Текст книги "Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Она его любит
В связи с концептуальной пропастью между традиционным советским литературоведением и новаторским тогда структурализмом вспоминаются перипетии опубликования в «Известиях АН СССР» моего разбора «Я вас любил…» (1977). Доброжелатели, причастные к редакции журнала, устроили мне встречу с его главным редактором и главным официальным пушкиноведом член-корром Д. Д. Благим. Перспективы переговоров с ним, несмотря на мрачные аспекты этой фигуры, представлялись мне не совсем безнадежными ввиду моего уважения к его ранней, социологической книге о Пушкине (1931), уважения, вызывавшего у некоторых коллег-семиотиков снисходительную усмешку.
Аудиенция состоялась летним вечером у Благого на даче. Он уже ознакомился с моей рукописью, но ее обсуждение вылилось в разговор глухих. Там, где я акцентировал амбивалентности, инварианты и структурные параллели с другими пушкинскими текстами (например, 8-й главой «Онегина», «Каменным гостем» и т. п. – в духе новооткрытой тогда работы Якобсона о статуях у Пушкина), Благой держался сугубо житейских категорий.
– Ну да, конечно, ведь она [Татьяна] его любит, – с чувством повторял он.
Дело с публикацией статьи застопорилось, и снова пришло в движение лишь после отставки Благого и перехода «Известий» в руки партийного, но либерального и порядочного Г. В. Степанова. При активном содействии зав. редакцией В. И. Левина, Степанов стал пробивать мою статью на редколлегии. К моему удивлению, процесс оказался трудным, многоступенчатым; но в конце концов он увенчался успехом. Подчеркну, что ничего идеологически спорного или эзоповского в статье нет. Сопротивление вызывал именно непривычный структурный дискурс – чуждый традиционалистам, наверно, не менее, чем многим структуралистам сегодня чужд дискурс деконструкции.
В структурном же лагере, напротив, царила убежденность в полной и окончательной разрешимости всех задач литературоведения «точными» методами. Помню, как Боря Успенский сообщил мне, что только что отдал в печать свою «Поэтику композиции» (1970) и больше заниматься поэтикой не намерен, ибо все основное теперь уже сделано. Незабываема также фраза, которой В. К. Финн, классик советской информатики, со скромно-торжествующей улыбкой закончил один из своих докладов, блиставших виртуозным применением математической логики:
– … И тогда поэтика, подобно квантовой механике, замкнется как сугубо формальная теоретическая дисциплина.
Молоко отдельно, мухи отдельно
Из давнего шестидесятнического прошлого всплывает облик А. В., математика, точнее, математического лингвиста, человека тихого, на вид нескладного, но совершенно кристального (в частности, пострадашего за подписантство). Говорил он раздумчиво, моргая подслеповатыми глазами, и речи его, как я теперь понимаю, были всегда нацелены на внесение порядка в окружающий хаос, – черта, естественная у математика, тем более матлингвиста.
Вот он звонит домой, жене (несомненному источнику хаоса), справляется о здоровье детей.
– Непонятно, – доносится от телефона. – Если уже есть ангина, зачем еще грипп?
Я не знаю, его ли это острота или расхожая хохма, но в его устах она звучит органично.
А вот мы сидим рядом на всесоюзной конференции по машинному переводу. Доклад делает руководитель группы из Ереванского ВЦ. Доклад внушительный: отмечаются успехи группы в области ламповых схем, в организации ячеек памяти, в работе с русским порядком слов, в чем-то еще. Про порядок слов я как-то услеживаю, но остальное выходит далеко за рамки моей компетенции, и я поворачиваюсь к А. В. с вопросом, понимает ли он.
– Я понимаю только то, – следует неторопливый ответ, – что в одном докладе не может быть и про лампы, и про ячейки, и про порядок слов.
Действительно, если уже есть ангина, зачем еще грипп?
А вот мы на дружеской вечеринке, пьем и закусываем. Я постепенно поправляюсь от своих желудочно-кишечных заболеваний, и мне еще не все можно. Вытащив из банки с надписью Gemischtes Obst («Смешанные фрукты») нечто консервированное, я подозрительно его рассматриваю и, так и не разрешив своих сомнений, спрашиваю стоящего рядом А. В.:
– Как вы думаете, что это?
– С ходу не знаю, но надеюсь определить, если прочту, что написано на банке.
