Текст книги "Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Грустно, девицы
В бытность заведующим нашей кафедрой Джон Боулт, специалист по русскому авангарду номер один, попросил меня открыть лекционный сезон. Я предложил доклад об инфинитивной поэзии, которой как раз начал усиленно заниматься.
Народу пришло по нашим меркам много (человек 30). Я раздал подробные двуязычные хэндауты, говорил по-английски, примеры зачитывал по-русски. Слушали почтительно, в сущности, заранее соглашаясь с докладчиком.
Дискуссиию начал Джон. Оговорившись, как всегда, что в литературе он полный профан, он сказал, перебирая листки с примерами:
– Все это так грустно (It’s all so sad)!
– Что грустно?
– Все эти стихи.
На секунду я опешил, но потом как-то нашелся и даже удержался от напрашивавшейся реплики, что по сравнению с белым на белом Малевича вся мировая поэзия являет сплошной океан слез.
Это и впрямь было бы непроходимо грустно – когда бы не было смешно.
Желание быть испанцем
Лжецу нужна хорошая память. Собственно, она нужна всем нам, тщеславцам, ибо от тще– до лже– всего один шаг. И совершенно позарез она цитатмейстерам – любителям показать свою талмудическую образованность. Имея с ними дело, главное не включаться в игру, а с беспардонной скромностью отвечать: «Не знаю. Откуда?». Во-первых, лежачего не бьют, во-вторых, они часто и сами не знают. Общим эмоциональным посылом этих игр является обычное цеховое важничанье («Я знаю, я!»), но, как и у Сальери, иногда прорывается личная нота.
На очередных Эткиндовских чтениях в Питере Омри Ронен делал доклад о «Дон-Жуане» А. К. Толстого. Но начал он с сарказмов по адресу «поэта Коржавина» и «беллетриста Нагибина», не разобравшихся, кто написал: Ночной зефир Струит эфир. Шумит, Бежит Гвадалквивир. Скинь мантилью, ангел милый, И явись как яркий день! Сквозь чугунные перилы Ножку дивную продень! а кто: Гаснут дальней Альпухары Золотистые края, На призывный звон гитары Выйди, милая моя! ‹…› От лунного света Зардел небосклон, О, выйди, Нисета, Скорей на балкон!
Я слегка поежился, как, наверно, многие в аудитории, при мысли, что тоже мог бы попасться. Вообще-то, перепутать нетрудно, но, к счастью, Пушкин заучен от корки до корки, – ничего не поделаешь, начальство надо знать в лицо. То есть, аргументация держится просто на памяти, в идеале – фотографической.
Ну поежился, поежился и ладно, мое дело сторона. Но вечером, в машине на пути к Арьеву, Ронен перенес огонь на меня.
– Вы не любите поэзию Ахматовой…
Он зашел с козырной карты, имея в виду мое ахматоборчество, но интонацию взял угрожающе перечислительную, и я насторожился.
– Почему вы так думаете, Омричка?
– Я читал ваши статьи…
– А разве там где-нибудь сказано, что у нее плохие стихи?
Он на секунду замолк, поняв, что атака захлебнулась, но тут же, не сбавляя оборотов, перешел к следующему пункту.
– А что за глупости пишет ваш Пастернак: Ты научила меня наклону!?
Такой строчки я у Пастернака не помнил, в чем честно сознался. Ронен продолжал торжествовать («Ну как же?!»), а я принялся гадать о мотивах неожиданного наезда.
Никакой вины за мной вроде не было. Я числился его отцом-благодетелем (это особая история). Я с почтительной благодарностью ссылался на его работы. И ни разу не замарал себя некошерным братанием или хотя бы печатным соседством с кем-либо из коллег, объявленных им нечестивыми. Ну разве что немного демифологизировал Ахматову, но ведь не Мандельштама же, которым он занимался! Однако, судя по его тону, где-то я, тем не менее, вторгся на подведомственные ему территории. Неужели виньетками, которые я стал писать, последовав его же совету перейти от рассказов к non-fiction, и таким образом опередив появление – в той же «Звезде» – его собственных мемуарных эссе?!
