руки в своих и указал мне на открытую дверцу фиакра; я села в него и посадила Гортензию к себе на колени, но наш любезный комиссар заявил, что он, чтобы не стеснять нас, сядет рядом с кучером.
Быть может, он нарочно давал мне время побеседовать с Тальеном, пока огонь признательности в душе Тальена еще не остыл.
Если намерение его было таково, он рассчитал правильно. Не успела дверца захлопнуться, как кучер пустил лошадей галопом по направлению к Ла Форс, а я приступила к описанию подвигов мессира Жана Мюнье. В тюрьме я собиралась тихонько шепнуть Терезе, чтобы она тоже замолвила за комиссара словечко.
Лошади продолжали нестись галопом, но Тальен, то и дело высовываясь в окошко, кричал кучеру:
– Скорее! Скорее!
И вот мы приехали в Л а Форс. У ворот еще не разошелся народ, толпившийся здесь весь день: это были друзья и родственники заключенных. Все боялись, что сегодня, как и вчера, за осужденными приедут, и поспешили сюда с оружием, чтобы не пропустить повозки. Урочный час миновал, но люди не расходились, они остались на ночь, сами не зная зачем, просто потому что провели здесь весь день.
Все с любопытством смотрели, как мы выходим из фиакра, и я слышала, как кто-то прошептал имя Тальена, узнав бывшего проконсула из Бордо.
Тальен по-хозяйски постучал в ворота тюрьмы; они быстро распахнулись и так же быстро захлопнулись.
Комиссар был нашим проводником. Я бы тоже могла быть здесь проводником, ибо я начала уже свыкаться с тюрьмой и дядюшка Ферне стал в шутку называть меня своей «пансионерочкой».
Тальен отдал все бумаги, необходимые для освобождения заключенных, комиссару, а сам бросился вверх по лестнице, не желая задерживаться из-за всех этих формальностей.
Дядюшка Ферне дал нам сопровождающего; но, поскольку я знала дорогу не хуже его и бежала быстрее, я раньше его оказалась у заветной двери.
– Это мы! – крикнула я, постучав три раза.
В ответ раздались два голоса, и легкие шаги поспешили мне навстречу.
– Где Тальен? – послышался голос Терезы.
– Он здесь, – ответила я.
– А мои дети? – послышался голос Жозефины.
– Они тоже здесь!
Раздались два радостных возгласа.
В замочной скважине заскрежетал ключ, дверь повернулась на петлях, и мы вошли в камеру – любовник бросился к возлюбленной, дети кинулись к матери.
Я не была ни возлюбленной, ни матерью. Я отошла в сторону, села на кровать и, лишь теперь ощутив свое одиночество, заплакала.
Где ты, где ты, мой любимый Жак!
Несколько секунд слышны были только звуки поцелуев, радостные возгласы, отрывочные слова: «Матушка!», «Дети!», «Моя Тереза!», «Мой Тальен!»
Потом – любовь делает людей эгоистами – не видя ничего вокруг, пленники вышли двумя группами, совершенно забыв обо мне.
Камера опустела. О, эта камера наверняка видела много горя, много слез; она видела, как детей отрывают от матерей, жен от мужей, отцов от дочерей. Но я уверена, она не слышала ничего, подобного вздоху, который вырвался у меня, когда я упала на кровать.
Я закрыла глаза; я мечтала умереть. Под бесчувственной землей у меня было больше родных и друзей, чем в этом мире забывчивых и неблагодарных людей.
Я во второй раз пожалела, что гильотина отвернулась от меня.
Я словно окаменела от горя.
Знакомый голос вывел меня из оцепенения:
– А вы что же, остаетесь?
Я снова открыла глаза: это был комиссар, он пришел за мной.
Он не забыл обо мне!
Я была ему еще нужна.
26
С сокрушенным сердцем я пошла за ним.
На улице нам не удалось найти фиакр: тот, который нас привез, уехал. Как я уже говорила, Тальена узнали, когда он входил в тюрьму; выйдя из нее, он увидел громадную толпу. Всем было известно, какое он принимал участие в свержении Робеспьера; ему устроили овацию. Экипаж, где сидели заключенные и их освободитель, провожали люди с факелами. Он ехал по Парижу под крики: «Смерть диктатору!», «Да здравствует Тальен!», «Да здравствует Республика!» Это было начало его триумфа.
Ничто не оставляет за собой такого мрака, как свет; ничто не оставляет за собой такой тишины, как шум.
Мы с Жаном Мюнье, словно две тени, брели по мертвому городу.
Время от времени мы слышали, как впереди нас толпа кричала «Ура!»