Я, усмехаясь, подаю ему банку, он, моргая, ее изучает и, наконец, произносит:
– С полной определенностью можно утверждать лишь, что это – смешанный фрукт.
… Славные были времена – отделение света от тьмы ожидалось с минуты на минуту, а пока что и самый хаос констатировался с долженствовавшей обезоружить его корректностью.
Ленин и
Одним из вождей советского структурализма был С. К. Шаумян. С голым черепом неправильной формы, напоминавшим картины Олега Целкова, с лихими усами, маленькими глазками и форсированной, вырывающейся наружу как бы под большим давлением, речью, он являл колоритную фигуру. Будучи не просто членом партии, а племянником одного из 26 бакинских комиссаров и потому имея ход наверх, он пробил создание в Институте русского языка АН СССР сектора структурной лингвистики, который и возглавил. Научная его репутация зиждилась на собственном варианте хомскианской порождающей грамматики – аппликативной модели со спаренными генераторами (спаренными гениталиями, острил Мельчук). Он излагал ее со страстным напором в докладах, статьях и книгах, руководил диссертациями и, казалось, достиг всех мыслимых успехов. Правда, коллеги, как справа, из традиционного лагеря, так и слева, из структурного, посмеивались. Возможно, именно это толкнуло его на очередной смелый шаг.
Тысяча девятьсот семидесятый год, ленинский юбилейный, прошел с невероятной помпой, не ослабевшей и по его истечении. Шаумян решил разработать золотую жилу. Сотрудники Академии вставляют свои будущие исследования в тематические планы институтов, и он запланировал монографию «Ленин и язык». Проведав об этом, структурная вольница стала, естественно, хмыкать и зубоскалить, к чему Шаумян был, скорее всего, готов; но роковой удар подстерегал его с другой стороны.
Заявку не утвердили. Оказалось, что к сочинению книг на тему «Ленин и…» допускаются исключительно лица, входящие в некий список, в котором Шаумян пока что не значился.
Развязка последовала неожиданная, но, как полагается в крепком сюжете, хорошо подготовленная. Разочаровавшись в ленинских нормах партийной жизни, Шаумян подал документы на как раз подоспевшую эмиграцию в Израиль и вскоре получил профессорскую ставку (злые языки говорили, что спонсированную богатыми армянами) в Йельском университете.
Я встречал его как там, так и на конференциях по славистике. Однажды он выступил в прениях по моему литературоведческому докладу, что дало ему повод несколько раз повторить, отчаянно артикулируя и жестикулируя, что «Чомскиз сиори», теория Хомского, «из рронг», неправильна, а наша, «ауар сиори», то есть, надо понимать, советская, шаумяновско-жолковско-мельчуковская, «из ррайт», правильна.
Сомнительное блядство
Перечитывая эти записи, я замечаю, что мои воспоминания о знакомствах с великими людьми носят минималистский характер, сохраняясь в масштабе ровно одной виньетки. Иногда выветривается даже ощущение личного контакта – в памяти остаются лишь цитабельные словечки.
Эйзенштейна, долгие годы моего кумира, я точно никогда не видел (когда он умер, мне не было одиннадцати). А вот с одной из его жен, Перой Аташевой, я как будто встречался. «Как будто» – потому, что за подлинность своего впечатления я поручиться не могу. Но тогда откуда эта неповторимая пуанта рассказа о ее хождении по инстанциям после смерти мэтра? Она хлопочет о вступлении в права наследства (на квартиру, сберкнижку, библиотеку, рукописи), ее посылают из кабинета в кабинет, и в одном из них некий начальник от кинематографии говорит ей, видимо, в 48-м, а она со смаком пересказывает в 62-м, то есть, всего 14-ю годами позже:
– Много тут вас, блядей, ходит…
Общаться с Аташевой я мог в музее-квартире Эйзенштейна на Смоленской (где сам он никогда не жил), когда с легкой руки В. В. Иванова познакомился с кружком собиравшихся там «эйзенщенят» – будущих классиков эйзенштейноведения: Наумом Клейманом, Леней Козловым и другими. Даты сходятся – Аташева умерла лишь в 1965-м. Ее облик отчетливо стоит перед моим мысленным взором. Маленькая, с непропорционально большой головой и огромными, странно косившими глазами навыкате, она была похожа на тех ацтекских женщин, которых любил снимать Эйзенштейн. Впрочем, такова она и на известных фотографиях.