Тем временем мы приехали. Компанию Арьев собрал неслабую: Кушнер, Ронен, Тименчик, Щеглов… (Был приглашен и Долинин, но он не захотел идти без остановившегося у него Осповата, на которого наложил вето Ронен, карая его за какие-то провинности.) «Средь столького ума», как выразился бы Данте, и предстояло продолжиться нашей интеллектуальной дуэли.
– Ты научила меня наклону!.. Как же Вы не знаете!?
– Темный человек – не знаю. А что это?
– Как что? Это о Магдалине.
– У Пастернака две «Магдалины». Ни в одной из известных мне этого нет. Или найдены какие-то неопубликованные варианты? Наверно, у Андрея есть последнее издание…
Дискуссия начала привлекать внимание застольцев. Почувствовав себя в свете юпитеров, Ронен, не оборачиваясь к книжным полкам, величественно протянул руку назад, и в ней немедленно оказался новейший зеленый том Пастернака, который он стал быстро листать в предвкушении очевидного торжества. Сидевший рядом со мной Тименчик посоветовал мне держаться осторожнее. Куда еще осторожнее, сказал я, я же говорю, что, может, нашли что-то новое… Все с нетерпением смотрели на Ронена, который, наконец, объявил, что это не Пастернак, а, конечно, Цветаева. Повторив свой наполеоновский жест, он углубился в столь же магически обретенный зеленый том Цветаевой и вскоре победительно провозгласил:
– Вот! Вот! Конечно! Наготу твою перстами трону Тише вод и ниже трав… Я был прям, а ты меня наклону Нежности наставила, припав. «Магдалина», 1923 год. Извините, я забыл. Это не Пастернак ваш, а Цветаева. К тому же, явный подтекст к его «Магдалине».
Я задумался о неожиданной находке, а разговор за столом перешел на другие темы. Спохватившись, что надо действовать, я шепнул Тименчику, чтобы он не отвлекался, – сейчас будет И там два раза повернуть…
– Омри, действительно, похоже. И влияние вероятно. И вы имели полное право спутать, хотя процитировали, кстати, неправильно…
– Я же извинился!..
– Вы извинились, но вас еще не извинили. И не во мне одном дело. Извиняться надо перед Коржавиным, Цветаевой, Пастернаком, Толстым, Пушкиным, а главное, Нагибиным. Если даже вы – вы! – путаете Цветаеву с Пастернаком, то беллетристу Нагибину уж как-нибудь простительно спутать Альпухару с Гвадалквивиром.
Нагибина я оставил на закуску – ведь, по моим вычислениям, Ронена тайно подогревало наше соперничество именно в области belles lettres. А карта ложилась так, что беллетризовать эту быль предстояло не ему, а мне. В том плане, что все жалуются на память, никто не жалуется на ум.
Прощание с Матреной
Фантазии на набоковскую тему «Что было бы, если бы Пушкин не был убит на дуэли?» постепенно приелись, и настала пора ракоходных вариаций: «Что если бы его вообще не было?» В интервью одному московскому радиожурналисту я долго увертывался от этого вопроса, но, в конце концов, вынужден был отвечать и сказал, что «Евгений Онегин» все равно был бы написан – Лермонтовым, который не затевал бы подражательных дуэлей и прожил долгую продуктивную жизнь, не замутненную завистью к Пушкину.
Солженицын живет так долго (уже на несколько лет дольше яснополянского рекордсмена), как если бы, вдобавок ко всем чудесам – выживанию на войне и в лагере, исцелению от рака, подцензурной публикации «Одного дня Ивана Денисовича», победе теленка над дубом, Нобелевской премии, противостоянию с приютившим его Западом, – он решил поставить на себе очередной вызывающий опыт: «Что если бы Солженицын дожил до ста лет?»
