Электронная библиотека » Александр Жолковский » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:42


Автор книги: Александр Жолковский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Liverté

В «Письмах к Марии-Луизе Ботт» («НЛО», 77) М. Л. Гаспаров несколько раз настойчиво возвращается – иногда в одних и тех же выражениях – к своей излюбленной мысли (она есть и в «Записях и выписках») об ограниченности человеческой свободы.

«В свободу, пожалуй, я не верю – точнее, верю в свободу человека принимать на себя ответственность за несвободный поступок. Как в “Царе Эдипе”: ни один его поступок не был свободным, все были предопределены, но когда он признает свою вину за них и наказывает себя, это уже свободный его поступок. В частности, это значит: я не имею права осуждать никого другого за такой-то поступок, потому что у него была (пусть скрытая от него) объективная причина, а у той причины – своя причина, и так далее… А делать выбор в жизни нам приходится на каждом шагу, и это всегда выбор между “хорошим” и “привычным”; “привычное” – это тот стереотип, который сложился в нас с детства, а “хорошее” – то, как мы хотели бы его изменить… Иногда говорят: он виноват, потому что, зная предсказание “убьешь отца”, он должен был воздержаться от убийства кого бы то ни было. Так вот, говорящие это забывают: в Греции невозможно было прожить жизнь, никого не убив. В лучшем случае – в сражении, в худшем – в такой нечаянной схватке, как Эдип» (с. 158–159).

Последний поступок Эдипа, конечно, самый поразительный, но свободный ли?

Поразителен он потому, что герой сам себя наказывает и приносит себя в жертву для блага людей. Более того, это мета-поступок – поступок по поводу предыдущих. А приводит к нему тоже поразительная линия публичного самоанализа, недаром этот сюжет так полюбился Фрейду. В ходе следствия Эдип узнает новое о себе, своем прошлом и даже настоящем, так что соблюдается основное табу детективного жанра (кстати, нарушенное в одном романе Агаты Кристи): если рассказчик (здесь – Эдип в роли следователя) знает, кто преступник, он не имеет права скрывать этого.

Однако испытания на свободу воли Эдип по ригористической гаспаровской мерке, боюсь, не выдерживает. Хотя это и мета-поступок, и притом «хороший» (что для Гаспарова важно), это все-таки поступок, и как таковой он подлежит законам причинности. Просто в случае мета-поступков работает мета-причинность, зависимость от соответствующих мета-факторов – моральных норм, кодов поведения, жизнетворческих сценариев. Собственно, трагедия Эдипа не была бы трагедией, если бы она не строилась на непримиримом конфликте взаимно противоположных, но внутренне неукоснительных справедливостей.

Что делает финальный поступок Эдипа не только неожиданным, но и неизбежным? Конечно, его готовность последовать логике справедливости – выполнить обещание не только найти, но и наказать виновного, то есть, его желание быть «хорошим». Решение замечательное, но не свободное. Если на то пошло, более свободным, хотя и не «хорошим», был бы, наверно, своевольный отказ от принятых обязательств. Этот аргумент можно развивать в направлении экзистенциалистского geste gratuit (восходящего к «капризу» человека из подполья), но пока останемся в более традиционных рамках.

Вспомним, как рассуждает в полемике с марксистом Ливерием Юрий Живаго. На его морально-политические прописи он отвечает: «Я скажу ‘а’ и не скажу ‘б’», подрывая именно ту формулу и расстановку оценок, которые Гаспаров принимает за данные. На стороне Ливерия и «привычное», и «хорошее» (доктор должен лечить больных партизан), но не «свободное» (тут иронически обыгрывается его революционное, но сниженное до ливреи и ливерной колбасы имя), Живаго же (в согласии со своей фамилией) выбирает свободу быть живым – живым и только.

В фильме Росселини «Генерал делла Ровере» (1959) фашистский комендант заставляет мелкого жулика (Витторио де Сика) выдать себя в тюрьме за убитого вождя Сопротивления (1944 год) генерала делла Ровере, чтобы через него раскрыть тайную организацию партизан. Тот цинично берется за эту роль, но постепенно проникается ею настолько, что в конце концов предпочитает погибнуть героем – в глазах тюремщиков, партизан и своих собственных. Свободы тут гораздо больше, чем в решении Эдипа, ибо ответственность самозванец принимает не за себя, а за другого, но и эта свобода имеет свою – очень сценичную – логику, то есть подвластна мета-причинности. Он действует в предлагаемых обстоятельствах, по законам своей психологии и в духе масок commedia dell’arte, по-своему преломленном в фильме.

