Текст книги "Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Торонто-80
Осенью 1980 года, по приглашению чешского эмигранта-структуралиста Любомира Долежела, я поехал с лекциями в Торонто. Чехи, бежавшие в Америку кто в 1938-м (как мой корнелльский завкафедрой Джордж Гибиан), кто в 1968-м (как Долежел), занимали видное положение в американской славистике; принято было даже говорить о «чешской мафии». «Да какая там мафия, – сказал я мичиганскому заву Ладиславу Матейке, – так, мафийка, русские евреи вам еще покажут». Долежел тоже заведовал кафедрой и вообще был очень активен. В поэтике он занимался применением понятия возможных миров к теории повествования. Возможные миры меня не увлекали, но приглашение было лестно – как само по себе, так и потому, что повышало мою visibility (известность, букв. «видимость») и, значит, шансы на постоянную должность.
Долежел принял во мне горячее участие. Один доклад я прочел, естественно, y него на кафедре, но фонды у славистов были, как водится, ограниченные, и он устроил мне еще и публичную лекцию, вне славяно-структурно-семиотического гетто, с солидным гонораром, до сих пор помню, в 500 долларов, правда, канадских.
Лекция состоялась в красивейшем готическом Тринити Колледж, в огромном, с высокими потолками зале на несколько сот мест, которые оказались заполнены. Для таких случаев у меня имелась работа о каламбуре Бертрана Рассела Many people would sooner die than think. In fact, they do («Многие люди скорее умрут, чем станут думать. Собственно, так они и делают»). Доклад, возможно, благодаря щедро приводившимся остротам Рассела и других авторов, публике понравился. В прениях на сцену поднялся самый знаменитый канадец русского происхождения George Ignatieff, одно время представитель Канады в ООН (член разветвленного клана Игнатьевых, среди которых был и царский, а потом советский, генерал, автор книги «Пятьдесят лет в строю»). Дипломат не посрамил своей репутации и произнес небольшое похвальное слово – несомненный шедевр жанра. Он сказал, что из всех собравшихся он, по-видимому, единственный имел честь слушать как профессора Жолковского, так и профессора Рассела (кстати, учившегося, а потом преподававшего в Кэмбридже тоже в Тринити Колледж), и рад засвидетельствовать адекватность разбора, основанную на сходном складе ума этих двух ученых. О скандалах, сопровождавших пребывание Рассела в Америке (1938–1944), он дипломатично умолчал.
Хотя в докладе пацифистский имидж философа деконструировался – выявлялась убийственная, в буквальном смысле слова, подоплека его рационализма, Рассела я люблю. Его «История западной философии» стала моей настольной книгой еще в те времена, когда мы читали ее под полусекретным грифом Для научных библиотек. В его эссе «О скрытых мотивах философии» я вижу блестящий образец тогда никому еще не ведомой деконструкции. А из его автобиографии не могу забыть фразу, венчающую описание первого научного успеха. Молодому Расселу вдруг приходит приглашение выступить на заседании Французского математического общества; он счастлив, едет в Париж, прибывает в указанное место и обнаруживает, что это небольшая комната, где вокруг стола сидят человек десять. «Observing their noses, I realized they were all Jews» («Oбозрев их носы, я понял, что все они были евреи»). Из-за железного занавеса отличия французских носов от семитских виделись нам не столь отчетливо (имел хождение даже эвфемизм «французы»), но для Рассела это был явно не бином Ньютона.
В мою честь устраивались приемы. После университетского доклада – у Долежела, дом которого поразил меня своей роскошью; после публичной лекции – в ресторане, где я основательно напился. А как-то днем коллеги повели меня в модное кафе, и я не мог отделаться от странного ощущения, что место мне знакомо, пока не сообразил, что на гигантской фотографии во всю стену напротив (новаторская тогда техника оформления интерьеров) был воспроизведен кусок улицы Нюхавн в Копенгагене, на которой я останавливался за год до этого.
Моим последним днем в Торонто была суббота, когда докладов не бывает, но заботливый Долежел спланировал мой визит таким образом, что как раз на эту субботу приходилось ежемесячное утреннее заседание возглавляемого им Торонтского семиотического кружка, готового оплатить мое выступление в скромном размере, не помню, пятидесяти, а может, и двадцати пяти канадских долларов. Я признался Долежелу, что третьего доклада у меня с собой нет, но он успокоил меня, сказав, что достаточно просто рассказать о трудах и днях советских семиотиков. По эмигрантскому безденежью, из благодарности к Долежелу и ради вящей славы московско-тартуской школы, я согласился.