Что касается недоверия чиновника, то оно не вовсе лишено оснований. Формально Эйзенштейн и Аташева были женаты, но официальной его женой считалась Телешева (ум. 1943), не говоря уже о сомнительности супружеских отношений в обоих этих браках, да и каких-либо половых связей Эйзенштейна с женщинами вообще.
Так что мои колебания законно вписываются в общий контекст двусмысленностей эйзенштейновской биографии.
Если что и удостоверяет для меня аутентичность собственного свидетельства, так это сугубо теоретическое соображение, что при передаче из третьих уст слова о множественности блядей прозвучали бы не столь убедительно. Увы, здесь они передаются именно так.
Будем резать, будем бить
На один из международных кинофестивалей в Москву был привезен английский фильм «Кромвель» (1970). Он произвел на меня сильное впечатление – возможно, еще и благодаря тому, что по знакомству я попал на его демонстрацию в закрытом просмотровом зале для переводчиков и фестивального начальства.
Один из главных композиционных ходов фильма состоит в том, что в течение первого часа зритель приглашается сочувствовать прямодушному поборнику народных прав Кромвелю (его играет Ричард Хэррис) и желать поражения высокомерному Карлу I (Алек Гиннесс). Но когда дело доходит до пленения короля, суда над ним и в конце концов его казни, роли меняются: Карл предстает благородной жертвой, а Кромвель – беспощадным тираном. Гиннесс блестяще играл величие, особенно трогательное в падении.
(Эта конструкция напомнила мне аналогичный эффект в постановке «Троянской войны не будет» Жироду во французском «Театре Старой Голубятни», приезжавшем в Москву в самом начале оттепели, году в 55-м. Там симпатии зрителей переходили от гуманного, но простоватого борца за мир Гектора к великолепному в своем цинизме провокатору войны Одиссею.)
Случилось так, что через несколько лет, зайдя по своим сомалийским делам на киностудию «Экспортфильм», я узнал, что там вот-вот начнется рабочий просмотр «Кромвеля», дублированного для советского проката. В практически пустом зале я сел непосредственно позади членов дубляжной группы и их гостей и мог слышать, что они говорили. Разговор быстро перешел на самую животрепещущую проблему советского киноискусства: пришлось ли что-нибудь вырезать?
– Да нет, почти ничего, – сказал кто-то из дубляжников. – В конце концов, большое дело, английская история трехсотлетней давности. Но в одном месте мы, конечно, немного порезали. В сцене перед казнью. Ну, Алек Гиннесс там дает! Прямо, знаете, короля жалко!
– И англичане не протестовали?
– А-а, им это до лампочки. Они прокатные права продали, бабки получили и – делай что хочешь.
Поражала органичность сочетания в этих вальяжных киношниках безошибочного эстетического чутья к самому яркому моменту фильма с поистине большевистской жестокостью к казнимому противнику. Кромвель удовлетворился тем, что Карлу отрубили голову, но им этого было мало, и они лишили его предсмертного прощания с детьми (Кромвелем, как-никак, разрешенного).
Скорее всего, купюра эта не была продиктована необходимостью. Так, «Двадцать лет спустя» Дюма спокойно переиздавались массовыми тиражами, хотя казнь того же Карла I дается там с точки зрения пытающихся спасти его мушкетеров – верных слуг Людовика XIII и королевы. Впрочем, кино, конечно, самое важное из искусств.
Мимесис
В фильме Висконти «Смерть в Венеции», увиденном три десятка лет назад, меня восхитила игра исполнителя главной роли Дирка Богарда (Dirk Воgardе). Особенно сильное впечатление произвел эпизод, где герой, с неохотой решив уехать, отправляется на вокзал, но в последний момент слуга докладывает ему о какой-то транспортной неувязке, и он с тайной радостью остается. В этом месте Богард состроил мину, которую я тотчас осмыслил как «выражение лица школьника, узнавшего, что учитель заболел и урока не будет».
Придя домой, я открыл Томаса Манна (том 7-й советского десятитомника, 1960; пер. Н. Манн) и, как я потом неоднократно рассказывал студентам, прочел у него слово в слово фразу, внушенную мне с экрана! Это был поразительный семиотический эксперимент, поставленный самой жизнью. Получалось, что язык актерской – а значит, и вообще человеческой – мимики настолько развит, что способен без потерь транслировать на редкость определенную информацию. Разумеется, какая-то часть кодировки приходится на контекст: мы понимаем настроение героя, его нежелание уезжать и подспудные поиски предлога остаться, так что актеру достаточно сыграть, скажем, «облегчение» и «детскость», чтобы воображение зрителя принялось дорисовывать остальное. И все-таки, каким образом передаются «учитель», «школьник», «урок»?