Этим фанфароном, на наших глазах превращающимся – по законам жанра – в героя, мы охотно, хотя и несколько отстраненно, любуемся. Его гротескным двойником оказывается в последние годы своей жизни Горький. Побуждаемый агентами Сталина вернуться с Капри в СССР, он опасается прямого насилия, лишения советских тиражей и гонораров, а главное, как он признается Ходасевичу, потери статуса пролетарского писателя, в образе – маске – которого работал всю жизнь. Поддаваясь этому тройственному шантажу, то есть делая выбор в пользу мощно оркестрованного «привычного», поступает ли он «хорошо»? Вопрос открытый: с одной стороны, в СССР Горький смог в какой-то мере действовать в защиту культуры и ее деятелей, с другой – ему пришлось платить за это поддержкой преступного режима. Но «свободным» его решение никак не назовешь, и посмертно прославлен он был не как герой сопротивления, а как буревестник сталинизма.

В одном из своих «Непопулярных эссе» («О скрытых мотивах философии») Бертран Рассел пишет, что Декарт, начав с предельно честного минималисткого Cogito ergo sum, вскоре изменяет себе и протаскивает в свое «Рассуждение» Бога. В человеке с такими логическими способностями, как у Декарта, ложная аргументация выдает искажающее воздействие желания. Психологический силлогизм Декарта, иронизирует Рассел, таков:

Нет Бога – нет и геометрии (то есть мне не позволят ей заниматься).

Но геометрия восхитительна (delicious).

Ergo, Бог есть.

В переводе на современный язык, надо быть «хорошим».

Трудно заподозрить Гаспарова в нехватке логики. Легче объяснить его софизм неготовностью к полной скептической безнадеге, во всяком случае, к ее публичному приятию. Ему хочется оставить себе и людям веру хоть во что-то «хорошее». Но сам этот шаг, если и «хороший», то все-таки скорее «привычный», чем «свободный».

Да и откуда взяться свободе, если, по другой любимой формулировке Гаспарова, человек – лишь точка пересечения социальных отношений?! Несовместимость, точнее, принципиальную негарантированность совместимости разных якобы «универсальных» позитивных ценностей – разных видов «хорошего» (свободы и порядка, свободы и равенства, свободы и добра) подчеркивал, развивая Гердера, Исайя Берлин.

P. S. В пользу моей деконструкции говорит и следующий пассаж из «Записей и выписок»:

«[Это] напоминает мою любимую сомалийскую сказку из статьи Жолковского… [П]лемя послало жреца гадать… навстречу выползла змея и сказала: “Будет засуха, запасайте еду”. Запасли, выжили; жрец пошел с подарками благодарить змею, но… раздумал… На второй год змея сказала: “Будет война, собирайтесь с силами”. Собрались, победили; жрец пошел благодарить змею, но передумал и [напал на нее]…; змея скрылась. На третий год змея сказала: “Будет большой урожай, готовьтесь к сбору”. Приготовились, собрали; жрец пошел с тройными подарками благодарить и просить прощения. Но змея сказала: “Прошлое – не вина, а щедрость – не заслуга. Было бесхлебье – и ты пожалел мне корма. Была война – и ты хотел меня убить. Теперь всего много – и ты несешь мне подарки. Каково время, таковы и мы”» (с. 117).

Об этой сказке М. Л. вспоминал неоднократно, – не потому ли, что она не оставляет простора для истолкования «хорошего» финального поступка как свободного? Впрочем, в первой же его записи («А») читаем:

«“Если ты сказал А и видишь, что ошибся, то говорить Б не обязательно”, – говорит персонаж у Брехта… Не надо делать культа даже из верности самому себе» (с. 7).

«Еврей ли вы?»

М. К. Тихонова сказала о Тынянове: «он сделал Грибоедова евреем» (записи Л. Я. Гинзбург). «Так он и Пушкина сделал евреем!» – воскликнул О. Ронен.