Выступление состоялось в одной из небольших аудиторий по-субботнему пустого здания, перед пятью-шестью слушателями. Долежел пышно представил меня, после чего я набросал, как мог, творческие портреты Лотмана, Иванова, Топорова и K°. Когда я позвонил домой в Итаку и сообщил про незапланированную лекцию, Таня спросила, о чем же я говорил. «Об усах Лотмана», – сказал я. В дальнейшем этот жанр так у нас и назывался. Кстати, усы у Лотмана были нееврейские – какие-то казацкие.
Заметки феноменолога
В мою краткую бытность профессором и завкафедрой в Корнелле (1980–1983) мне довелось познакомиться с Полем де Маном. Он был в зените славы и в Корнелл приехал прочесть интенсивный, престижный и высокооплачиваемый курс публичных лекций (Меssenger Lectures) по эстетике. Лекции читались во второй половине дня, длились, вопреки американским традициям, по три часа и более, не считая вопросов и ответов, и собирали огромную аудиторию – до ста и более студентов, аспирантов и профессоров, в основном, конечно, гуманитариев.
Мне, с моими структурными установками и советскими пробелами в образовании, было трудновато следить за ходом его рассуждений. Я добросовестно слушал и, как мог, осмысливал услышанное. (Помогал роднящий деконструкцию со структурализмом скепсис по поводу любых идеологий, так же поддающихся формальному исчислению, как и риторический репертуар литературы.) К концу второй лекции я даже наскреб некоторое количество недоумений, которого могло бы хватить на каверзный вопрос, но вылезать с этим на публику не решился, боясь попасть впросак с произнесением фамилии Канта. После лекции я спросил Джорджа Гибиана, как он, для которого английский язык тоже не родной, обеспечивает фонетическое противопоставление Каnt/сunt («Кант/пизда»). Он ответил: «I dоn’t. I rub their noses right intо it» («А никак. Я прямо сую их туда носом»).
В следующий раз я все-таки собрался с духом и заветный вопрос задал. Ни своего вопроса, ни полученного ответа я не помню, но никогда не забуду формата, в котором была выдержана ответная реплика де Мана.
– Так, – сказал он, выслушав меня. – Вы… феноменолог. Следовательно, ответ должен выглядеть следующим образом…
Надо сказать, что, аттестовав меня как феноменолога, де Ман завысил мою скромную философскую квалификацию (правда, не без оснований – ввиду нашего со Щегловым упора на инварианты поэтических миров), и я некоторое время ходил гордый производством в следующий гуманитарный чин.
Так или иначе, шпаги были скрещены, знакомство состоялось. Оно продолжилось, когда благодаря моим связям с корнелльскими постструктуралистами (Джонатаном Каллером, Филом Льюисом, Ричардом Клайном), под чьей эгидой проходил визит де Мана, я общнулся с ним еще раз. Он посетил меня в моем огромном кабинете, и мы около часа беседовали о проблемах как литературной теории, так и аккультурации иностранных гуманитариев в Штатах (де Ман – бельгиец).
Это было незадолго до его смерти (и последовавших вскоре разоблачений его сотрудничества в профашистской прессе времен оккупации). У него было желтое лицо и деликатные манеры усталого человека. С отеческой заботливостью он заверил меня, что пяти лет мне хватит на то, чтобы освоиться в новой среде и почувствовать себя в американской славистике как дома. Вообще, ничего, так сказать, деконструктивного в его личности и обращении заметно не было.
Зато релятивизм его формулы я взял на вооружение. Я даже пытался завербовать в ее адепты Мельчука, но тут коса нашла на подлинно стpуктуралистский камень: Игорь кривился при одной мысли, что правильных ответов может быть более одного.
Кому – кабельность, а кому – некабельность
В Корнелле я вел интенсивную академическую жизнь, посещал многочисленные общественные мероприятия и раrtiеs, «всех» знал и достиг высокого уровня visibilitу. В дальнейшeм, при переходе в Университет Южной Калифорнии, я отказался от этой стороны своего имиджа и даже честно предупредил своих нанимателей, что второй раз театрализовать себя таким образом не намерен, имея в виду попросту «саsh in» (отоварить) уже имеющуюся репутацию:
Корнелла – как более классного, Ivу Lеаguе, университета и собственную – как его авантажного представителя.
Кампусные университеты (каковым является Корнелл) часто сочетают варку в собственном соку (добрая половина населения Итаки – студенты, профессора, сотрудники и деловые партнеры университета) с истерической нацеленностью на внешние контакты (командировки, прием знатных иностранцев, устройство конференций и т. д.). Активная светская жизнь в таком университете имеет свои преимущества. В Корнелле я за короткое время познакомился с Дерридой, Полем де Маном и Дмитрием Набоковым, слушал Башевиса Зингера и Борхеса, принимал своих давних знакомых Эко и Лимонова, подружился с лауретом Нобелевской премии по химии – любителем русской литературы и сам чуть было не стал телевизионной персонэлити.
Своеобразным проявлением корнелльской смеси самодостаточности с клаустрофобией стала введенная на моей памяти программа Рrоfеssors аt Largе. Знаменитость в той или иной области культуры за огромные деньги приглашалась в Корнелл на одну-две недели, в течение которых выступала с публичной лекцией, проводила специальный семинар, встречалась со студентами и коллегами и, разумеется, включалась в светскую жизнь, ежевечерне подвергаясь операции winе аnd dinе (прибл. «хлеб-соль», букв. «поить вином и кормить обедом»). В году восемьдесят, если не ошибаюсь, втором в роли такого «вольного профессора» Корнелл посетил Микельанджело Антониони.
Он тогда только что снял свой новаторский в плане использования цвета фильм «Тайна Обервальда» (1980), который и привез показать. Фильма я скорее не понял (а из его отсутствия в новейших американских справочниках по видео явствует, что он так и не получил коммерческого признания), но это нисколько не уменьшило моего почтения к создателю «Вlоwuр»’а и «Пассажира» (он же «Профессия: репортер»). И, конечно, я был польщен приглашением на обед в честь Антониони в дом к руководителю программы Рrofessors аt Largе, видному корнелльскому физику Винаю Амбегаокару, представительному красавцу-индусу.
Антониони, которому тогда было 70 лет, оказался изящным седым джентльменом, державшимся со скромным достоинством, без какого-либо киношного или итальянского апломба. Это не значит, что он молчал и стеснялся. Начал он с того, что тихим голосом, но вполне по-светски, на уверенном английском, спросил:
– So, уоu аll tеасh? («Значит, все вы преподаете?») За столом сидел десяток профессоров с разных кафедр, так что утвердительный ответ подразумевался. Гости закивали, ожидая продолжения, которое не замедлило последовать, опять-таки очень любезное, но содержавшее уже некоторый вызов:
– Как это вам удается? Я бы не мог.
Следует сказать, что английское tеасh совмещает значения бюрократически отчужденного русского «преподавать» и житейски непосредственного, но и амбициозного «учить», и Антониони явно имел в виду второе. В ответ посыпались резонные объяснения – каждый отрекомендовался профессором, преподающим определенные знания и умения и не усматривающим в подобном занятии почвы для экзистенциального беспокойства. Но Антониони оставался при своем недоумении относительно возможности – по крайней мере, для него самого – учить кого-либо чему-либо. Во мне, еще не вышедшем из воинствующе структуралистского периода, его слова задели полемическую струну, и я решил перенести бой на его территорию.
– Но предположим, у вас есть ученик, почитатель, который хочет у вас поучиться и спрашивает совета, как снимать?
– Что же я ему посоветую? Ведь это его фильм, а не мой.
– Но, допустим, – тут я мысленно призвал на помощь дух Эйзенштейна-профессора ВГИКа, – он спрашивает вас конкретно, с какой точки, сверху или снизу, ему лучше снимать сцену, замысел которой он вам тут же объясняет? Неужели вы не подскажете ему, как лучше поставить камеру?
– Как я могу что-то сказать? Это его фильм, его жизнь…
Разговор продолжался еще некоторое время, но Антониони в полной мере оправдал свое реноме апостола некоммуникабельности. Свое «не» он отстаивал ненавязчиво, но непреклонно.
Потерпев полное поражение – и впервые, может быть, почувствовав серьезность дотоле совершенно чуждой мне позиции, – я попытался взять реванш на другом участке. По поводу всем памятного вентилятора в комнате с трупом из фильма «Профессия: репортер» я спросил, нельзя ли понять его как вариацию на отмеченный многими кинокритиками мотив ветра, шевелящего листву в каждом из его фильмов, – как своего рода «ветер в помещении».
– Вы, наверно, никогда не бывали в пустыне, где это снималось. Без вентилятора там просто невозможно находиться.
Чему другому, а некоммуникабельности у него поучиться было можно.
Обед был долгий, сначала все сидели за столом, потом беседовали за кофе в гостиной и прогуливаясь по веранде, опоясывавшей весь дом, расположенный в живописном ущелье. (Известная корнелльская формула гласит: «Ithаса is gоrges» – каламбур на gorgе, «ущелье», и gorgeous, «великолепный».) Помню, как разговаривал с ним на этой веранде, наслаждаясь красотой антуража, неброской харизмой моего собеседника и сознанием причастности к моменту.
Последнее обострялось одной деталью события, выше пропущенной. В тот день к нам приехал погостить Саша Соколов, двумя романами которого я восхищался (это было до еще более блистательной «Палисандрии») и с которым познакомился во время его выступления в Корнелле. Мне показалось заманчивым свести Соколова с Антониони и, набравшись наглости, я позвонил к Амбегаокарам. Они, однако, отнеслись к предложению привести Сашу прохладно, указав на очевидное и, с американской точки зрения, совершенно беспардонное shоrt nоticе (предупреждение в последнюю минуту). Мои настояния, подкрепляемые заверениями о Сашином величии, они отвели ссылкой на ограниченное число мест за столом. Таня предложила было остаться дома, уступив свой прибор Саше, но это уже попахивало Достоевским, и мы отступились.
Так не состоялся еще один потенциальный акт некоммуникации. А было бы интересно при нем присутствовать. Саша ведь тоже не умеет преподавать, изъясняется на серьезные темы в основном письменно и в некой палисандровой маске, а последние полтора десятка лет вообще молчит, скрывается и таит. Хочется думать, что они поняли бы друг друга без слов, для чего, впрочем, не нужно встречаться. К этому в конце концов пришел и я – уже после Корнелла.
Процесс исследования
Однажды, когда у нас с Таней в Итаке гостил мятежный писатель Э., писавшая о нем коллега-американка пригласила нас всех к себе на ужин. Еда, питье и беседа у жаровни под открытым небом разворачивались неторопливо, но постепенно набирали градус, отчасти обостряясь ввиду супружеских трений между мной и Таней, неизбежных в этой заключительной стадии нашего брака, но скорее излишних для дружеского литературного застолья. В остальном мы вроде бы «сидели хорошо», когда хозяйка, наклонившись ко мне, вдруг вполголоса сказала по-английски:
– Алик, почему бы вам не поехать домой?
– Я не против, но вы же знаете, я не вожу машину. Надо спросить Таню.
– Таня, почему бы вам не поехать домой?
Таня сказала, что она готова в любой момент, но надо спросить Э.
– Вы поезжайте, – отвечала хозяйка, – а Э. пусть еще останется, я потом привезу его сама.
– Э., так что, мы поедем? Она тебя потом привезет.
Но Э. проявил неожиданную для него приверженность коллективу:
– Да нет, куда вы заторопились, посидите еще, скоро все поедем.
При таком раскладе долго сидеть, естественно, не пришлось, и вскоре мы трое откланялись. В машине я спросил Э., что же он, вопреки своей шумной репутации, не остался. В чем дело – хозяйка не в его вкусе?
– Главное, – отвечал писатель, – не хотелось бы помешать процессу исследования.
Несмотря на деликатность и даже металитературность этого ответа, Таня, видимо, почувствовав себя невольной свидетельницей разговора в мужской бане, а может быть, и в развитие своих претензий ко мне в частности и мужчинам вообще, сдавленно пробормотала что-то вроде «Ах вы, черти!» и отчаянно погнала машину. Э., автор крутых сюжетов со стрельбой и мордобоем, несколько напрягся, отдавая должное происходящему, и головой показал мне на Таню, дескать, утихомирь свою бабу. Я произнес какие-то увещевания, но Таню они еще больше распалили. Было ясно, что я не только не вожу машину, но и не имею власти над водительницей.
Доехали мы, тем не менее, благополучно, и вообще ничего, как говорится, не случилось. Пережив несколько острых, в духе писательской манеры Э., моментов, все вернулись каждый в свою колею. Впрочем, не совсем. Мы с Таней вскоре разошлись, катализатором чего послужил если не этот эпизод, то само присутствие Э., безжалостно обнажающего, в литературе и в жизни, реальную подоплеку экзистенса. По той же причине оборвался, увы, и драгоценный процесс исследования, которому Э., хотя привычке милой и не дал ходу, все-таки, видимо, помешал.
A propos «Э.»…
Наука бессильна
Спорить о вкусах, конечно, смысла нет, но поговорить можно. К сожалению, в этом вопросе наша наука – филология – практически бессильна. Некоторые предрассудки она рассеять может, но заставить полюбить, да даже не полюбить, а хотя бы понять нелюбимое, – увы.
Недавно один серьезный журнал посвятил аж две статьи критике стихов Лимонова, две в одном номере. (Нас вообще хлебом не корми – дай Лимонова покритиковать.) Обвиняют его, кто бы мог подумать, в нарциссизме. Ну, это элементарная глупость, и, немного подучившись, критик узнает, что дело не в идеях, «измах» и «авторской позиции», а в новизне поэтического зрения и слуха и качестве ее передачи. Но научиться – и научить – распознаванию этих, выражаясь по-английски, неосязаемостей гораздо труднее. То есть усвоение возможно, но не по учебнику, а путем ученичества у классиков, как учатся они сами. Речь ведь идет о том, чтобы шестым чувством почувствовать, что поэт наполнил мир, как было однажды сказано, новым звоном в пространстве новом отраженных строф.
Я, например, однажды очень остро почувствовал это в строчках:
… Я ушел из магазина мясного
Как только зимы был конец
И тогда же жену обманув
В новых туфлях я шел по бульвару
И тогда я тебя повстречал
Моя Таня моя дорогая
Жизнь меня делала не только
но и делала меня кочегаром
я и грузчиком был на плечах
Вот и с мясниками побывал в друзьях
Однако объяснить, почему это должно нравиться, затрудняюсь. Объяснения заведут далеко, они покажутся сложными, специальными (нарочито вульгарный, «весенний» акцент на новых туфлях; «примитивизм»: моя Таня моя дорогая; «кубистический» сдвиг: грузчиком… на плечах; неуклюжее формирование финальной рифмы; и т. д.) и неубедительными. Да и потом, когда автор войдет в стандартный лицейский курс, они все равно будут признаны недостаточными, но уже как не охватывающие всех глубин его творчества.
А вот противоположный пример, тоже из собственного опыта. Набокова я оценил задолго до его массированного внедрения в российское сознание, но понимаю и люблю у него далеко не все. Не говоря о большинстве его рассказов, которые, за исключением «Весны в Фиальте», нахожу вымученными, не понимаю я и «Защиту Лужина». Я никак не могу подобрать того угла зрения, под которым роман ожил бы для меня, задышал, стал по-человечески мне интересен. Я не знаю, вернее, не чувствую, сопереживать ли мне герою, доброжелательно, но отчужденно над ним посмеиваться или же просто восхищаться ледяной иронией автора. Как «позиционироваться» по отношению к Козьме Пруткову, Льюису Кэрроллу, Кафке, Хармсу, Лимонову и Пригову, знаю, а тут пас.
Как-то раз, лет двадцать назад, на выставке современного искусства, кажется, в Вашингтоне, в музее Хиршхорн, я никак не мог понять, что за экспонат висит на стене. Там были какие-то щепочки и проволочки, но ни во что единое, хотя бы и «абстрактное», они не складывались. Оказалось (не помню, объяснил ли мне кто-то из посетителей, или было прописано в каталоге), что если подойти к стойке в середине зала и посмотреть в определенном направлении сквозь укрепленное на ней стекло, то щепочки и проволочки образуют поясной портрет обнаженной, слегка кубистический, но все-таки. Как говорится в анекдоте, – стекло такое.
Ну, тут дело было просто. В основе лежала всем знакомая природа и отчасти культура (ню), а над этим были надстроены две условности, обе понятные: одна общая (все зависит от угла зрения), другая конкретная (угол предписывается вот такой). Этому было легко научить, и дальше, уже с полным пониманием, можно было наслаждаться или плеваться.
С «Защитой Лужина» сложнее. Уж и канонизирован Набоков, и прочесть о нем есть где, и Ходасевич, которому я обычно верю, хвалит. Правда, недавно у Георгия Иванова я наткнулся на ядовитые соображения о подражании автора «Защиты» французским беллетристам средней руки. В том смысле, что по-русски такое делается, действительно, впервые, но в европейском масштабе не новость. Аргумент ли это, не знаю. Имен конкретных французов там нет, а сам факт переноса на русскую почву чего-то западного не предосудителен. Пушкин это делал, символисты делали, Лимонова вот уличают в подражании Генри Миллеру и Жану Жене. Но не чувствую «Защиту Лужина», и все тут. А вроде карты в руки.
Кстати, о Георгии Иванове. С удовольствием перечитал его «Китайские тени» и «Петербургские зимы», так скандализовавшие многих, включая Ахматову. Его на 75 % выдуманные (по собственному признанию) истории о выдающихся современниках много лучше всей остальной его ходульной фикшн, именно тем, как он подрисовал этим монам лизам всякие дурацкие усы, каждому свои: Мандельштаму – дочку Липочку, Кузмину – секретаря Агашку, Шилейке – утащенную из музея руку египетской мумии. Но, опять-таки, на вкус на цвет… Мне нравится, но кому-то нравится и катаевский «Алмазный венец».
В общем, как у Зощенко. «Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то – да, конкретно фактически».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.