Больше всего я люблю у него «Случай на станции Кречетовка» – о сдаче органам одного alter ego автора, актера Тверитинова, другим, лейтенантом Зотовым. И, конечно, «Ленин в Цюрихе», в заглавном герое которого автор узнается еще фатальнее. На полке у меня стоит вывезенный в эмиграцию красно-коричневый пейпербек 1975 года с крупнозернистым, как бы газетным, фото Ильича. Не помню, кто из западных коллег доставил мне тогда этот шедевр антисоветской полиграфии, который можно было бы подложить на любой книжный лоток брежневских времен и никто не обратил бы внимания.
С тех пор я все собираюсь написать сопоставительный анализ «Ленина» с «Теленком» – текстуальные совпадения между двумя портретами одинокого подпольного волка поразительны. Останавливает профессиональная обязанность продраться в таком случае сквозь толщу его собственных «Узлов» и последующих солженицыноведческих наслоений. Однажды, в погоне за подсказанной Лосевым параллелью к Пастернаку, мне пришлось было погрузиться в густую эротическую стихию вокруг некой декадентствующей Ольды (sic); пахнуло волновавшими в детстве подвязками шишковской Анфисы, и я запросил пардону – умолил заботливого Лешу (одолевшего все «Колесо») прислать точную ссылку.
От эстетических суждений о «Круге первом» я воздерживаюсь. Его папиросный самиздатский экземпляр нанес один из сильнейших раскрепощающих ударов по моей подсоветской психике (позднее сходную роль сыграл ксерокс лимоновского «Эдички», на одну ночь выданный кем-то моей приятельнице, – в ту ночь мы только и читали), и переступить через свою экзистенциальную благодарность я не могу.
«Матрену», признаюсь, не люблю, – как и порожденную ею «Матеру».
Я думаю, что литературно Солженицын хорош там, где он нацелен на советское в самом себе: на положительного героя соцреализма аскета Зотова, честного доносчика-убийцу, и на параноидального вождя партии. Подводит же его ученическая добросовестность в написании исторического романа о революции «так, как было на самом деле» (помню его восторженные восклицания об этом в давнем документальном фильме). Выдает и полувоенный домашний френч (серый походный сюртук?) сталинского и слегка толстовского покроя, облюбованный также безумными властолюбцами из фильмов о Джеймсе Бонде.
Зная все это, можно ли было, скажем, году в 1993-м, к 75-летию вермонтского изгнанника, сочинить соцреалистическую фантазию о его триумфальном возвращении из эмиграции на спецпоезде, до Москвы от самых от окраин, с остановками по всем пунктам для встреч с представителями властей, местной интеллигенции и трудового народа, навеянную гоголевской идеей проездиться по России, горьковской легендой о писателе-ходоке, сталинско-хрущевскими выездами на поля для ощупывания коробочек хлопка и кукурузных початков и паломничеством народа в Александрову слободу за Иваном Грозным из нелюбимого эйзенштейновского фильма? Войнович попытался, но действительность оказалась сильнее выдумки, – прекрасное есть жизнь.
Приличны ли, однако, эти снобистские придирки? Не ограничиться ли благодарным поклоном великому борцу за освобождение России от советского ига? Увы, освобождать ее надо от нее самой, а тут он – вместе с Матреной – буксует всеми колесами.
L’air normal
В начале 70-х в поле нашего со Щегловым ревнивого внимания находился В-й. Юра хотел напечатать в «Воплях» у Ломинадзе свой порождающий разбор стихотворения Гюго «Sur une barricade» («На баррикаде»). Ломинадзе показал его специалисту – В-у. Тот официального отзыва не дал, но выразился в том смысле, что это обычная работа на уровне второго курса. Тогда Ломинадзе предложил ему как человеку либеральному написать свой анти-разбор, с тем чтобы дать оба рядом, в порядке дискуссии. (В «Воплях» дискуссиям отводилась роль клапана для сомнительных материалов. Первый раз нас опубликовали там в дискуссии о структурализме. Дальнейшие же попытки печататься отвергались: «Вы уже участвовали в дискуссии, а два раза нельзя».) В-й, однако, отказался, говоря, что особого интереса к этому стихотворению у него нет, а что касается благородных побуждений, то «ведь они бы для меня такого делать не стали».