Готовясь сейчас записать эту виньетку, я на всякий случай снова заглянул в текст – сначала в то же русское издание, а затем в английский перевод и в немецкий оригинал. Оказалось, что память мне изменила, услужливо подретушировав факты. В русском переводе говорится всего лишь, что Ашенбах «прятал под личиной досадливых сожалений боязливое и радостное возбуждение сбежавшего мальчугана» – в точном соответствии с оригиналом («… Еrregung еines еntlaufenen Кnaben»). Впрочем, в следующем предложении оригинала мотивы «детства» и «побега домой» дополнительно акцентированы выбором идиом, которыми описывается удача, выпадающая герою под видом неудачи: Томас Манн употребляет слова Sоnntagskind, «счастливчик, букв. воскресный ребенок», и heimsuchen, «настигать, букв. находить дома». Но еще интереснее, что в английском переводе появляется и «школьно-прогульный» элемент: «… соnсеаling under thе mask оf resigned аnnоуаncе thе аnхiously ехuberant ехсitеment оf а truant sсhооlbоу»!
Что же касается «заболевшего учителя», то его, видимо, целиком вчитал я сам, хотя и не без подсказки. Состоит она в том, что самостоятельно «сбежавшему мальчугану» ни к чему «личина досадливых сожалений». В сюжете повести момент притворного огорчения мотивирован той «счастливой неудачей», той транспортной forсе mаjеurе, которая извне подает Ашенбаху уважительный повод не покидать Венеции. Но в метафорическом микросюжете со «сбежавшим мальчиком/школьником» никакой мнимой неприятности нет. На ее роль и напрашивается вчитанная мной болезнь учителя.
Напрашивается уже в томасманновском тексте. На его основании не исключено, что впрямую прописывается в сценарии (это в принципе можно проверить). Затем сознательно или бессознательно разыгрывается Богардом. И наконец, прочитывается зрителем.
Техника отпускания
Что касается режиссуры Эфроса, то самое сильное впечатление на меня произвела его постановка пьесы Розова «В день свадьбы», которую я по памяти отнес бы на десяток лет раньше, к началу 60-х. Сюжет этой классически оттепельной пьесы состоял в том, что Надежда (!), дочка из влиятельной рабочей династии, освобождала беспризорного Мишку, некогда нашедшего приют в этой семье и давно сосватанного за Надежду, но теперь влюбленного в другую, от данного слова и тем самым – от гнета добровольно-принудительной благодарности. Помню то ощущение эстетического и политического катарсиса, которое я испытал в момент кульминационной реплики: «Отпускаю!..». В зале чуть ли не физически повеяло надеждой, что Хрущев и в его лице советская власть наконец нас «отпустят». (Ждать, правда, пришлось еще четверть века, но, в общем, не напрасно.)
Одновременно с Ленкомом та же пьеса была поставлена в «Современнике», и я то ли пошел туда для сравнения, то ли только собирался – не уверен; запомнился лишь эфросовский спектакль. Особенно врезалось в память одно режиссерское решение.
Ведущим актером Театра Ленинского комсомола еще до прихода туда Эфроса был Всеволод («Сева») Ларионов, записной красавец, игравший – на сцене и в кино – дежурные роли героев-комсомольцев. Фокус Эфроса заключался в том, что этому Севе, с его устойчивым амплуа советского первого любовника, он отдал роль не Мишки, положительного героя пьесы, а, наоборот, отрицательного брата Надежды – циничного председателя завкома (партком трогать было нельзя). В то время с каждого плаката и газетного листа мозолил глаза «Моральный кодекс строителя коммунизма», призванный стать чем-то вроде советских десяти заповедей. Так вот, ударным аргументом ларионовского персонажа, всячески давившего на героя, были слова: «Не марай Кодекс, Мишка!».
Ход, примененный Эфросом, наверно, имеет терминологическое название в теории режиссуры, настолько он эффектен и в то же время укоренен в работе с имеющимися амплуа. В сущности, режиссер поручил Ларионову его привычную роль – стандартного советского героя, только теперь, в соответствии с замыслом драматурга, она предстала в новом свете. Для такого ее сценического развенчания как нельзя лучше пригодился готовый ореол, окружавший актерскую фигуру Ларионова. Та фальшь, с которой он играл своих комсомольцев, блестящим турдефорсом режиссера была поставлена на службу художественному изображению ее жизненного источника – реальной советской фальши[14]14
Юра Цивьян подсказывает по е-mаil’у, что это случай так наз. сrossсаsting, но согласен, что случай особый, ибо актер использован не просто наоборот, но и в каком-то смысле точно так же, как раньше (по нашей со Щегловым терминологии, это не простой контраст, а контраст с тождеством).
[Закрыть].
По слухам, Ларионов в жизни обладал скорее идеальными, нежели реальными чертами своего актерского имиджа. Он поддерживал Эфроса в конфликтах с театральными властями и жалел о его последующем вынужденном уходе из театра. Надо полагать, он был благодарен Эфросу за парадоксальное освобождение от тисков советского амплуа – освобождение, тематически вторившее центральной идее пьесы, а стилистически предвосхитившее эстетику соц-арта.
Русское
Таня, которая всегда знала, как надо, решила, что свадьбу мы будем праздновать на даче, а так как своей у нас не было, то определила, на чьей – ее подруги Ксаны, вернее, ее отца, доктора экономических наук Павла Петровича Маслова. Получив через Ксану его согласие, мы поехали знакомиться и договариваться.
Собственно, знакомиться предстояло мне, Таня знала его давно. По дороге она рассказала, что он держится, как русский барин, живет круглый год на даче, не употребляет, подобно Солженицыну, иностранных слов, ко всему советскому, включая преподаваемую им экономику, относится со здоровым цинизмом и гордится, что его отца, знаменитого экономиста, ругал Ленин.
Павел Петрович вышел открыть калитку и оказался высоким пожилым господином (ему был 71 год) со скуластым по-татарски лицом, казацкими черными усами и офицерской выправкой. Пожимая мне руку, он проговорил нараспев, в нос и как бы в сторону:
– Ну что ж, довольно-таки бравый молодой человек… – Проблематичное в плане исконности слово он почти проглотил: вышло что-то вроде «мраауый».
Разумеется, «бравый» – давнее, дворянское заимствование, а такие в его словарь допускались, например «библиотека», с ударением, разумеется, на «о». Вообще, весь его славянофильский пуризм был чистой воды стилизацией. Живя с отцом в эмиграции, он овладел тремя европейскими языками, на международных конференциях говорил без переводчика, а в заглавиях его научных трудов («Бюджетный индекс», «Статистика в социологии») русские слова вообще не встречались. На участке красовалась надпись: Do not walk on grass before kossing («По траве до косинга не ходить»), а над толчком в нужнике: Stand up closer: it is shorter than you think! («Становись ближе – он короче, чем ты думаешь!»).
В загородном доме у него оказалась библиотека на многих языках, и я взял почитать мемуары Андре Мальро по-французски, а когда чуть ли не через год вернул книгу, он удивился, видимо, совершенно забыв о ней:
– Вот, а Солженицын говорит, что в России нет порядочных людей!..
Была ли в этой фразе скрытая полемика с дочерью, любившей повторять, что в России нет порядочных женихов, не знаю. Тема безвовратно ушедшей в прошлое порядочности была у него излюбленной, и ему принадлежало вошедшее в наш обиход выражение «нерукоподаваемая личность». А беседуя в кулуарах свадьбы с папой, он похвалил Таню так:
– Это находка, порядочных нонче нет.
Когда в тот первый визит мы попрощались и двинулись к калитке без вещей (не помню почему оставленных у него в багажнике), он спросил:
– Поклажу-то забирать будете?
Роль зощенковского помещика, который «через все ваши революции сохранился» и живет в собственной усадьбе (по сюжету – в сумасшедшем доме), он играл до конца, и умер, прожив лишь на три года меньше (1902–1978), чем его отец (1867–1946). В последний год его жизни Ксана вышла замуж за шведа и в дальнейшем уехала за границу, как и другая его дочь. Мы с Таней тоже уехали, а когда разошлись, она вышла за американо-канадца. Видимся мы в основном на даче под Москвой – у другой ее подруги.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.