Как была счастлива подруга, возвращавшаяся к жизни в лучах славы своего возлюбленного! Как была счастлива мать, возродившаяся к жизни в объятиях своих детей, которых уже не надеялась увидеть!
Мы прошли пешком полгорода, от Ла Форс до церкви Вознесения. Там я распрощалась с моим спутником и поднялась к себе, одинокая и несчастная.
Не раздеваясь, я бросилась на кровать, но не собиралась спать: мне хотелось поплакать вволю.
Я плакала и сама не заметила, как меня сморил сон, но даже во сне слезы продолжали катиться у меня из глаз.
На следующий день я услышала в комнате какой-то шорох, открыла глаза и увидела в солнечном луче прелестное создание, показавшееся мне ангелом небесным.
Это была Тереза.
Она вспомнила обо мне и прибежала за мной, чтобы добром или силой забрать меня и больше не расставаться.
Кажется, поначалу я мотала головой и отворачивала лицо от поцелуев.
– Я одна, – говорила я, – одна и останусь.
Но это пламенное создание бросилось ко мне, прижало меня к сердцу, засмеялось, заплакало, стало умолять, приказывать, убеждать меня всеми возможными способами и в конце концов подняло меня с постели и подвело к зеркалу.
– Посмотри на себя, да посмотри же, – говорила она, – разве можно быть одинокой, разве у такой красавицы, как ты, есть право оставаться одной? О, как тебе идут слезы, как прекрасны твои глаза, обведенные темными кругами! У меня тоже были такие глаза, я тоже была одинока, да еще как одинока! Погляди на меня, разве на моем лице видны следы невзгод? Нет, одна счастливая ночь изгладила их, и у тебя тоже будет счастливая ночь, которая уничтожит все.
– Ах, ты же знаешь, Тереза: тот единственный, который мог дать мне счастье, мертв, – воскликнула я. – Зачем ждать путника, который не вернется? Лучше пойти за ним туда, где он лежит, – в могилу.
– Какие глупости! – вскричала Тереза. – И как только подобные слова могут слетать с юных свежих уст! Пройдет лет шестьдесят, тогда мы и начнем думать о могиле. Ах, давай жить, милая Ева, ты увидишь, какая райская жизнь нас ждет. Первым делом ты переедешь из этой комнаты, где нечем дышать.
– Это не моя комната, – сказала я.
– А чья же?
– Она принадлежит госпоже де Кондорсе.
– А где ты раньше жила?
– Я говорила тебе: когда у меня кончились средства к существованию, я сама крикнула: «Смерть Робеспьеру!», чтобы меня казнили.
– Ну что ж! Тем более, пойдем со мной. Тебя уже ждет комната, вернее, комнаты, в моей Хижине. Ты говорила, что до Революции была богата?
– Очень богата, во всяком случае, мне так кажется: я никогда не вникала в денежные вопросы.
– Прекрасно! Мы добьемся, чтобы тебе вернули твои деньги, земли, дома; ты снова будешь богатой; наступает новая эпоха, теперь женщины станут королевами; ты такая красавица, что станешь императрицей; прежде всего позволь мне нарядить тебя сегодня утром; я пригласила на завтрак Барраса, Фрерона и Шенье. Какое горе, что его брат Андре казнен четыре дня назад, он мог бы сложить в твою честь прекрасные стихи. Он назвал бы тебя Неэрой, он сравнил бы тебя с Галатеей, он сказал бы тебе:
Неэра, подожди,
На взморье синее купаться не ходи:
Пловцы, увидевши твое чело и шею,
Сочтут, красавица, тебя за Галатею.1010
А.Шенье, «Неэра». Перевод СДурова.
[Закрыть]
Обрушивая на меня этот поток слов, обещаний, похвал, она целовала меня, гладила, сжимала в объятиях; она хотела убедить меня, что я не одинока и что признательность делает ее моей сестрой.
Увы! Коль скоро я была еще жива, я легко поддалась на уговоры и решила покориться судьбе.
Я улыбнулась.
Тереза заметила мою улыбку; она победила.
– Посмотрим, – сказала она, – что бы тебе надеть такого, что бы сделало тебя еще красивее? Я хочу, чтобы ты ослепила моих гостей.
– Но что вы хотите, чтобы я надела? У меня нет ничего своего. Все, что здесь есть, принадлежит госпоже де Кондорсе, а в своем мятом грязном платье я не могу появиться на людях.
– А платья сорокалетней женщины-философа тебе и не подойдут. Нет, тебе нужны нарядные платья, как и мне. Господин Мюнье! – позвала она.
Я обернулась.
В дверях стоял комиссар.