Переговоры эти велись заочно, мы с В-м не встречались, но я хорошо помнил его по Университету. Когда я учился на первом курсе, он был видным аспирантом, и я привык смотреть на него снизу вверх, но главным образом не поэтому, а потому, что это был стройный мужчина, яхтсмен и волейболист, с суховато-изящными манерами и желтоватым, но красивым лицом.
Как-то мы с Леночкой шли по улице Горького, когда я увидел идущего навстречу В-о. Я бы уже не успел сказать ей, кто это, поэтому одновременно с поклоном в его сторону я толкнул ее локтем, дескать, посмотри, потом объясню.
– Это был В-й, видела?
– Qui, – спросила она неуверенно, – сe type а l’air… normal? (Кто? Этот… такой… нормальный?)
А два десятка лет спустя, в один из моих первых послеперестроечных приездов в Москву, мне сказали, что В-й только что умер. О нем говорили с некоторым культовым придыханием, как если бы это был один из интеллектуальных лидеров и героев сопротивления ушедшему режиму. (Через пару лет я узнал о смерти другого вождя этого поколения – Лакшина, которого в свое время мне тоже пришлось узнать с оборотной стороны; однако воскрешать своими воспоминаниями еще и его воздержусь.)
Культов я, действительно, не люблю, в том числе срочных посмертных. Но нет ли в моем тоне чрезмерной пристрастности, известного геростратства? Как оправдаться, хотя бы перед собой, не знаю. Разве что неприятием того идиотского лаймлайта, который с недавних пор иной раз озаряет и мое чело, так что на некоторых фуршетах, когда вдруг кончаются водка и бутерброды, и я начинаю протестовать, меня не понимают: ведь я свободно могу пройти в ту комнату, где одна сплошная элита и водки залейся. Я иду туда, и меня пускают, а других – нет, да они и не просятся.
Поскольку любят у нас преимущественно мертвых, видимо, дело швах.
Подъезжая под Ижоры
Несколько лет назад телеведущий закончил интервью со мной словами:
– У нас в студии был профессор Университета Южной Калифорнии, доктор филологических наук Александр Жолковский.
– Я не доктор, я кандидат, – с бескомпромиссностью старого борца за правду рапортовал я.
– Я имел в виду по гамбургскому счету…
– А по гамбургскому я академик, – продолжал я еще бескомпромисснее. – Все мои знакомые давно академики.
Кажется, в эфир эта концовка не пошла. Оно и лучше, поскольку академия дело темное, далеко не гамбургское, тем более в нашей области. Но факт, что среди людей, с которыми я на вась-вась, процент членкоров и академиков довольно велик. Об одном из них и пойдет речь.
Собственно, ничего академического в истории, которую я хочу рассказать, не было, а о его научном ранге я узнал уже потом. В сущности, не было и никакой истории, просто было произнесено несколько фраз, не особо глубокомысленных, но я их помню уже три с лишним десятка лет и вот теперь возьму и запишу. Запишу без нажима – ведь в этом секрет виньеток[27]27
И не только виньеток. Сорок лет назад, впервые поехав в Польшу, я с места в карьер стал учить польский. Он давался легко, но на самых головоломных словах я спотыкался. Как-то в гостях у варшавских знакомых я безнадежно увяз в слове odziedziczyс, «унаследовать», согласные которого различаются исключительно мягкостью/твердостью и звонкостью/глухостью: джь – джь – ч – чь. Признаки эти в русском есть, но нет ни фонемы «дж», ни твердого «ч». Я в который раз пытался продраться сквозь этот фрикативный частокол, когда хозяйка сказала:
– А ты не очень старайся, ты так легонько, по верхам: odziedziczyс – понимаешь? – она повела ручкой и пошевелила пальчиками в знак полнейшего пренебрежения.
Я понял и, вдохновляясь словами поэта: Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаться глубоко, А как Пушкин про Ижоры, Безмятежно и легко, без запинки скопировал:
– Оджеджичычь.
В дальнейшем я широко применял эту технику безмятежности и даже обучал ей американских студентов, не справляющихся с богатым и востребованным словом environmentalism.
[Закрыть].