Лишь потом (Московские новости, 1996, июнь) со слов Харджиева было напечатано, что любимым раздумьем Тынянова было, кто из русских писателей насколько был евреем.

М. Л. Гаспаров, «Записи и выписки»


Говорят, Хемингуэй в детстве тоже был еврей!

Из песни

По ходу своих записей Гаспаров тоже оказывается евреем. А я (удовлетворю любопытство Тынянова) – еврей на три четверти (в том числе на обе для евреев определяющие – от бабушек), воспитанный в стопроцентно еврейской семье, более того, семье, за еврейство пострадавшей: мамины родители погибли в Бабьем Яре, а отчим был уволен с работы в 1949-м в порядке борьбы с космополитизмом.

Но еврейские разговоры в интеллигентной, по-советски атеистической и интернационалистской семье не велись – или велись тайно от ребенка. Так что никакого еврейского самосознания у меня с детства не образовалось.

Жидом я был впервые назван в скверике перед нашим домом на Метростроевской (Остоженке), когда мне было лет десять.

– Жид, жид, и любовница твоя, Ирочка Шангайт, жидовка, – пропели шпанистые ребята около снежной горки. Насильственными акциями это антисемитское заявление поддержано не было и впечатление произвело на меня исключительно филологическое.

Во-первых, было интересно опробовать как относящееся ко мне лично слово «жид», дотоле отвлеченно-поэтически знакомое по присловью «Жид, жид, по веревочке бежит» (со зловещим, но все равно загадочным, вариантом: «… на веревочке дрожит»).

Во-вторых, озадачило пахнувшее чем-то совершенно мне не по возрасту слово «любовница».

В-третьих, я узнал наконец имя и фамилию хорошенькой девочки вдвое моложе меня, приходившей в скверик со своими санками, на которых я ее охотно катал, чуткий к симпатии, читавшейся в ее глазах. Лицо ее, благодаря связавшему нас взгляду со стороны, запомнилось, и, вглядываясь в него задним числом, я опознаю в нем, несмотря на светлые волосы и лишь слегка проклюнувшийся нос, семитские черты. Девочка была толстовата уже тогда, и боюсь, в дальнейшем совершенно расползлась. (В любом случае, Ира, если Вы живы, отзовитесь!)

В-четвертых, меня заинтриговала экзотично прозвучавшая фамилия Шангайт (от Шанхая?), лишь много позже осмысленная как еврейская – одна из российских транскрипций немецкой, и соответственно идишской, «красоты» (Schönheit).

Даже став (уже на филфаке) истовым поклонником Шкловского, Эйхенбаума, а потом и Эйзенштейна, я никак не объединял их по этническому признаку (возможно, влиял термин – «русские формалисты»), а когда научился объединять, то Тынянова это долго не касалось (мешала фамилия). Про Проппа же было известно, что, несмотря на сомнительные имя и отчество, он из немцев.

По мере оттепели и моего повзросления оттаивал в разговорах со мной и папа. Рассказывая о травле «космополитов», главарями которых были объявлены критики А. С. Гурвич и И. И. Юзовский, он вспомнил mot Б. В. Томашевского, тоже попавшего под эту кампанию: «Вы только теперь евреи, – сказал он им, – а я всю жизнь еврей». (Евреем он не был, но от проработок это не спасало.)

В курчавых волосах Тынянова принято было видеть сходство с Пушкиным (кажется, он и сам его культивировал). Но чтобы увидеть в Пушкине Тынянова, да еще еврея, потребовалось время и радикальная смена оптики. Тем более, чтобы ощутить еврея в себе. Даже отъезд по израильской визе не оказался решающим. Процесс это медленный, да и непонятно, что значит быть евреем без еврейской культуры и религии.

Когда я закончил свою книгу о Зощенко («Михаил Зощенко: поэтика недоверия». М., 1999, 2007), рисунок для обложки я попросил сделать Катиного сына, Марка Компанейца, начинающего художника. Чтобы проникнуться образом писателя, Марк, выросший в Калифорнии, не поленился и почитал Зощенко в оригинале.

По моей просьбе он посадил Зощенко (с известного шаржа Б. В. Малаховского, 1935) на велосипед. Вышло неплохо, но веки оказались как-то странно полуприкрыты, а нос длинноват. Однако художник горячо отстаивал свое видение. Я взмолился:

– Марк, он не еврей!

– Да? А мне кажется, что еврей, – судя по тому, что он пишет.

Сломить творческую волю юного гения мне так и не удалось (см. обложку), а его слова запали в душу и теперь, при перечитывании гаспаровской записи, ожили. Не сделал ли Зощенко евреем и я, писавший его недоверие с папы?!

Это я…

Cтихи Ахмадулиной, особенно в ее исполнении, я любил смолоду (мы сверстники). Я слышал ее по радио, видел по телевизору и был на одном из ее выступлений (в Комаудитории старого МГУ, на Моховой), но знаком с ней не был. Хотя у нас, конечно, были общие приятели, включая одного моего многоречивого сокурсника (в дальнейшем видного политолога), утверждавшего, что в десятом классе у них был роман, а также одного зубного врача, тоже порядочного хвастуна. Личного знакомства с Ахмадулиной мне пришлось дожидаться до второй половины 80-х годов, когда она, вместе с мужем, Борисом Мессерером, одной из первых после прихода к власти Горбачева приехала в Америку и провела неделю в Лос-Анджелесе.

К этому времени ее облик, как литературный, так и физический, несколько поблек под действием Хроноса вообще и Бахуса в частности, но объектом восхищенного внимания, как литературоведческого, так и человеческого, она для меня оставалась.

Это было самое начало перестройки, в которую она, как, впрочем, и большинство эмигрантов, не желала верить, и я (вспоминаю это с гордостью) пытался защищать от нее Горбачева. Члены нашего небольшого интеллигентского кружка почти в одном и том же составе по очереди принимали ее у себя, так что я мог наблюдать ее довольно близко. А впереди ожидалось ее сольное выступление перед массовой русскоязычной аудиторией.

Первая встреча произошла в доме общей знакомой, у которой они с Борисом остановились. Это был то ли ранний ланч, то ли поздний завтрак, и Ахмадулина была уже слегка навеселе. Я отрекомендовался ее давним почитателем, преподающим в местном университете русскую литературу, то есть, подразумевалось, представителем ненавистной ей корпорации:

 
[Я…] опишу одну из сред, когда меня позвал к обеду сосед-литературовед […]
жена литературоведа, сама литературовед […]
Ведь перед тем, как мною ведать,
Вам следует меня убить…
 

Разговор зашел о появившемся накануне в лос-анджелесской «Панораме» целом подвале, специально присланном Аксеновым из Вашингтона. Газету принесли, Борис стал читать.

Статьи у меня нет под рукой. Помню, что в ней, среди прочего, рассказывалась легендарная история с туфлей, которую на обеде в Тбилиси в честь делегации московских писателей Ахмадулина запустила в сказавшего какую-то совсем уж невыносимую советскую мерзость соотечественника (Фирсова?), когда увидела, что мужчины решили смолчать: грузины – из гостеприимства, собратья-москвичи – из осмотрительности. Особый шик аксеновского панегирика состоял в том, что он (не помню, целиком или только в кульминационном эпизоде) был написан ритмической прозой, вероятно, в контрапункт к известному ахмадулинскому фрагменту о встрече с Пастернаком, где в момент его появления – после строчки: Но рифмовать пред именем твоим? – стих переходит в прозу.

Мессерер, однако, как ни в чем не бывало читал с обычной, монотонно-торопливой газетной интонацией, дескать, ну ясное дело, хвалит тебя Вася, ну и что? Я вмешался:

– Вы не так читаете.

– Что значит не так? А как надо?

Я взял газету и стал читать, скандируя. Ахмадулина оживилась и сыграла роль вечно обижаемой:

– Вот, ты всегда все неправильно передаешь. Если бы не наш досточтимый гость, я бы и не узнауа, что Вася мне стихи написау…

– Видите, Белла Ахатовна, – подал я приготовленную реплику, – и литературоведы на что-то годятся…

Через несколько дней принимать Ахмадулину была наша очередь. В какой-то момент я подсунул на подпись уже изрядно выпившей гостье экземпляр ее «Снов о Грузии» (несколько скомканная дата под посвящением прочитывается как 19 марта 1987 года). А перед самым ее уходом осмелился наконец задать давно заготовленный провокационный вопрос.