– Господин Мюнье, – сказала Тереза, – садитесь в мою карету и поезжайте в мой домик на углу Аллеи Вдов и Курла-Рен и скажите старой Марселине, чтобы она дала вам одно из моих утренних платьев, да пусть выберет самое изящное.
– Вы сошли с ума, Тереза, – сказала я, – зачем мне делать вид, что я богата, когда это на самом деле не так. Возьмите меня в компаньонки, эта скромная роль мне вполне подходит, но не заставляйте меня соперничать с вами в красоте и богатстве.
– Делайте, как я сказала, Мюнье.
Комиссар уже исчез, исполняя поручение прелестной диктаторши.
– О, мы приведем всех этих дам в бешенство – ведь мы моложе и красивее, чем они!
– Жозефина очень хороша, и вы к ней несправедливы, Тереза!
– Да, но ей двадцать девять лет, и она креолка. Тебе семнадцать, а мне… мне едва исполнилось восемнадцать. Ты увидишь госпожу Рекамье, она, конечно, очень хороша, но, бедняжка, – сказала она со смешком, – к чему ей красота; ты увидишь госпожу Крюденер, она тоже хороша, если судить строго, она, быть может, даже красивее, чем госпожа Рекамье, но это красота немки. Кроме того, она пророчица и проповедует новую веру, неохристианство или что-то в этом роде. Я не сильна в вопросах веры. Ты все знаешь лучше меня и сама быстро во всем разберешься. Ты увидишь госпожу де Сталь; она не хороша собой, зато это настоящий кладезь мудрости, древо познания добра и зла.
Я закрыла глаза ладонями и перестала слушать. О, мое древо познания добра и зла, главная достопримечательность моего аржантонского рая; из-под его корней тек ручей, который нес живительную влагу в сад, ручей, который поил стебли моих ирисов и корни моих роз!
Я давно уже не слушала, что она говорит, как вдруг шум подъезжающей кареты вывел меня из мечтательности; вошел гражданин Мюнье с платьями Терезы.
– Подождите нас внизу, Мюнье, – сказала Тереза. – Вы поедете с нами, и я представлю вас гражданину Баррасу, который, вероятно, займет важный пост в новом правительстве и вместе с Тальеном сможет сделать для вас все что угодно.
Она кивнула головой, и Мюнье, уже стоя в дверях, низко поклонился и вышел.
Тереза никак не могла решить, какое из двух платьев мне больше к лицу; по-настоящему красивые женщины не боятся соперниц, напротив, они придерживаются мнения, что чужая красота лишь подчеркивает их собственную.
Надо сказать, я вышла из рук Терезы во всем блеске своей красоты.
Мы сели в карету и поехали; наш путь лежал через площадь Революции. Робеспьера там уже не было, но гильотина все еще стояла на месте.
Я спрятала голову на груди Терезы.
– Что с тобой? – спросила она.
– Ах, если бы вы видели, – сказала я, – то, что я видела вчера.
– Да, правда, ты видела, как им отрубили голову!
– И они все время стоят у меня перед глазами. Почему эта ужасная машина все еще здесь?
– Это наше, женское дело, мы сегодня же за завтраком начнем ее разрушать, наши руки всегда уничтожают то, к чему мужчины не смеют притронуться.
Мы пришли в маленький домик, утопающий в зарослях сирени, над которой покачивались на ветру высокие тополя.
Этот домик назывался Хижиной; он и вправду был крыт соломой, но при этом покрашен масляной краской, украшен неокоренными бревнами и обсажен розовыми кустами, как хижина в Комической опере.
Это было жилище Терезы.
Мы приехали сюда в одиннадцатом часу утра; завтрак был назначен на одиннадцать.
Дом полтора месяца оставался без хозяйки, но старая Марселина поддерживала в нем образцовый порядок. Только повар и кучер были уволены. Экипажи стояли в каретном сарае наготове – хоть сейчас закладывай; лошади стояли в конюшне – хоть сейчас запрягай; очаг в кухне не горел, но его можно было хоть сейчас разжечь.
Завтрак должны были доставить от известного ресторатора.
Первым делом Тереза проводила меня в мои апартаменты, а они состояли из маленького будуара, спальни и туалетной комнаты.
Все было обставлено с большим вкусом и изяществом.
Я пробовала отказываться:
– С какой стати я стану вторгаться в вашу жизнь, поселившись у вас и заняв часть дома?
Она ответила мне просто:
– Дорогая Ева, ты спасла мне жизнь; если бы я не встретила тебя, вчера, по всей вероятности, отрубили бы голову не Робеспьеру, а мне. Я твоя должница – значит, у меня есть на тебя все права. Потом, смею надеяться, долго это не продлится, недели через две тебе вернут твое состояние, и тогда уже ты сможешь пригласить меня к себе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.