Электронная библиотека » Александр Жолковский » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:42


Автор книги: Александр Жолковский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Безнадёга

Свою работу в Корнелле я начал на птичьих правах. Сначала – в престижной, но очень временной роли старшего стипендиата (Senior Fellow) Общества гуманитарных наук (Society for the Humanities), затем – во временной же должности на русской кафедре, замещая ушедшего в отпуск преподавателя. Превращение этих внештатных позиций в постоянную профессорскую ставку (tenure) было делом непростым, при всем расположении ко мне декана колледжа Алэна Сезнека (Alain Seznec), заведующего кафедрой русской литературы Джорджа Гибиана и других коллег. Впрочем, я был полон оптимизма, подкреплявшегося по-российски гипертрофированным представлением о собственной ценности, и увлечен перспективой проведения семинара по все еще полузапретному на родине Пастернаку. Советские цепи были мною успешно потеряны, предстояло обретение всего мира. На этом фоне американская озабоченность получением tenure казалась мне удручающе мелкой. (Не забуду слов одного корнелльского коллеги: «Вот решается мое продвижение из доцентов в профессора [from Associate to Full Professorship]. Если повысят – ну что ж, так и надо, но если не повысят – какое унижение!» Повысили.)

Джордж меня, кажется, понимал, но не упускал из виду и административного аспекта моих первых шагов. Он заботливо справлялся о том, как идет семинар, кто его посещает, доволен ли я, довольны ли слушатели. Я рапортовал, что слушателей много (9?): практически все аспиранты русской кафедры плюс один очень сильный студент выпускного курса (senior), да еще два профессора: один – англичанин с английской кафедры, а другой – какой-то технарь. Англист русского языка не знает, но вместе с коллегой-русистом переводит стихи Пастернака и в семинаре очень активен.

– Это, наверно, Джон Столуорти (John Stallworthy), – угадал Джордж. – Он известный поэт и уважаемый профессор. Надо будет, чтобы он написал официальный отзыв о семинаре.

– Я думаю, он напишет. Он симпатичный, мы часто ходим вместе на ланч в Стэттлер Инн, и он консультируется со мной по поводу своих переводов. Ему очень хочется выпрямить Пастернака, ибо «по-английски так сказать нельзя», а я все твержу ему, что в том-то и фокус, что по-русски тоже нет[17]17
  Книжка переводов вышла в 1983 году: Boris Pasternak. Selected Poems. Trans. Peter France and John Stallworthy; наши беседы помянуты там добрым словом.


[Закрыть]
.

– А кто этот профессор с технического факультета?

– Точно не знаю. Такой незаметный, маленький. Он подошел ко мне перед началом, представился на ломаном русском языке и попросил разрешения ходить. Но умный – соображает неплохо…

– Узнайте фамилию. Надо будет и у него взять отзыв.

После очередного занятия я, извинившись, переспросил имя, фамилию и профессию «технаря» и затем доложил Джорджу:

– Он химик. Его фамилия Хофман (Hoffmann).

– Хофман? Неужели Роальд Хофман?!

– Да-да, Роальд, я еще подумал – одно из викингских имен, захваченных евреями: Гарольд Блум, Роальд Хофман.

– О, это выдающийся ученый. И он любит помогать диссидентам.

– Да, он сказал, что он из Польши. Кстати, он лучше всех в классе понимает мои структурные схемы, иногда и меня поправляет.

– Его отзыв был бы очень кстати.

С Роальдом Хофманом мы подружились. Его интересы далеко не ограничивались химией. Пользуясь возможностями, предоставляемыми университетом, и знанием нескольких европейских языков, он иногда «брал» тот или иной гуманитарный курс. Так, на следующий год после Пастернака он посещал семинар по «Фаусту» у видного корнелльского гётеведа Блэкуэлла.