Игорь (назову его так) был мужем одной нашей довольно бестолковой сотрудницы (назову ее Верой), но не филологом, а то ли физиком, то ли химиком, и к тому же красавцем-спортменом (известным альпинистом, как я только что узнал из Интернета) и соответственно пользовался у нас априорным авторитетом. Под его успехи они получили коттедж в новом подмосковном научном центре, и мы с Ирой, иногда вместе, но чаще уже врозь, ездили к ним погостить на выходные. Занималась нами Вера; Игорь, который был мне вчуже симпатичен, показывался редко.
Летом 1972 года я неожиданно для себя самого организовал небольшой туристский лагерь на озере Валдай вокруг образовавшегося у меня в тот момент потешного парусного флота из двух польских суденышек – байдарки с парусом и яхточки с поддувными бортами. Нетипичная для меня коллективная акция отчасти объяснялась присущим мне стремлением не дать пропадать добру, главное же – потребностью в созданиии благоприятной обстановки для разворачивавшегося романа с молодой, веселой, здоровой, но пока что замужней дамой. Я созвал множество знакомых, включая одну бывшую возлюбленную и одного бывшего претендента на теперешнюю, обоих, впрочем, с их очередными партнерами, мы разбили на противоположном от города берегу палатки и жили там постоянно, а моя дама выбиралась к нам по уик-эндам.
Приехал и Игорь – один. Парусные эскапады его не увлекали; он сказал, что хочет отдохнуть «от всего» и порыбачить. Я был приятно удивлен, что он вообще откликнулся, и радовался присутствию этого большого, спокойного, уверенного в себе мужчины. Общались мы, правда, мало, следуя каждый своему сценарию отдыха, пока не разговорились, если это можно так назвать, однажды ночью.
Встав по малой нужде, я обнаружил его стоящим на коленях между палатками, около погасшего костра, с головой, склоненной к земле.
– Что ты делаешь?
– Шитики расползлись.
Шитики, как известно рыболовам и стало в ту ночь известно мне, это маленькие червячки, даже не червячки, а личинки, используемые в качестве наживки. Не знаю, накопал ли их Игорь на месте или привез из Москвы, но так или иначе они расползлись из банки, в которой содержались, и теперь подлежали отлову. Прежде чем откланяться, я спросил, как ему вообще тут нравится, и получил сокрушенный ответ:
– Султан Жолковский!.. Понавез бабья!..
Надо сказать, что процент женщин в нашем лагере действительно превышал процент мужчин, но такова была общая демографическая реальность, многоженством же вроде не пахло, и, залезая в палатку, я, помнится, подумал, нет ли у него каких личных претензий к прекрасному полу, однако тут же отбросил эту мысль.
Но через некоторое время, уже в Москве, я был возвращен к ней брошенным вскользь замечанием моего соавтора (тоже Игоря и, кстати, вечного кандидата наук, хотя по-гамбургски бесспорного академика):
– Игорь недосчитывается Веры.
– Как это «недосчитывается»?
– В смысле бюджета времени. Она иногда необъяснимо пропадает на несколько часов.
– А-а, – старательно проинтонировал я свое понимание универсальности подобных хронотопических лакун, хотя про себя скорее ожидал бы их от Игоря. Но, видимо, универсальность на то и универсальность, чтобы не потакать нашим субъективным предпочтениям.
Потом прошла вечность, я эмигрировал, а с перестройкой стал опять наезжать в Россию, и в 1989 году, в составе группы иностранных участников международного ахматовского симпозиума, попал в тот самый подмосковный научный центр, где когда-то бывал у Игоря и Веры. Эта выездная сессия, вполне в духе постсоветского ренессанса, явилась плодом усилий одной из организаторш юбилейного симпозиума, муж которой (кажется, уже бывший) был научным сотрудником центра. Произошло братание зарубежных исследователей Ахматовой с ее дотоле полуподпольными отечественными поклонниками из числа научно-технической интеллигенции.
Между делом я спросил об Игоре, и мне с почтительным придыханием ответили, что академик такой-то является ведущим исследователем центра. Отсвет его величия немедленно упал и на меня, и я почувствовал, что убедительность моего выступления о пушкинских подтекстах Ахматовой резко возросла. Я позвонил Игорю, и он вскоре пришел, немного погрузневший, но в общем такой же. Он рассказал, что, став, наконец, выездным, недавно побывал в Париже и повидал живущую там с диссидентских времен Иру, но стыковки как-то не произошло.
Вот, собственно, и все. Собравшись записать это, я вышел в Интернет и узнал, что действительным членом РАН Игорь стал в 1994 году (так что в 1989-м «академика» мне, можно сказать, музыкой навеяло), а в следующем году, в возрасте 66 лет, умер. Я узнал также – из Интернета и переписки с общими знакомыми – что во все время нашего общения у него была вторая семья, что в их коттедже одно время устраивались невыносимые для него ночные бдения с пением бардовских песен, что после мучительного развода его первая жена, что называется, пошла по рукам, что вместе с сыном от второй жены он был однажды ранен взрывом снаряда, оставленного шутниками в еще тлевшем костре, и много-много другого, далеко выходящего за рамки нескольких запомнившихся мне фраз.
Впрочем, может, и не так уж далеко, если, скользя по верхам, согласиться, что не только шитикам и гаремам, а вообще всему живому свойственно расползаться, несостыковываться и недосчитываться. Тем приятнее вспомнить, как было на Валдае 35 лет назад – в самой на сегодня середине жизни.
Лето 2007 г.
Парадокс о гриме
Хронология тут будет немного скачущая, но она важна – в конечном счете.
Давным-давно, почти три, а потом два десятка лет назад и отчасти в промежутке, у нас был страстный роман. Даже, я думаю, любовь, во всяком случае, с моей стороны, особенно в первый год.
Мы и с самого начала были не первой молодости, прежде всего я. Она была десятком лет моложе, в реабилитированом нашим веком бальзаковском возрасте.
Она сильно красилась. Запах ее сложного косметического букета – разнообразных кремов, пудры, губной помады, теней, туши для ресниц, не говоря о духах, – мне нравился. Впрочем, в решающий момент я все-таки прибегал к операции частичного отмывания, хотя и не разделял крайних убеждений моего старшего друга, на заре оттепели примкнувшего в дискуссии в факультетской стенгазете к стану гонителей губной помады. (Защитником вольности и прав, а там и эмигрантом, он стал позже; ему уже 75, а мне – 70.)
Она хорошо одевалась. Джинсовая юбка-брюки, высокие сапоги, белый брючный костюм, дубленка, меховая шляпа, когда такое было еще острым дефицитом. Она излучала энергию – жизненную, социальную, интеллектуальную, любовную. Всех знала, все читала, говорила на пяти языках, водила машину и прекрасно держалась в любом обществе. Эти достоинства венчались главным – она принадлежала мне, иногда казалось, мне одному.
Когда открылась Россия, я стал туда регулярно ездить и старался посмотреть все лучшее в театрах. Билеты доставал всеми возможными способами, иногда просто являясь в кассу в качестве американского профессора (под видом болгарского царя, сказал бы Остап Бендер), но чаще через старых и новых знакомых. На спектакль в один из ведущих театров я попал, гальванизировав тридцатилетней давности шапочное знакомство с одной из его ведущих актрис, уже смолоду выступавшей в ролях деревенских баб, пожилых общественниц и характерных старух. Не знаю, вспомнила она меня или сыграла узнавание, но в назначенный вечер два билета ждали нас в окошечке администратора, плюс еще два на пьесу, в которой она играла главную роль и которую добавила по собственной инициативе – в нагрузку, выражаясь языком проклятого прошлого.
Мы сходили на оба спектакля и после второго посетили актрису у нее дома. Ника проследила за выбором вина и цветов, и, как нам было указано, через полчаса после конца спектакля, мы позвонили в дверь квартиры по соседству с театром. Уже без грима, после душа, в халате, она была явно рада нам, благодарила за цветы, охотно с нами пила и болтала, предлагала билеты в любые театры и долго не отпускала. Наконец, мы откланялись, все вроде остались довольны друг другом, но не успели мы выйти на бульвар, как Ника разразилась возмущенной тирадой.
– Как она может так обращаться с собой?! Настолько не заботиться о своей внешности?! Ведь она женщина! Актриса!
– А что такого ужасного? Она после спектакля, смыла грим, кожа отдыхает… Кроме того, ей седьмой десяток, да она и никогда не блистала красотой, – к чему ей краситься? И амплуа у нее такое…
– Женщина должна держаться!
– Ну, данные у нее не те…
– Данные? Данные?? Ты посмотри на меня! Ведь ничего нет! Ты же знаешь!! Ничего нет – но я держусь!!!
Я знал и не знал, что доказывало ее правоту. Но озадачивало совершенно не типичное для нее раздражение, внезапно выплеснувшееся наружу, как если бы ее задели лично. Вид у актрисы был действительно незавидный – морщинистое лицо, заострившийся нос и скулы, веки с поредевшими ресницами. Может быть, Ника провидела в ней свое будущее, свой ненароком подсмотренный портрет Дориана Грея?
Недавно я из Санта-Моники говорил по телефону с московской знакомой. Она сказала, что регулярно встречает Нику на светских мероприятиях.
– Ну и как она? – спросил я.
– Боюсь тебя огорчить, но она выглядит так же, как двадцать лет назад.
– Верю! – сказал я à la Станиславский.
Огорчайся не огорчайся, с годами многие вопросы переходят в академическую плоскость. Дилемма «естество или искусство?» давно отрефлектирована Пушкиным в строках о Руссо, который Не мог понять, как важный Грим Смел чистить ногти перед ним, и примечании с длинной выпиской из «Исповеди» по-французски. Там Грим не только чистит ногти специальной щеточкой, но и с успехом применяет белила («цвет лица у него стал лучше»). Меня в этом пассаже с детства занимало нелепое, но напрашивающееся осмысление фамилии Грим(м) как значащей. Сейчас я, наконец, заглянул в словари.
Русское гримировать(ся) соответствует французскому grimer, но фр. grime значит не «грим», а «амплуа смешного старика», то есть исходным назначением грима было делать актера не моложе и красивее, а старше и уродливее. К этому словарному гнезду относится и гримаса ‹ фр. grimace ‹ старо-исп. grimazo «призрак» ‹ готск. grima «призрак». Готы, в свое время завоевавшие Испанию, были германцами, так что замыкается цепочка, ведущая к немецкому имени барона Мельхиора фон Гримма[28]28
Двоилось в моем сознании и имя Мельхиор, восходящее, конечно, к одному из евангельских волхвов и значащее по-древнееврейски «Царь Света», но невольно отсвечивающее и более современным мельхиоровым блеском. Мельхиор, сплав меди с никелем, похожий на серебро, был изобретен в 1820 году двумя французами, Maillot и Chorier, и назван ими по-братски maillechort, что в немецком ненадолго отразилось как Melchior, приобретя таким образом дополнительное магическое сверкание, и в таком виде попало в русский (но не в английский, где этот сплав называется German silver, «немецкое серебро»; да и по-немецки сегодня это Neusilber, «новое серебро»). В общем, все одна видимость: в Новом Завете волхвы появляются анонимно и исторически их визит в Вифлеем сомнителен, но охотно театрализуется в вертепной традиции; этимология «мельхиора» обманчива; его функция – казаться серебром; а метод его нанесения тонким слоем на металл, из которого изготовлены сами приборы (в частности, столовые) представляет собой точный химический аналог грима.
[Закрыть]. Современное нем. grimm (и англ. grim) значит «свирепый, жестокий, мрачный, неумолимый, суровый», ср. фр. grimaud «угрюмый». Мрачноватая тень отбрасывается Грим(м)ом/гримом и на эпитет важный, который предстает тогда почти таким же двуязычным повтором, как мандельштамовский Фета жирный карандаш (fett – по-немецки «жирный»).
Кстати, гримируются именно карандашом, и, конечно, жирным. А этимология хороша тем, что на фоне Пушкина, Гримма и древних германцев вопрос о возрасте теряет былую остроту.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.