– Как вы относитесь к Ходасевичу?

– Хорошо, хотя, наверно, не все знаю. А почему вы спрашиваете?

– А вот эти стихи вы знаете? – Я взял с полки и стал читать «Перед зеркалом»: Я, я, я. Что за дикое слово!..

Ахмадулина слушала внимательно, и, уж не знаю, вопреки ли или благодаря винным парам, эксперимент, поставленный по всем правилам полевой лингвистики, удался на славу. Без каких-либо уверток она сразу, самым трогательным и обезоруживающим образом, хотя и с искренним удивлением, приняла подразумевавшееся предположение о подтексте ее стихотворения «Это я…», написанного тем же размером.

– А что?! Знаете – может быть!..

На другой день было ее выступление, и так получилось, что ехала она в моей машине. Мы вспомнили ее вчерашнее признание, и я стал рассказывать ей, как впервые услышал «Это я…» году в 76-м, в Москве, по телевизору, когда передавался целый ее поэтический вечер. Я был один дома, «Это я…» (тогда еще не тронутое для меня влиянием Ходасевича) читалось, кажется, в самом конце и исторгло у меня слезы. Пришедшая вскоре Таня, обнаружив их следы на моих щеках, долго прохаживалась на ту тему, что вот, мол, оказывается, эта бездушная структуралистская личность может все-таки над чем-то плакать. Интересно, что через некоторое время телевизионный концерт был повторен, и те же стихи опять безотказно произвели свое слезоточивое действие.

Когда мы подъехали к огромному центру, снятому под концерт, вход осаждала толпа, спрашивавшая лишнего билетика, а внутри нарасхват раскупались сделанные какими-то предприимчивыми людьми ксерокопии десятка ахмадулинских стихотворений – под автограф.

В эффектном брючном костюме, на каблуках, подтянутая и очаровательная, Ахмадулина читала великолепно. Она начала с новых стихов, потом перешла к старым, которые аудитория знала. Я ждал, дойдет ли очередь до «Это я…», и внутренне любопытствовал, какое действие оно на меня окажет. Очередь наконец дошла, но, произнеся: Это я – в два часа пополудни Повитухой добытый трофей…, Ахмадулина запнулась, извинилась и начала с начала. Это повторилось и во второй раз, и лишь с третьего захода она прочла стихотворение до конца. Потому ли или по чему другому, но я прослушал его спокойно, не проронив ни слезинки.

На обратном пути она сказала:

– Я подумауа о вас и сбиуась.

Так литературоведение в моем лице вторично вторглось в ее творческую жизнь, на этот раз уже банальным – палаческим – образом.


История получила неожиданное продолжение.

Собственный Платонов

Вскоре в Лос-Анджелес приехал Юрий Нагибин, в свое время женатый на Ахмадулиной. По дороге на его выступление в нашем университете мы разговорились, и я рассказал ему историю с «Это я…». Он реагировал с неожиданной горячностью:

– Ходасевича Белла прочла в нашем доме! Раньше она его вообще не знала!

Про себя занеся это свидетельство в свои анналы, вслух я переменил тему. Впрочем, по сути она осталась той же, а вскоре вернулись и мотивы литературного дома и новооткрытого влияния запретных мастеров.

Я сказал Нагибину, что в связи с его приездом я перечел некоторые его вещи, в частности давние, знакомые мне со студенческих лет, когда они были литературными новинками, и что впечатление оказалось во многом ностальгическим повторением старого, но в одном парадоксальном отношении новым. В его текстах 50-х годов я вдруг отчетливо почувствовал присутствие Платонова, в свое время незримое – ввиду тогдашнего моего незнакомства с первоисточником.

Нагибин охотно подтвердил мое наблюдение. Он сказал, что Платонов был кумиром его юности, причем кумиром, знакомым ему лично, поскольку часто бывал в гостях у его отчима – писателя Я. С. Рыкачева. Обнаружение платоновского субстрата не только не задело Нагибина, но даже обрадовало.

Вообще, он показался мне широким человеком. Так, он сказал, что с удовольствием прочел «Палисандрию» Саши Соколова. Я спросил, готов ли он напечатать положительный отзыв о ней в эмигрантской «Панораме», и он согласился, хотя времена были еще довольно неопределенные.

В Лос-Анджелесе он гостил у Андрея Кончаловского, который пригласил его работать над сценарием планировавшегося фильма о Рахманинове. Но из этого проекта, кажется, ничего не вышло.

Можем уронить

На самой заре перестройки в Америку приехал известный поэт-переводчик З. Тщательно разработанный маршрут постоев у знакомых-эмигрантов должен был своим чередом привести его в Лос-Анджелес, но он внезапно переменил рейс, сообщил об этом своим сантамоникским хозяевам в последний момент, и они не могли его встретить. Они попросили меня съездить за ним в аэропорт и «подержать» его у нас с Ольгой до вечера.

В аэропорту я легко выделил его из толпы несоветских пассажиров и вскоре понял, с каким человеком имею дело.

– Я вас не знаю. Почему не приехали такие-то? Они обещали меня встретить!

– Они ждали вас вечером…

– Я решил прилететь поскорее. В Чикаго холодно. Как вы меня узнали? По фотографии в книгах?

– Нет, но у нас есть свои методы…

По дороге я изложил ему план действий: он побудет у нас, поест; мы, к сожалению, должны сделать кое-какие дела, но он может отдохнуть на веранде или погулять вдоль океана; а вечером, когда его знакомые вернутся с работы, мы как раз поедем на некий вечерний семинар и по дороге забросим его к ним. Но столь скромный церемониал приема не удовлетворил З., который требовал поминутного внимания.

Он начал с того, что придрался к поданной еде – его жена готовит иначе, лучше. Он не отпускал Ольгу готовиться к предстоящему докладу – неужели ей не интереснее с ним? Он стал проситься на семинар – все-таки он имеет некоторое отношение к русской литературе?! Он требовал звонить к его знакомым на работу, чтобы поторопить их… Я, как мог, парировал его претензии.

– Нет, – сказал он обиженным тоном, – я вижу, меня здесь плохо принимают. А ведь я могу в любой момент улететь в Сан-Франциско, где друзья будут носить меня на руках.

Мое терпение начало иссякать.

– Вы знаете, – я назвал его по имени-отчеству, – мы тоже посильно стараемся вас качать, но если вы будете брыкаться, можем нечаянно уронить.

Не помню в точности, что он ответил, но предупреждения он явно не услышал. Между тем я решил, что оно будет последним.

Поскольку Ольга, извинившись, все-таки ушла готовиться, он вцепился в меня.

– А вы чем занимаетесь?

– Преподаю русскую литературу в университете.

– И поэзию тоже?

– Случается.

– Ну а вот такие стихи вы знаете?

Захлебываясь, он прочел несколько строф.

– Не знаю.

– Как же так, профессор русской литературы, специалист, а стихов не знаете?

Не брыкаться он просто не мог. Это становилось забавно.

– Ну, у вас несколько наивные представления о нашей профессии. Специалист не может, да и не стремится, знать всего написанного. Но он, разумеется, должен уметь разобраться в любом предложенном ему тексте, даже если не знает его наперед, – датировать его, атрибутировать и т. д.

– И что же вы как специалист можете сказать об услышанном стихотворении?

Драма неотвратимо близилась к развязке, и тем приятнее было растянуть удовольствие.

– Прочтите, если не трудно, еще раз.

Он не заставил себя просить – стихи ему явно нравились.

– Что же скажет специалист?

– Ну, что можно сказать? Стихи в гражданском, оттепельном духе, грамотные, прогрессивные, но вполне стандартные; написаны где-то между 57-м и 63-м годом. Размер и рифмовка традиционные. Что касается авторства, то однозначная атрибуция невозможна ввиду неоригинальности стиля. Это, конечно, могли бы быть какие-нибудь из менее удачных стихов К., но его я знаю довольно хорошо, это не его. Значит, так. Если мы согласимся, что К. – поэт второго ряда, то это стихи третьестепенного поэта – эпигона К., типичные для рубежа 60-х годов, незнакомство с которыми простительно.

К его чести, до него дошло. Остаток дня он был молчалив, а назавтра даже извинился перед Ольгой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации