Текст книги "Как это сделано. Темы, приемы, лабиринты сцеплений"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Литература
Гаспаров М. Л. 2008. Капитолийская волчица. Рим до цезарей. М.: Фортуна ЭЛ.
Жолковский А. К. 2011. Пантомимы Фазиля Искандера // Он же. Очные ставки с властителем. M.: РГГУ. С. 321–333.
Жолковский А. К. 2016а. Семиотика власти и власть семиотики: «Пиры Валтасара» Фазиля Искандера // Он же. Выбранные места. М.: КоЛибри. С. 503–536.
Жолковский А. К. 2016б. «Летним днем»: Эзоповский шедевр Фазиля Искандера // Он же. Блуждающие сны. СПб.: Азбука-Аттикус. С. 181–202.
Жолковский А. К. 2023. Ай да Фазиль, ай да Искандер! Виньетка с примечаниями // Звезда. № 7. С. 263–272.
Зощенко М. М. 2008. Шестая повесть Белкина // Зощенко М. Собрание сочинений / Сост. И. Н. Сухих. М.: Время.
Искандер Ф. А. 1989. Сандро из Чегема. Книга третья. М.: Моск. рабочий.
Искандер Ф. А. 1994. Детство Чика. Рассказы. М.: Книжный сад.
Искандер Ф. А. 2010. Золото Вильгельма: Повести. Рассказы. М.: Эксмо.
Панова Л. Г. 2019. Как Чегем был нанесен на литературную карту мира: к интертекстам саги о Сандро // Вестник Литературного института им. А. М. Горького. № 4. С. 42–56.
Шекспир У. 2017. Отелло, венецианский мавр / Пер. П. Вейнберга. М.; Берлин: Direct Media.
Loseff L. 1984 On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature. Műnchen: Otto Sagner.
11. О заражении[299]299
Впервые – Звезда. 2018. № 3. С. 248–258; раздел 9 – Звезда. 2023. № 9. С. 262–265.
[Закрыть]
Трифонов, Бабель и другие
1. Недавно я – с почти сорокалетним опозданием – прочел рассказ Юрия Трифонова «Кошки или зайцы?» (1981)[300]300
Трифонов 1987.
[Закрыть] и пришел во вполне бескорыстный эстетический восторг.
Рассказ короткий, автобиографический и по всем признакам невыдуманный. Его сюжет прост и смысл прозрачен.
Автор приезжает в итальянский городок, где побывал два десятка лет назад. Тогда он был в восхищении от всего, в частности от траттории, где ел вкуснейшую зайчатину, что и описал во вскоре опубликованном рассказе[301]301
«Воспоминание о Дженцано» (Трифонов 1978).
[Закрыть]. Но выясняется, что у траттории теперь другой хозяин – прежний попал под суд за то, что вместо жареных зайцев подавал жареных кошек.Автор задумывается. С одной стороны, жаркое было такое вкусное! А с другой, как как же быть с правдой жизни? Не дописать ли рассказ? Поразмыслив, он решает этого не делать – не править отчет о давнем переживании, основанном на ложной посылке, но в свое время совершенно подлинном.
Я испытал сильнейшее, а впрочем, очень знакомое чувство, которое, по старой литературоведческой привычке, попробовал сформулировать. И, конечно, столкнулся с привычными проблемами.
Рассказ хорош и сам по себе, и как парадоксальная металитературная притча: заявляя, что рассказ дописывать не надо, автор фактически его дописывает. Парадокс тем эффектнее, что отражает двусмысленность эзоповских стратегий реального автора, который в свете позднейшего опыта, но не говоря об этом впрямую, основательно переписал своих соцреалистических «Студентов» (1950), – и получился «Дом на набережной» (1976).
Все я вроде бы правильно понял, но к этому ли сводилось мое впечатление от рассказа?
2. Писатели любят издеваться над подобными вопросами:
Чего хочет автор сказать этим художественным произведением? (Зощенко).
Профессора литературы склонны придумывать такие проблемы, как: «К чему стремился автор?» или еще гаже: «Что хочет сказать эта книга?» (Набоков).
Однако такими проблемами задаются не только профессора литературы, но и сами авторы, например почитаемый Набоковым Лев Толстой в трактате «Что такое искусство?» (V):
Тут все прописано очень ясно, можно сказать, семиотически эксплицитно: есть отправитель (один человек), есть адресат/получатель (другие люди), есть сообщение/означаемое (испытываемые чувства), есть означающее / код / канал связи (известные внешние знаки), есть и адекватный акт коммуникации (сознательно передает – заражаются – переживают).
На первый взгляд, очень убедительно, хотя и немного наивно.
Вот Гёте и Карамзин описывают страдания своих юных/бедных героев, приводящие к самоубийству, и читатели заражаются этими чувствами – некоторые до такой степени, что стреляются / бросаются в воду.
Вот Чернышевский пишет «Что делать?», и читатели заражаются его советами: женятся на девицах легкого поведения и покупают им швейные машинки.
Но всегда ли художник испытывает именно то, что передает?
Вот Дидро (в «Парадоксе об актере») писал, что актер ничего такого не переживает, а только мастерски играет роль.
Правда, Станиславский думал немного иначе, – но, может, это просто разные школы игры, оба правы, и к искусству заражения чувствами равно причастны оба?
Далее, всегда ли адресат переживает именно то, что хотел ему внушить автор?
Вот тот же Гёте (устами Вертера) замечает, что на этом свете люди редко понимают друг друга. И сам потом жалуется, что ни к каким самоубийствам он не призывал, напротив, писал «Вертера», чтобы преодолеть этот соблазн и научить других ему не поддаваться, просто его не поняли. Но, может, он и тут лукавил: ничего не переживал и не преодолевал, а холодно написал сентименталистский роман, чтобы, допустим, утереть нос Руссо и компании?..
И что именно подлежит передаче?
Вот Зевксис нарисовал виноград, да так похоже, что птички подлетали и пытались клевать его. Какие же чувства имел он в виду передать? Не аппетит же птиц к винограду? Ладно, пусть он хотел передать «образ винограда» и преуспел в этом, так что даже птички поняли и заразились им.
Или вот Пастернак хотел «писать так о весне, чтобы иные схватывали грипп от этой страницы»[303]303
См. письмо к отцу от 10–15 мая 1916 г (Пастернак 2003–2005. Т. 7. С. 243).
[Закрыть]. То есть, выражаясь по-профессорски, эффективно передавать «образ весны».Правда, Толстого это вряд ли бы устроило. Виноград, весна – разве это «чувства»?! Недаром он говорил, что у Пушкина и Чехова «содержания <…> нет»[304]304
Толстой 1955. С. 570 (дневниковая запись 3 сентября 1903 г.).
[Закрыть].Однако, когда доходило до чувств, выраженных в его собственных произведениях, например в «Анне Карениной», он настаивал, что они неотделимы от тех «известных внешних знаков», с помощью которых переданы:
Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала[305]305
Там же. С. 155 (письмо Н. Н. Страхову от 23 апреля 1876 г.).
[Закрыть].
Но бывает и так, что текст – весь, слово в слово – воспринимается с благодарностью, а успешной передачи «чувств» при этом не происходит.
Вот Толстому нравится «Душечка», но заражается от нее он вовсе не теми же чувствами, что вложены в рассказ автором. Для Чехова и большинства его читателей героиня смешна, а для Толстого нет:
Не смешна, а свята, удивительна душа «Душечки» со своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит[306]306
Толстой 1955. С. 576; о «Душечке» см. статью 7 настоящей книги.
[Закрыть].А вот Лермонтов комментирует (вспоминающей об этом Е. А. Сушковой) пушкинское «Я вас любил…», вернее романс на эти слова:
Когда [М. Л. Яковлев] запел: Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем, Мишель шепнул мне, что эти слова выражают ясно его чувства в настоящую минуту.
Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем. – О, нет, – продолжал Лермонтов вполголоса, – пускай тревожит, это вернейшее средство не быть забыту.
Я вас любил безмолвно, безнадежно. То робостью, то ревностью томим. – Я не понимаю робости и безмолвия, – шептал он, – а безнадежность предоставляю женщинам.
Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам Бог любимой быть другим! – Это совсем надо переменить; естественно ли желать счастия любимой женщине, да еще с другим! Нет, пусть она будет несчастлива; я так понимаю любовь, что предпочел бы ее любовь ее счастию; несчастлива через меня – это бы связало ее навек со мной… А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только я бы их немного изменил[307]307
См. Сушкова 1928.
[Закрыть].
В обоих случаях, несмотря на то что «чувства» переживаются не совсем те, которые передавались автором, некое заражение явно имеет место.
3. Разумеется, и Лермонтов, реагирующий на Пушкина, и Толстой, реагирующий на Чехова, – не просто читатели, а писатели. Более того, как выразился бы Гарольд Блум, это «сильные» авторы, обуреваемые anxiety of influence, страхом влияния, который требует потеснить соперника, символически прикончить его.
Но и рядовые читатели толкуют читаемое как могут и как хотят.
Бабелевская «Справка» чуть ли не специально посвящена проблематизации толстовской формулы[308]308
См. Бабель 2014. С. 471–474: об этом рассказе см. также в статье 13 настоящей книги.
[Закрыть].
Подавленный прозаичностью ситуации, в которой ему предстоит, наконец, овладеть желанной женщиной – проституткой Верой, герой рассказывает ей сочиняемую по ходу дела историю о своем тяжелом детстве мальчика «у армян». Рассказ производит на нее впечатление, они предаются страстной любви, не расстаются и на следующий день. Проститутка отказывается принять плату за свои услуги, что герой про себя истолковывает как получение первого в жизни авторского гонорара.
Рассказ героя о себе имеет успех у его адресатки, так что акт успешной художественной коммуникации налицо. Какие же в точности чувства испытывает сочинитель и какие передаются слушательнице/читательнице и переживаются ею? Бабель оставляет открытыми несколько возможностей. Например: герой испытывает страх перед половой инициацией и, соответственно, жалость к себе; это выливается в его рассказ о тяжелом детстве мальчика-проститутки; рассказ, в свою очередь, заражает жалостью слушательницу, и она переживает это чувство, перерастающее во влюбленность.
Но ведь герой все время подчеркивает хладнокровную, если не циничную, продуманность, даже пародийность, своей работы над сочиняемым рассказом:
…Придумано было для начала – Как взбрели мне на ум бронзовые векселя – Это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца – Чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика – И я стал молоть о духанщиках, о грубости их и корыстолюбии, вздор, слышанный мной когда-то – Жалость к себе разрывала мне сердце, гибель казалась неотвратимой…
Это уже совсем другое прочтение. Но отменяется ли им венчающая рассказ героя «жалость к себе», ироническая в квадрате, но из текста не удаляемая? Намеченное выше наивно-толстовское прочтение:
Не смешна, а свята, удивительна эстетическая способность проститутки поверить в наглую выдумку о ее же профессии, наскоро сварганенную в духе литературной традиции,
можно попытаться отредактировать в духе Дидро примерно так:
Герой испытывает страх и жалость к себе и, чтобы вызвать соответствующее отношение у слушательницы, сознательно и хладнокровно, с помощью известных ему внешних знаков, строит рассказ, который заставляет слушательницу пережить намеченные к передаче чувства.
Здесь все вроде бы хорошо – кроме, разве, того, что слушательница заведомо обманывается – и обманываться рада. Но дело не в моральной стороне дела (дескать, обманывать нехорошо – в искусстве почему бы нет?), а в теоретической. Толстому-семиотику, и нам вместе с ним, хочется исходить из того, что коммуникация основана на тождестве отправляемого и получаемого сообщений. А тут разыгрывается вопиющий когнитивный диссонанс: герой (а с ним и Бабель – теоретик искусства) радостно демонстрирует иерархическое различие между доверчивой читательницей и манипулятором-сочинителем.
Согласны ли мы принять это принципиальное неравенство или еще раз попытаемся отстоять – хоть на каком-то уровне – то идеальное соответствие между отправителем и получателем, которое интуитивно кажется необходимой предпосылкой удачной коммуникации?
Начнем с существенной разницы, для искусства особенно релевантной, между отправителем, который активно владеет кодом общения, и получателем, которому достаточно пассивного владения. Ну, в естественном языке отправитель и получатель, как правило, меняются ролями, так что в общем случае они равноправны. В литературе же писатель активно творит, передает некие чувства, а читатель лишь пассивно воспринимает передаваемое. Неравенство несомненно, но оно не беспредельно: в противном случае читатель не «прочтет» сообщение, не заразится передаваемыми чувствами, не станет их переживать – и художественная коммуникация не сработает. А в «Справке» заражение бесспорно происходит! Так нельзя ли сформулировать «передаваемые чувства» как-то так, чтобы отразить этот феномен общности?
4. Обратимся к моим впечатлениям от трифоновского рассказа. Он мне не просто понравился, а вызвал ощущение какой-то веселящей подлинности, восхищенного узнавания, захватывающего желания приобщиться – некой белой зависти. В чем же в точности состояло это чувство? Чему именно я позавидовал? К чему мне захотелось приобщиться?
Явно не к тому, что я выписал выше в виде краткого содержания рассказа: не к повторным поездкам в Италию, не к критике былого гурманского опыта и даже не к постановке более общей проблемы пересмотра ценностей. Вопрос о том, не переписать ли себя и свои сочинения в свете некой новой «правды», никогда не стоял передо мной так остро, как он в определенный момент встал перед Трифоновым. Обаяние рассказа было скорее связано с тем, как перипетии фактической «правды/неправды» вовлекаются в общую нарративную игру с подлинностью, пропитавшую текст и вызвавшую радость узнавания. Трифонов-рассказчик одновременно стремится к правде и отступается от нее – с не менее блистательной амбивалентностью, чем юный герой «Справки».
С одной стороны, в рассказе систематически подчеркивается разница между «тогда» и «теперь»: между «тогдашним я» – молодым, бедным, впечатлительным и беззаботным, и «я теперешним» – постаревшим, преуспевшим, но вялым и безразличным.
Тогда мне было тридцать пять, я бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами, теперь мне пятьдесят три, я не бегаю, не прыгаю, не играю в теннис, не курю и не могу работать ночами <…>
Тогда я был нищ, скуп, по городу ходил пешком, жалея тратить лиры на автобус <…> утром вскакивал бодрый, как пионер, на витрины книжных магазинов смотрел со жгучей тоской; теперь могу купить любую книгу, ходить пешком мне скучно и утомительно <…> я всегда куда-то спешу и езжу на такси <…>.
Тогда меня все ошеломляло, я все хотел заметить, запомнить, мучился желанием написать что-нибудь лирическое обо всем этом, а теперь ничто не ошеломляет и не слишком хочется писать.
<Э>то было действительно самое дорогое и лучшее мое воспоминание о той поездке. Была какая-то свобода, молодость, распахнутость, всечеловечность <…> И охотничья траттория <…> А теперь палил зноем воскресный пустой Рим, желтел на камнях полувысохший Тибр <…>
<Я> зачем-то увязался с Джанни <…> понимая, что напрасно, повторения быть не может. Музыка отзвучала. Двое из тех, с кем я был тогда в Дженцано, умерли, двое других ушли от меня далеко.
С другой стороны, ход времени как бы отрицается – в пользу равнодушной вечности.
Между прочим <итальянцы…> опаздывают на полчаса, а то на час <…> Здесь, в Риме, перемешаны тысячелетия <…> точное время трудно определить. Оно здесь не нужно. Ведь это „Вечный город“, а для вечности опоздание не имеет значения. Вы живете в доме XIX века, спускаетесь по лестнице XVIII, выходите на улицу XV и садитесь в автомобиль XXI века <…>
<Дженцано> не изменился за восемнадцать лет. Это был тоже маленький «вечный» город <…>
<В>се это осталось во мне как музыка тех лет со всеми их радостями, надеждами, предвкушениями.
И равнодействующей этих противоположных установок оказывается трезвое на грани цинизма приятие противоречий жизни, времени, писательства, готовность с понимающей улыбкой порадоваться правде и неправде, хорошему и не очень – «действительности, как она есть».
Тогда я жил в бывшем публичном доме «Каиро» <…>
<Я> их понимаю… <О>ни… необязательные, часто опаздывают <…> Они милые люди. Я привык к их опозданиям. Они не могут переделать себя <…>
В воскресенье пришел один из <них>, опоздав на сорок минут, милый человек по имени Джанни, и предложил поехать <…> в Дженцано. Я засмеялся <…> Нельзя ли в другое место? Но Джанни мялся, явно не желая ехать в другое место, и вскоре объяснилось: он жил в Дженцано и ему надо было по хозяйственным делам непременно заехать домой <…>
<Я> спросил у Джанни, существует ли та траттория <…> Не знаю, зачем спросил. По-настоящему она меня не интересовала <…>
<Я> почуял <…>: «Дописывать ничего не надо». Нельзя править то, что не подлежит правке <…> Правда <…я> не прозрел истину <…>… Все так, но мне было тогда тридцать пять <…>
Я спросил у Джанни: что стало с синьором Пистаментуччиа?
– Его оправдали <…> Но он не захотел жить в Дженцано и продал тратторию. Теперь она называется «Настоящие зайцы».
Я процитировал – с купюрами и перестановками – чуть ли не все абзацы рассказа. В нем практически каждое слово бьет в точку. Даже беглое упоминание о теперешней неохоте писать – умело скрытое предвестие решения «не дописывать». А вроде бы проходное упоминание об «оправдании» жулика венчает лейтмотивную борьбу правды с неправдой, причем буквальную, на уровне лексики.
5. Таковы, выходит, те правды и неправды, которыми достигается заразительность трифоновского рассказа. Мне, во всяком случае, сразу же захотелось отозваться на него чем-нибудь в том же роде – столь же честно и, может быть, с той же долей двусмысленности вспомнить что-нибудь из своей жизни. То есть, грубо говоря, написать еще одну мемуарную виньетку.
Но тогда получается, что речь опять идет не о паре: «Писатель с большой буквы» vs. «Рядовой читатель (коему имя легион)», а о паре: «Писатель с большой буквы (Трифонов)» vs. «Рядовой писатель (автор этих строк)», который профессионально, по-писательски, реагирует на произведение первого (вспомним о парах Лермонтов/Пушкин и Чехов/Толстой).
Это так, но дело в том, что градации между писателями и читателями образуют почти сплошной континуум. От ямщика до первого поэта мы все поем в некотором смысле похоже. Писатели бывают первого ряда, второго, третьего, десятого, вплоть до безнадежных графоманов, как и читатели – от в высшей степени проницательных до совершенно наивных, вроде бабелевской Веры. А мало-мальская проницательность, да и просто чуткая реактивность, читателей, означает, что внутри них проворачивается эстетическая рецепция, вторящая энергетике авторского творчества и иной раз выливающаяся в самостоятельные литературные попытки. Творчество заразительно – независимо от того, согласен ли новоиспеченный автор с только что прочитанным или жаждет возразить.
Так Лермонтову хочется, несмотря на все расхождения, стать вторым Пушкиным, Бабелю – русским Мопассаном, а Пушкину – то Овидием, то Байроном, то Вальтером Скоттом.
Так рождается повесть «Чья вина? По поводу „Крейцеровой сонаты“ Льва Толстого» Софьи Андреевны Толстой и книга-альбом «Это я – Елена: Интервью с самой собой» Елены Щаповой, жены Эдуарда Лимонова, автора романа «Это я – Эдичка».
Так меня то и дело подмывает взяться за перо восхищение «Духом госпожи Жанлис» Лескова, «Этой свиньей Мореном» Мопассана, «Весной в Фиальте» Набокова, «Чисто, светло» и «Праздником, который всегда с тобой» Хемингуэя, «Справкой» и «Гюи де Мопассаном» Бабеля, «Победой» Аксенова, «Кошками или зайцами?» Трифонова.
Чувство, которое испытывает архетипический художник и которым он в полном соответствии с толстовской формулой заражает архетипического читателя, – это чувство авторства, сочинительства, творческого подъема. Более конкретное «содержание» – эмоциональное, идейное, житейское – может входить в посылаемый мессидж, а может и не входить. У Пушкина и Чехова такого содержания, согласно Толстому (с которым, впрочем, легко не согласиться), нет.
Нет его тогда, наверное, и у Фета, друга Толстого и его любимого поэта (хвалимого им за «лирическую дерзость»).
Вот Фет перечисляет, о чем он собирается написать – да, собственно, уже и пишет – очередное стихотворение: о том, что солнце встало и затрепетало по листьям, что проснулся лес, встрепенулись птицы, что он, поэт, по-прежнему полон страстью к адресатке стихотворения, что он в сущности не знает, о чем он будет петь, то есть писать, но уже чувствует, что песня зреет.
По ходу этой лирической исповеди все конкретные варианты «содержания» проговариваются и как бы снимаются, и в финальный фокус попадает самый акт «пения не важно о чем».
Четкое осознание природы творчества как деятельности в основе своей авторефлексивной находим в «Охранной грамоте» Пастернака (II, 7):
Изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее <…> Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи…[309]309
Пастернак 1990. С. 71.
[Закрыть]
Вот это счастливое ощущение, по сути своей метапоэтическое, и передается читателю.
Пушкин чувствует, что «Борис Годунов» ему удался («Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!»), и мы, читая, заражаемся этим чувством («Ах, как здорово!»), – но не обязательно тем «содержанием», которого там, может быть (согласно Толстому) и нет.
Закончив «Двенадцать», Блок записывает: «Сегодня я гений», и мы чувствуем, да, гений, даже если «содержание» поэмы нас (подобно Зинаиде Гиппиус) не устраивает.
А как с этим обстоит дело в бабелевском эксперименте? Архетипическая читательница, конечно, обманывается насчет «содержания» – вымышленного героем проституирования ребенка, – но не насчет совершающегося на ее глазах и при ее участии рождения художественного произведения. Этот творческий взлет преображает обоих, и они вступают в равноправный дуэт двух художников, мастеров каждый своего вида искусства.
Я прерву здесь рассказ, для того чтобы спросить вас, товарищи, видели ли вы, как рубит деревенский плотник избу для своего собрата плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки от обтесываемого бревна?..
В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня немудрой своей науке[310]310
Бабель 2014. С. 473.
[Закрыть].
Он приносит на этот творческий пир свою науку, ars poetica, искусство ставить слово после слова, она – свою, ars amatoria, науку страсти нежной.
Так что толстовская формула, при всех различиях между участниками, работает – с небольшой поправкой. Поправка состоит в том, что в общем случае испытываемые и передаваемые «чувства» сводятся к переживаемой автором, а вслед за ним и читателем, радости творчества.
6. Что же мешало Толстому, не раз эту радость испытавшему, отвести ей законное место в своем определении искусства?
Прежде всего, наверное, – трудность отделить важное для него экзистенциальное «чувство»/«содержание» от автометаэстетического переживания самого акта творчества. Трудность, надо сказать, тем большая, чем органичнее искусство и, значит, чем нерасторжимее творческая игра слита с передачей «содержания». Особенно тесным это слияние оказывается тогда, когда и «содержание» какой-то своей стороной повернуто к проблемам выразительности, искусства, творчества. Именно такова ситуация в «Справке» и в «Кошках или зайцах?».
И Бабель, и Трифонов, бесспорно, работают с содержанием в смысле Толстого (хотя он, как и в случае с «Душечкой», вряд ли бы одобрил плоды их работы). Но в обоих случаях тема («правда или неправда?») экзистенциальна не на все сто процентов, ибо одновременно она и метатекстуальна – посвящена загадкам художественного вымысла.
Более того, на вопрос о «правде», будь то в жизни или в литературе, авторы дают два хотя и различных, но сходных своей амбивалентностью (на толстовский вкус – аморальностью) ответа. Амбивалентность же создает дальнейший перекос в пользу «чистой, бессодержательной художественности», поскольку означает отказ от экзистенциального выбора в пользу той или иной из со-противопоставленных ценностей и соответственный акцент на риторическом примирении противоположностей.
В результате оппозиция «правда vs. неправда» получает идеальное художественное воплощение: о ней не просто рассказывается, и она не просто нейтрализуется – ею пронизывается все повествование.
Бабель поступает очень радикально.
Мы не только понимаем, что нельзя верить вставному рассказу юного героя проститутке Вере, но и не можем быть уверены, что такая встреча вообще имела место в жизни писателя – рассказчика обрамляющей новеллы (а что ее не было в жизни реального автора, мы знаем вполне определенно).
Трифонов более традиционен.
Он, как мы видели, насыщает свой текст мотивами «правильного/неправильного», «подлинного/ложного», «хорошего/плохого» и по ходу повествования последовательно отказывается выбирать между противоположностями, включая и предельно общую оппозицию «одинаковое/разное». В результате сам авторский голос реализует заразительный турдефорс снятия различий между «правдой» и «неправдой».
Таким образом, у обоих авторов рассказ о «правде/неправде» оборачивается рассказом, выражаясь по-пастернаковски, о чуде своего рожденья где-то на границе правды и вымысла.
7. Кстати, мое безоговорочное доверие к невыдуманности трифоновского рассказа, подчеркнуто «реалистического» по сравнению с бабелевским, оказывается при ближайшем рассмотрении еще одним продуктом изощренной игры автора в «правду/выдумку». Дело в том, что, в отличие от «Справки», «Кошки или зайцы?» претендуют на документальность всерьез и, соответственно, рискуют гораздо больше.
Как установил, заглянув в интернет, мой самый любимый и проницательный читатель[311]311
Михаил Безродный.
[Закрыть], Trattoria da Pistamentuccia в городке Genzano di Roma действительно существовала и специализировалась именно на охотничьей кухне (Cucina alla Cacciatora). Слово pistamentuccia на римском диалекте значит «Топчущий мяту», то есть «Горе-охотник» – человек, способный только зря топтать лесную траву, но не стрелять дичь. Потчевать его дичью – дело охотничьей траттории и ее хозяина. Как выяснил другой мой проницательный читатель (итальянист, гурман и лихой интернетчик)[312]312
Игорь Пильщиков.
[Закрыть], хозяином этой траттории в 1960‐е годы был, согласно тогдашнему путеводителю, синьор Анджело Волтурно Буттарони по прозвищу Пистаментучча.
Таким образом, оксюморон «псевдо-охоты» содержится уже в самом названии ресторанчика: с одной стороны – «У Лже-охотника» (таков точный смысл оборота Da Pistamentuccia), с другой – «охотничья кухня». Трифонов мог об этом знать, а мог и не знать – ни в 1960‐м, когда писал первый рассказ, «Воспоминания о Дженцано», ни в 1980‐м, когда писал второй, «Кошки или зайцы?». Кстати, в первом, более или менее стандартно-советском, речь о поедании зайчатины, будь то подлинной или фальшивой, не заходит, а охотничий антураж упоминается бегло:
Тема фальшивой зайчатины возникает лишь во втором рассказе, где она, как мы видели, трактуется с программной уклончивостью. Причем автор-рассказчик не проявляет никакого интереса не только к вторичному посещению траттории, но и к проверке сообщения о суде над хозяином, служащего пуантой всего рассказа. Внутри повествования ответственность за это сообщение остается целиком на совести «малознакомого итальянца» Джанни (не исключено, что просто к слову повторившего старую байку о подмене зайцев/кроликов кошками или слухи, ходившие об этой траттории). А фактчекинг, к которому подключилась моя пытливая итальянская аспирантка[314]314
Erica Camisa Morale.
[Закрыть], позвонившая в Дженцано, не подтверждает ни истории о судебном процессе, ни переименования траттории (Vera lepre?): по воспоминаниям старейших работников муниципалитета (в частности, синьора Эмилио Чинелли), слухи о фальшивых зайцах распространялись завистливыми конкурентами, а траттория просто закрылась, когда хозяин, состарившись, решил (году в 1975 или 1976) уйти от дел.
Но ведь, если обвинения и суда не было, то сам писатель мог бы быть обвинен в диффамации честного трактирщика! Впрочем, Джанни (и, значит, стоявший за его спиной Трифонов) не столько соврал, сколько преувеличил: обвинили (хотя и не в суде), но оправдали.
8. Но вернемся к общему вопросу о заражении. В нежелании Толстого отдать должное собственно эстетическому компоненту художественной коммуникации роль, по-видимому, играла не только его собственная менторская позиция, но и общий социально-моралистический взгляд на вещи, типичный для его времени.
Примечательно рассуждение Юрия Олеши об одном характерном, с его точки зрения, художественном просчете «Анны Карениной»:
Мне кажется, что Толстой сделал неправильно, избрав героем Левина, как он есть, с его мудрствованиями, антигосударственностью, поисками правды, и не сделав его писателем. Получается, что это просто упрямый человек, шалун, анфан-террибль, кем, кстати говоря, был бы и сам Толстой, не будь он писателем. Иногда Левин кажется самовлюбленным, иногда просто глупым… Все это оттого, что он не писатель. Кто же он в самом деле, если не писатель? Такой особенный помещик? Что же это за такой особенный помещик?.. Если он умен, то почему же он не писатель, не Лев Толстой?[315]315
См. Олеша 1965. С. 204–205.
[Закрыть]
В эпоху реализма предметом авторского внимания мог быть любой представитель «жизни действительной» – помещик, крестьянин, купец, чиновник, бретер, игрок, аферист, преступник, революционер, светская дама, содержательница публичного дома, проститутка, но лишь крайне редко и не главным образом – художник, поэт, проекция автора как такового. Автометапроблематика, занимавшая романтиков, вернулась в литературу и искусство лишь в XX веке – вспомним «Портрет художника в юности», «Дар», «Мастера и Маргариту», «Доктора Живаго», «8½».
Толстой был во многом предмодернистом, но о содержании думал по старинке. К заразе безыдейного эстетизма у него был полный иммунитет.
9. А в пользу пастернаковской версии заражения позволю себе привести немного посторонний – совершенно личный и любительский – аргумент.
Я рос в семье музыковедов, у меня был абсолютный слух, ко мне шесть лет ходили учителя, и я уже играл на мамином Bechstein’е Бетховена. Но медведь, хотя и с некоторым опозданием, все-таки наступил мне на ухо, ненавистные уроки музыки я бросил, нотную грамоту забыл и стал рядовым потребителем здорового минимума шедевров Вивальди, Баха, Бетховена, Моцарта и Шопена, – как большинство моих сверстников-немузыкантов.
Но и в моем безнадежно посредственном музыкальном опыте имелось одно знаменательное исключение. Оно состояло в том, что, услышав где-то в середине шестидесятых запись Итальянского концерта Баха в исполнении Гленна Гульда, я раз навсегда полюбил его, особенно 2‐ю часть, Andante, прямо-таки сроднился с ней. Настолько, что стал отличать гульдовскую игру от любой другой.
В чем же секрет Гульда? Что он делает такое, что даже я слышу, понимаю – и, после десятков лет вслушивания, кажется, могу сформулировать? Конечно, не на музыковедческом, но хотя бы на самом общем эстетическом уровне.