Между тем, заготовка бумаг шла своим чередом, и вскоре под чутким руководством Джорджа, а также благодаря собранным мной приглашениям на работу в другие университеты – доказательствам моей конкурентоспособности, заветная tenure была получена, а в придачу к ней еще и должность заведующего довольно склочной кафедрой.

Но не об этом речь. Однажды в неурочное время меня вызвали на кампус. Машину я тогда еще не водил и потому спросил, насколько это срочно.

– Приезжайте скорей. Роальд Хофман получил Нобелевскую премию!

Я вскочил на велосипед и к Бейкер Лэб – зданию химического факультета – подъехал уже с готовой поздравительной формулой.

Огромный зал был полон. Сверкали юпитеры – снимали для телевидения. Была расстелена красная дорожка. Среди группы деканов и другого начальства выделялся тучный седой старик, физик-атомщик Ганс Бете (Hans Bethe), до тех пор единственный корнелльский нобелевец. Откуда-то издалека (из Австралии?) были привезены сестра и мать Роальда. Сам он стоял посередине всего этого гала-спектакля и, смущенно улыбаясь, принимал поздравления. Премию он получил вместе с каким-то японцем, но пополам делилась лишь сумма, лауреатом же он был полным. Подошла моя очередь.

– Роальд, я поздравляю вас, а главное – себя, ибо теперь я всегда смогу говорить, что преподавал (taught, букв. «обучал») одного Нобелевского лауреата другому.

Наша дружба на этом не прекратилась – Роальд не загордился. А во время одной из поездок в Москву, еще до перестройки, он даже отвез что-то моему папе, порадовав его высоким уровнем моих знакомств, но встревожив сообщением, что внизу его ждет черная «Волга».

Продолжалось наше общение и после моего переезда в Лос-Анджелес. Джордж и некоторые другие коллеги жалели о моем отъезде; кое-кто, насколько я понимаю, даже обиделся. А Роальд, в книжке стихов, изданной после получения премии, обратил ко мне целый стихотворный призыв вернуться из пошловато-солнечной Калифорнии «домой» в Итаку.

Я не вернулся, но во время визитов в Южную Калифорнию Роальд звонил, мы встречались, он приходил к нам с Ольгой на parties… Кроме того, он присылал свои статьи, то самостоятельные, то соавторские, на темы, пограничные между химией, культурологией и Талмудом. И – напряженно ожидал их обсуждения. Я, как мог, проявлял интерес, похваливал, но явно недостаточно. Я вчуже понимал его, ибо и сам жажду внимания к своим работам. Однако в человеке, достигшем, казалось бы, уже всего, такая неутоленная потребность в одобрении поражала и настораживала.

После его очередного визита в Санта-Монику с настойчивой демонстрацией очередного опуса до меня вдруг дошло.

– Надеяться абсолютно не на что, – сказал я Ольге. – Смотри, даже Нобелевка не помогает.

Ars poetica

Одновременно со мной старшим стипендиатом Общества гуманитарных наук в мой первый корнелльский год был моложавый, но уже известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка Терри Иглтон (Eagleton). Ритуал Общества требовал, чтобы «старшие» выступали перед «младшими», в противном случае жаловавшимися на невнимание. Иглтон снизошел, но вместо доклада по теории литературы предложил спеть балладу собственного сочинения на ту же тему, – что и сделал. Он носил длинные волосы, расшитые ковбойские сапоги и какую-то по-битловски длиннополую шинель, так что гитара в его руках выглядела вполне к месту. Я, все еще исповедовавший вывезенную со структурно-семиотической родины веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную недосягаемость Поэзии, с другой, слушал с молчаливым отвращением. Слов у меня, как и у остальных слушателей, действительно не было – не отвечать же презренной прозой!

Сознаюсь, что, несмотря на выработанную, хочется думать, за последние пару десятков лет терпимость, меня и сегодня коробит при воспоминании. Если подумать, среди классических образцов литературного теоретизирования были и стихотворные – Горация, Буало, Верлена, и все же, для того ли формалисты рассохлые топтали сапоги и выясняли, как сделана «Шинель»?!

Напрасные совершенства

Это было под конец моего последнего корнелльского семестра, весной 1983 года. С Таней мы практически разошлись, она была у Дика в Монреале, а к Ольге в Санта-Монику я мог переехать только после окончания занятий. Я жил один в девятикомнатном доме и сходил с ума, как мог.

Тогда по приглашению своих местных поклонников – Каллера, Льюиса, Клайна – в Корнелл приехал Деррида. Я послушал одну из его лекций, нашел ее скучной, а разбор текста (кажется, «Перед законом» Кафки) малоизобретательным. В перерыве я поделился своими впечатлениями с Каллером, который стал меня уговаривать выступить, но я, понимая, что, чтобы вылезать с критикой, надо сначала пропахать немеряные завалы такой же скуки, уклонился. Это не помешало мне в тот же вечер быть приглашенным к Клайну на парти в честь почетного гостя.

Народу было не протолкнешься. Деррида меня не интересовал (деконструкция, собственно, и предрасполагает кмаргинализации всего центрального), я пил, ел, начинал томиться, пил еще и еще и вдруг оказался лицом к лицу с, иначе не скажешь, писаной красавицей. В кампусном университете все на виду, посторонние редкость, но слава Деррида, видимо, сыграла свою магнетическую роль. Незнакомка была тяжеловата, но породиста, с темными волосами, блестящими глазами и уверенной в себе мягкой повадкой. В своем длинном платье она напомнила мне Курбского перед троном Сигизмунда в начале второй серии «Ивана Грозного».

Я немедленно начал осаду, носившую, впрочем, прерывистый характер: мы сталкивались в толпе, обменивались репликами, что-то вместе пили, расходились, нас снова прибивало друг к другу и опять разносило в разные стороны. Я постепенно напивался и все настойчивее внушал ей, что впереди у нас что-то общее, ну хотя бы ее моральный долг отвезти меня, безлошадного пьяного, домой.

Пришла она, разумеется, не за этим, но других своих, более честолюбивых, целей то ли уже добилась, то ли, наоборот, в этот вечер добиться отчаялась, и в результате таки повезла меня – не исключено, что просто по принципу, что зануде легче отдаться, чем объяснить, почему этого делать не надо.

То есть она-то, возможно, уступила в смысле отвезти, я же в своем возбужденном состоянии, конечно, понял, что в смысле отдаться. Впрочем, состояние это было возбужденным настолько, что однозначной интерпретации поддавалось плохо, а задним числом вообще не поддается и уже не поддастся, тут с деконструкцией не поспоришь.

Мы подъехали к дому, я уговорил ее зайти, побежал открывать, а когда она, поставив машину, поднялась в дом, вышел ей навстречу совершенно голый, с бутылкой и двумя бокалами в руках. Она и бровью не повела, но пить отказалась, сказав, что за рулем. Я стал настаивать, приставать и в ответ на очередное «нет» вдруг плеснул ей вином в лицо.

Она повернулась и уехала, я мгновенно заснул, но наутро, протрезвев, стал думать, как извиниться, а заодно снова увидеться. Я не знал ни ее фамилии, ни даже имени. Но тут я хватился своего берета и решил, что забыл его в машине. Я позвонил Клайну, про берет он не поверил, но согласился, что она так хороша, что разыскать ее необходимо, сказал, что ее зовут Энн-Луиз Дроу (имя и фамилию меняю) и дал телефон.

В трубке я услышал шикарно краткое «Дроу» и столь же шикарно начал с берета. От берета, как и от последовавших извинений, она отмахнулась, приехать в конце концов разрешила, и я понял, что ночной эксцесс прощен, оставив по себе скорее роднящую, нежели разделяющую, и к тому же быстро затягивающуюся зазубрину.

Ехать надо было через всю Итаку, то есть на велосипеде не менее получаса. Было солнечное утро, впереди необозримо расстилался выходной день, я крутил педали, предвкушая встречу и продолжение осады.

Оказалось, что в дом она въехала только что – гардины, еще не повешенные, валялись на полу. Наконец, я мог рассмотреть ее на трезвую голову и при свете дня. Ее красоты это не убавило. Фигура была по-прежнему уютно тяжеловата, лицо по-прежнему сверкало и влекло, и я опять принялся за свое. Помог и берет, обнаруженный в машине.

Мы болтали, я лез обниматься, она уклонялась, кивая на незанавешенные окна, но не гнала меня, периодически кормила, то позволяла себя целовать, то отстранялась. Я узнал, что она ирландских кровей, не замужем, занимается женской литературой, преподает в каком-то дальнем колледже, но, побывав в Белладжо, цитадели культурной элиты, решила перебраться поближе к звездному Корнеллу.

С наступлением темноты я перешел к штурму. Опять как бы нехотя, но и не особенно сопротивляясь, она уступила. В дальнем от окон углу она постелила на полу, разделась.

У меня захватило дух. Передо мной, застыв, как на классическом полотне, лежала обнаженная красавица, с немного тяжелыми бедрами, небольшой, но правильной грудью и сверкающим лицом в раме темнокаштановых волос.

Что именно было дальше, не помню, помню только, что, в общем, ничего из этого не вышло. Все мои наскоки как-то увязали в ее благожелательной безучастности.

– В чем дело, тебя что-то во мне отталкивает? – недоумевал я.

– Ничто в тебе меня не отталкивает. Просто у меня совсем другие вкусы.

Я понял и оставил попытки. Мы оделись, опять поели, еще поболтали, и я засобирался домой. Она стала меня удерживать, какая-то, как говорят в Америке, химия между нами была, но я ждал звонка Ольги с Западного берега, где вечер только наступал. Я соврал, что по делам развода должна звонить жена, – понимаешь, брак, развод, увидимся завтра. Что-то ее задело.

– Брак? Объясни мне брак, ну хотя бы на уровне вводного курса – «Marriage 101»?

Нашла, у кого спрашивать, подумал я и уехал.

Поговорив с Ольгой, я позвонил Энн-Луиз. Было поздно, но она взяла трубку.

– Дроу.

– Я приеду?

– Нет.

– Ладно, позвоню завтра.

– Нет.

Я звонил каждый день до отъезда и несколько раз в дальнейшей жизни, но слышал только односложное «Дроу» и безоговорочный отказ. Больше я ее не видел.

Десяток лет спустя в букинистическом магазине в Нью-Йорке мне попалась ее книга с неузнаваемо погрубевшим лицом на задней стороне обложки, а сейчас я для порядка заглянул в интернет. Карьера, хотя и не в Корнелле, сделана – она заведует кафедрой чего-то женского. Лицо старое, жесткое, угловатое. Никаких следов neiges d’antan. И даже неясно, включать ли ее в список.

Гальциона

Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом истеблишменте о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало порождение отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго не принимал Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова. А над любителями цитатности посмеивался как над представителями особой «остзейской» школы, имея в виду прибалтийское расположение Тарту, где группировались Левинтон и Тименчик, а также рижское происхождение последнего и эстляндское – К. Ф. Тарановского (отец которого был до революции ректором Дерптского университета).

Прозрел я уже на Западе. В академическом плане сыграло роль знакомство с теориями Блума и Риффатерра – современными вариантами формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы до предела.

Обратившись, я по-неофитски бросился в другую крайность – стал видеть подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности. (Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова: «Если Александр Константинович решит что-нибудь связать, то можно не сомневаться, – свяжет».) Василия Аксенова я так замучил выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов (в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией в «Затоваренной бочкотаре»), что однажды он не выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я «Ожог», и если да, то не оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув в соответствующую главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на который, как честный офицер, и сослался при следующей оказии.

Но совершенно хрестоматийный урок такого рода преподнесла мне сама Жизнь – в своей роли Тотального Текста.

В сентябре 1985 года мы с Ольгой путешествовали по Испании. Маршрут был проложен на высоком культурном уровне: Барселона – Гранада – Толедо – Сан-Себастьян; в конце пути намечался Париж. Помимо очевидных Сервантеса, Эль Греко, Гауди, Дали, мавров, Карла V («римского императора», который столь металингвистически «говаривал» в учебнике родной речи) и проч., над автопробегом витали Ильф и Петров и Хемингуэй. Словом, в интертекстуальном фоне недостатка не было.

Но оставалось как будто место и для нехитрых речей практического ряда. В какой-то момент Ольга, теплолюбивая калифорнийка, стала с беспокойством приглядываться к появившемуся на горизонте облачку, опасаясь дождя и кутаясь в приготовленный на этот случай плащ. Решительно подавив в себе школьные реминисценции из «Капитанской дочки», я ответил, что это пустяки, здесь тепло и хорошо, но едем мы, действительно, на север, дело идет к осени, и неизвестно, какая погода в Париже, где нас могут ожидать холод, ветер и дождь.

Прошло, наверно, полчаса, прежде чем я сообразил, что я сказал. Почти слово в слово я подал знаменитую реплику Лауры из «Каменного гостя»:

 
Приди – открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет […]
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
А далеко, на севере – в Париже —
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует. —
А нам какое дело?…
 

Надо сказать, я не только знал этот пассаж, но и читал разнообразные комментарии к нему пушкинистов и даже сам писал о нем. Так что особый российский кайф по поводу северности Парижа при взгляде из Испании был мной давно отрефлектирован. И хотя я мог поклясться, что говорил в простоте душевной, тут-то, как сказал бы Зощенко, он, интертекст, и подтвердился. (Как подтвердился и О. Бендер: «Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: “Я помню чудное мгновенье…”… И только на рассвете… вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин!»)

Подавленный, но и польщенный пожатьем каменной десницы Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки отправил М. Л. Гаспарову (в холодную, еще не тронутую перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся. В ответ я по истечении времени получил цветную открытку: изображение незнакомой большеголовой птицы с мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись, – зимородка. Следовала приписка от руки: «За кораблем вилася Гальциона…»

Это была строчка из «Тени друга» Батюшкова, и таким образом я нарекался «другом», причем покойным, являющимся во сне. В этой посмертности не было, впрочем, ничего макабрического. В 85-м году все еще оставалась в силе формулировка того же Бендера: «Заграница – это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается», обыгрывающая известную гамлетовскую. Дополнительную связность диалогу придавали батюшковские упоминания о ночи, страже, севере и погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской, точки зрения (на Англию как на «туманный Альбион») и с русской, нордической (на север как на нечто «любезное»):

 
Я берег покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял […]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, —
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал…
 

Батюшковский эпиграф из Проперция (о душах усопших, ускользающих от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова она толковалась попросту как «чайка», а к другому – несколько богаче, но тоже уклончиво: «Здесь – чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной в морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа». Миф имелся в виду греческий и к тому же разработанный Овидием («Метаморфозы», XI, 410–748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре, а именно – дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика. (Ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны, стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие Плеяд.)

Как далее выяснилось, дезориентирующее «Г» (латинское H) в начале ее имени, по-видимому, возникло (в духе тыняновского Киже) из смешения значков для разных типов придыхания (в моем греческо-английском словаре прямо сказано: «halcyon with h is a wrong form»). Оно проникло в латынь и европейские языки и присутствует как в названии соответствующей птицы (лат. halcyon = alcyon = alcedo = англ. halcyon = kingfisher = рус. зимородок), так и в выражении halcyon days, «безмятежные дни» (греч. halcyonides), связанном с античным же представлением, что штиль, устанавливающийся на море на две недели вокруг дня зимнего солнцестояния (то есть, как раз сейчас, когда я пишу это в солнечной предновогодней Санта-Монике и океан действительно тих), объясняется тем, что боги даруют его зимородку, который – в согласии со своим русским наименованием – именно в это зимнее время выводит птенцов. Ср. у Овидия:

… Наконец пожалели их боги, и оба В птиц превратились они; меж ними такой же осталась, Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний Брачный союз; сочетают тела и детей производят.

Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.

По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры, Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.

(Пер. С. Шервинского)

В истории этой метаморфозы обнаруживается и второй важный подтекст к «Тени друга» – эпизод с Морфеем, то есть Сновидением, являющимся Алкионе в облике покойного мужа. (Морфей, специально изобретенный на этот случай Овидием и эмблематизирующий идею «мета-морфоз», то есть, выражаясь по-современному, morphing’а, дал, кстати, название морфию; а именем halcyon в смысле «богоданного покоя» названо американское снотворное.)

Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской открытки могли, в свою очередь, отсылать к статьям самого М. Л. о первом великом поэте-изгнаннике, в частности – к книге «Скорбные элегии. Письма с Понта» (М., 1978, Литературные памятники) с его комментариями и переводами. Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в эмиграцию, снабдив посвящением в форме элегического дистиха:

Знал над стихами Назон, что на Понте он пишет для Рима; Ныне где Понт и где Рим – сам не ответит Эдип.

(23/X-78)

Сходится, однако, не все. Зимородок – не чайка (а реальный зимородок гнезд вообще не вьет: он кладет яйца в прибрежные ямки), Испания – не Альбион, Эдипу не было дела до Рима, Батюшков отплыл из Англии (в Швецию) не в конце декабря, а в июне (1814 года), да и «Г» – лишнее… Кстати, от этого «Г» зависит толкование имени Гальционы/Алкионы в качестве то ли «морской гончей» (hal-cyon), ошибочное, то ли «охранительницы, стражницы» (alcy-one), правильное; между прочим, мотив «стражи» есть и в «Тени друга», и в реплике Лауры, а также в моем имени, означающем «охранитель мужей» (alexo + andr-) и таким образом отчасти родственном Алкионе.

Что касается разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия Кеик и Алкиона превращаются богами просто в неопределенных «птиц». Различие удобно смазывается также употреблением обобщенного единственного числа, одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. «оба превращаются в птицу». По другим источникам, оба становятся зимородками. Наконец, согласно третьим, Алкиона обращается в зимородка, а Кеик – в чайку, что соответствует греческому значению его имени (Ceyx = «морская чайка»; но заманчивая этимология чайка ‹ keyk-s, к сожалению, некорректна: оба слова имеют звукоподражательное происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной почте Старостин, греческому keyk– соответствует в русском не чайка, а… сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы межвидового скрещивания, каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют преодолевающую все преграды силу любви (ведь и наказаны-то богами Алкиона и Кеик были, по одной из версий, за переоценку своей любви – за то, что называли друг друга Герой и Зевсом), ну и, конечно, могущество богов.

Все это и многое другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито – так сказать, во сне – явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин, – сообщает комментатор Батюшкова, – заметил об этой элегии: “Прелесть и совершенство – какая гармония”».

Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос – о названии издательства («Альциона»), которым владел муж героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель, по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом (Аль-Цион = др. – евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства «Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно, что слово алконост – не что иное, как искажение старинного русского речения «алкион есть птица», где алкион – все тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно Бендеру (с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, то есть «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году – ровно за сто лет до «Гюи де Мопассана» – появился «Пир во время чумы»), но не Батюшков, к тому времени замолкший. Впрочем, было издательство «Альциона» и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного яйца.

А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне, что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще в 1988-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамов скую конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, писавшим о «Метаморфозах» всерьез. Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?

Интертексты умеют много гитик.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации