Текст книги "Звезды и немного нервно: Мемуарные виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Ключ
Мне было почти тридцать все еще очень инфантильных лет, когда я пережил это легкое увлечение, а вслед за ним тяжелую, но и смешную, операцию. Cюжет можно было бы à la Бунин дожать до полной любви и смерти, но буду держаться фактов.
На международный симпозиум в Ереване я летел вместе с Феликсом Дрейзиным, и весь полет он рассказывал о студентке, которой с ходу предложил за одну неделю пройти заграничный учебник секса; недели хватило, потом пошло повторение пройденного. Мои восторги притуплялись здоровым филологическим недоверием к охотничьим рассказам и болезненной реакцией на высоту полета.
В российском сознании донжуанский список ассоциируется с Пушкиным, у которого он, даже с поправкой на краткость отчетного периода, скорее невелик. Особенно по сравнению с первоисточником – арией Лепорелло «Il catalogo è questo…». Там цифра действительно впечатляющая, четырехзначная (в одной только Испании – 1003), что на порядок выше, чем, скажем, у Казановы, в мемуарах которого переводчик, мой знакомый, насчитал всего 122 партнерши. Разделив это число на 39-летний стаж, он оценил полученный среднегодовой коэффициент как далеко не рекордный.
Мои показатели еще скромнее, раза в полтора. Тут и позднее развитие, и серийная моногамность, и уступки платонизму. Наверно, отсюда мое недовольство самим форматом каталога, учитывающего всякую одноразовую всячину и игнорирующего памятные, но беспостельные романы. Нужна более гибкая система признаков.
В Ереване нас ждал научный бомонд. Гренобльский профессор Бернар Вокуа, похожий на Фернанделя, приехал со своей сотрудницей мадам Торр. Ухоженная, но несколько изможденная диетой француженка со следами былой красоты приковала внимание истосковавшихся по Западу российских интеллектуалов. Мужчины многозначительно повторяли описание ее должности – «работает под Вокуа», дам волновало, какое из бесперебойно сменяемых платьев идет ей больше других, и все вместе смаковали известие, что ночью ее видели выходящей из номера американца Пола Гарвина (острили, что тот ее «эвокуировал»). Другой знатный американец, Дэйвид Хейз, декламировал свой лимерик о Мельчуке:
That vigorous linguist named Igor
Complained that the pickings were meager:
«I have had every girl
In the communist worl’,
But farther they would not let me go!»
(Могучий лингвист по имени Игорь / Жаловался, что выбор скуден: / «Я поимел всех баб / В коммунистическом мире, / А дальше меня не пустили!»)
Мое внимание занимала миниатюрная, похожая на веселую птичку сотрудница ереванского вычислительного центра, назову ее Эля. У нее были большие темные глаза, изогнутые ресницы, вздернутый носик и широкая, четко вырезанная челюсть, на которой как бы преподносилось ее лицо с манящим маленьким пухлым малиновым ртом; из-под приоткрытой верхней губы сверкали два белых зуба. Шея была тонкая, плечи же широкие и слегка приподнятые, тело полноватое, а ноги на высоких каблуках опять худые. Все это производило впечатление открытости и устремленности вверх, тем более, что со мной ей приходилось тянуться и задирать голову.
По-видимому, мы познакомились в какой-то прошлый раз и молча наметили себе друг друга, потому что сразу повели себя как наконец дождавшиеся встречи. Предупреждая вопросы, она сказала, что уже объявила мужу, что на время конференции приставлена ко мне, московской знаменитости. Мы действительно почти не разлучались, ходили парой, признаки взаимной влюбленности были налицо, но никаких действий я не предпринимал.
Мы все время были на людях – в зале заседаний, в столовой, в винодельческом совхозе, куда нас повезли на дегустацию и шашлык, на озере Севан. Публичным местом была и гостиница, где поселили приезжих, и последовать примеру мадам Торр Эля, которой в этом городе предстояло жить, не могла. Но для моего бездействия это были скорее предлоги, чем причины. Затянувшуюся неуверенность в себе (героически, но очень постепенно мной изживаемую) усугубляло странное недомогание – слабость в сердце, тяжесть в ногах, ком в горле, – начавшееся еще в самолете и, возможно, связанное с непривычной высотой над уровнем моря: в Ереване это почти километр, а на Севане и все два.
Кстати, купаться в Севане было еще рано, но не показать нам главную жемчужину Армении хозяева не могли. На заплыв решились лишь несколько русских смельчаков, среди них Феликс. Иностранцы кутались в плащи и по-туристски наблюдали туземный аттракцион. Место было пустынное, переодевались тут же, за парой растянутых полотенец. Прыгая на одной ноге, чтобы другой попасть в плавки, Феликс произнес: «Ребята, впервые в жизни раздеваюсь так близко от француженки!» и под одобрительные смешки побежал к воде. Я чувствовал себя не в форме и в воду не полез, продолжая как ни в чем не бывало любезничать с Элей.
На посторонний взгляд у нас был роман, и ее репутация все равно страдала. Когда моя коллега П. очередной раз заговорила о туалетах мадам Торр, а я парировал, что больше всего ей пошла бы паранджа, она тут же перешла на Элю, которая так юна, прелестна и влюблена, а я – жестокий – не иду ее провожать! Я сказал, что хотел бы жить той красивой жизнью, которую она мне приписывает, но юную Элю, увы, ждет ревнивый муж. О состоянии своего здоровья я распространяться не стал, но про себя еще раз задумался, что же происходит, вернее, не происходит.
Следующий день был последний, и после ужина я немного проводил Элю и ее подружек. Светила луна. Дорога шла в гору, я почувствовал одышку, мы остановились, стали прощаться, и Эля, молча глядя мне в глаза, несколько раз провела рукой по своим полуоткрытым губам, опять блеснули ее зубы, но не только они, – я всмотрелся и увидел, что между пальцев, ныряя, как месяц среди облаков, несколько раз проплыл ключ от английского замка. Я не подал виду, мы еще некоторое время смотрели друг на друга, потом вежливо попрощались, и больше я ее никогда не видел.
В самолете у меня сильно болело сердце, и, приехав в Москву, я бросился к врачам. Оказалось, что сердце переутомлено хроническим тонзилитом – необходимо удалить гланды. Папа по знакомству устроил меня в больницу к самой Фельдман. Для детей это простая, чуть ли не амбулаторная операция, для взрослых же мучительная: заживление тянется долго, все это время надо лежать без движения, питаться минеральной водой, соками и подтаявшим мороженым, охлаждая горло и щадя кишечник и сфинктер. Во взрослой палате было еще несколько привилегированных пациентов, в том числе молодой, но уже известный пианист, говоривший с гомосексуальной интонацией избалованного ребенка. На мой вопрос, не злоупотребляет ли он слабительными таблетками, – ведь пища и так жидкая, он пропел: «А я ни ха-ачу туу-жицца!»
… Все на свете кончается, и через две недели я встал на ноги, надеясь, что вместе с гландами в прошлое уйдут последние остатки детства. Элин фокус с ключом иногда подкатывает у меня к горлу не менее остро, чем вкус замороженных с кровью миндалин. Кто знает, может быть, и Феликсу мадам Торр запомнилась лучше его секс-практикантки, но какое это имеет значение, если его самого давно нет на свете?
Паремиология и правда
Одним из замечательных людей, с которыми мне повезло встретиться, был Григорий Львович Пермяков (1919–1983). Мы со Щегловым сразу оценили его классическую работу о структуре пословиц и поговорок (1968), и его ответное внимание к нам, вечным меньшевикам советской семиотики, льстило.
Г. Л. не походил ни на один из типов структуралистского кондотьера тех времен. У него не было ни лихой готовности сходу раздраконить любую задачку, ни сверкающей чешуи из модных терминов и теорий, ни авгурской непроницаемости – вообще никакой брони и никакого величия. Он был подвижнически предан своей идее, но трогательно открыт к возражениям и разговору по существу. Обезоруживающе мягкой манере держаться вторили округлые черты лица и даже глубокая вмятина на лбу.
При первой же встрече у него в гостях, в Жуковском, я бестактно на нее выпялился, а когда он упомянул о давнем ранении, тотчас принял постную мину. Но Г. Л. ничего дежурного не любил, он любил, чтобы все было по правде (среди структуралистов было популярно деление на God’s truth и hocus-pocus linguistics), и рассказал невероятную историю своего ранения.
Явившись в начале войны за назначением на фронт в здание ЦК комсомола, он был ранен первой и чуть ли не единственной когда-либо попавшей туда бомбой. Контузия, открытая рана и трещина в черепе навсегда вывели его из военного строя, а развившийся позднее на почве этих травм диабет приговорил к домашнему аресту, чем дальше, тем более строгому. Спасала забота Надежды Осиповны – жены, врача и сотрудницы за все. Картотеку вела она.
Идея Пермякова была по-божески проста. Пословицы любого языка – это готовые выражения особого набора мыслей, причем на каждый поворот каждой мысли, вплоть до диаметрально противоположного, есть пословица (например, «Век живи, век учись» и «Век живи, век учись, дураком помрешь»). Однако осуществить эту идею значило построить единое исчисление пословичных смыслов – их пропповскую морфологию, периодическую таблицу, «Хорошо темперированный клавир». Задача оказалась пожизненной.
Г. Л. пригласил нас участвовать в «Паремиологическом сборнике» (1978), и мы подали детальный, на пятидесяти страницах, вывод максимы Ларошфуко из ее темы. Вчерне он был разработан раньше, но для сборника мы еще долго его отлаживали. На двери гостиной у меня дома мы вывешивали слепленную из десятка листов схему порождения максимы, то вклеивая новые звенья, то, наоборот, спрямляя развертывание. На выявление скрытых риторических пружин одной фразы была брошена вся мощь нашей модели (приемы выразительности, комические фигуры, инвариантные мотивы, готовые предметы), и в 35 ходов из сухой формулировки – «психологически верное осмеяние оправдывающегося эгоцентрика» – получалась максима № 313 во всем ее блеске:
«Почему мы запоминаем во всех подробностях то, что с нами случилось, но неспособны запомнить, сколько раз мы рассказывали об этом одному и тому же лицу?» (Pourquoi faut-il que nous ayons assez de mémoire pour retenir jusqu’aux moindres particularités de ce qui nous est arrivé, et que nous n’en ayons pas assez pour nous souvenir combien de fois nous les avons contées à une même personne?)
Статью Г. Л. принял, но какое-то время спустя, совершенно уже задним числом, спросил:
– А где у вас написано, что все это правда?
Мы смущенно промолчали, полагая ответ очевидным. Однако вопрос запомнился и долго меня мучил, перекликаясь с мыслью Пастернака, что «неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть», то есть, что возможно блестящее развитие и ложного тезиса. Правда, в нашем случае истинность темы как будто не вызывала сомнений – во всяком случае, я немедленно узнал в герое максимы себя самого.
Кроме того, Пастернак Пастернаком, а Ницше (о котором Г. Л., впрочем, вряд ли задумывался) смотрел на дело совсем иначе:
«Что же такое истина? Подвижная армия метафор, метонимий и антропоморфизмов – короче говоря, сумма человеческих отношений, которые были усилены и украшены поэтически и риторически и после долгого употребления обрели твердость, каноничность и обязательность».
Может быть, Г. Л. имел в виду, что у Ларошфуко воплощение темы было доведено до особого градуса обязательности, и тогда спрашивалось, как он у нас смоделирован. Но ведь именно это должен был обеспечить наш многоступенчатый вывод! И вообще, о какой правде мог говорить человек, открывший, что всегда верна и пословица, и ее отрицание?!
P. S. Историю рассказываю первый раз.
Nowy Swiat
Когда я начинал заниматься языком сомали (1963 год), он был еще бесписьменным, и материалов на и o нем было немного. Скудную эту литературу я читал в Ленинке, а кое-что мне доставляли курсировавшие между Москвой, Могадишо и Лондоном сомалийские студенты и сомалийцы – дикторы Московского радио, где я работал на полставки. По-русски не было совсем ничего, а среди выходившего на Западе выделялись работы Богумила Анджеевского (Аndrzejewski), профессора факультета востоковедения и африканистики (Sсhооl оf Oriental аnd Аfrican Studies) Лондонского университета.
Как я постепенно узнавал, Анджеевский, поляк, в начале войны интернированный в СССР (кажется, в Узбекистане, ср. ташкентские стихи Ахматовой к Чапскому), присоединившийся к армии генерала Андерса и сражавшийся, но не погибший, под Монтекассино, после войны не вернулся в советизированную Польшу и обосновался в Англии. Оказалось, что помимо профессорствования в университете он сотрудничает на Би-би-си в качестве внештатного консультанта сомалийской редакции. Об этом мне поведали мои друзья-информанты с радио, которые, бывая в Лондоне, подрабатывали на Би-би-си и были с ним знакомы. Рассказывали они и ему обо мне – молодом советском энтузиасте сомаловедения. Я тщательно изучал его работы, но в переписку с ним не вступал, твердо постановив, что обращусь к нему не иначе, как послав собственный научный опус.
Этот час пробил наконец в 1966 году, когда в сборнике «Языки Африки» появилась моя статья «Последовательности предглагольных частиц в языке сомали». Я немедленно отправил ее Анджеевскому, сопроводив почтительным письмом, в котором выражал надежду, что даже если о русском языке у него не лучшие воспоминания, то как-нибудь, между польским и сомали, он разберется в моем тексте, а главное, в венчавшей его таблице.
Результат превзошел ожидания. Меня не только прочли на сомаловедческом небе и не только одобрили в целом. На бланке с загадочной шапкой Senior Common Room мне написали, что графа 11 моей таблицы представляет собой ценное добавление к тому, что мы (!) до сих пор знали о языке сомали. После этого между мной и Анджеевским установилась переписка; он стал присылать мне свои работы, а когда я защитил диссертацию по сомалийскому синтаксису и выпустил книгу, я послал ее ему.
Все это происходило заочно, через более или менее железный занавес – вплоть до 1976 года, когда я в последний раз приехал в Польшу и, по наводке общего знакомого, польского арабиста и африканиста Анджея Заборского, разыскал Анджеевского в Варшаве, где он был гостем университета.
Анджеевский оказался седеющим красавцем-джентльменом с усами. Он повел меня на ланч в дорогое кафе «Новый Свет» на одноименной улице – одной из главных, ведущей в Старе Място. Говорили о разном, в частности о созревавшем у меня намерении эмигрировать. Я бредил Западом, он предупреждал меня о трудностях с работой. Он похвалил мою книгу о синтаксисе сомали, обнаружив хорошее с ней знакомство. Тогда, набравшись смелости, я спросил о том, о чем хотел спросить давно: как он относится к Приложению V, где дана отличная от его собственной трактовка частицы waсha. Он сказал, что в общем и целом принял мою трактовку.
– Я использую ее, – сказал он, – в преподавании сомалийской грамматики студентам из Сомали.
Тут я почувствовал, что на глаза у меня навертываются слезы и начинают течь по щекам. Было от чего. Не кто-нибудь, а сам Анджеевский, не где-нибудь, а в лондонской Школе, преподает сомали не кому-нибудь, а сомалийцам, и учит их не по своей книге, а по моей! И рассказывает мне об этом не где-нибудь, а в любимой мной Польше, в кафе на моей любимой улице с многозначительным названием.
Через три года, действительно держа путь в Новый Свет, я ненадолго оказался в Лондоне и повидался с Анджеевским. Так как у него было мало времени – они с женой спешили домой за город, встречу он назначил в привокзальном кафе. Ему вскоре предстоял уход в отставку (в Англии обязательный), и они с Шилой подумывали, не переселиться ли им тогда в Польшу, где на его скромную по английским масштабам пенсию можно будет чувствовать себя обеспеченными и без особых тревог «start slowlу sinking down tо dеаth» («начать медленный спуск к смерти»), как с по-английски безупречной двойной аллитерацией, на s и на d (вполне, кстати, в духе аллитерационной сомалийской поэзии), мечтательно закончила Шила.
На пенсию он в дальнейшем вышел, однако ни в какую Польшу они, конечно, не переехали. Я переписывался с ним, но все меньше, так как сомали постепенно забросил. В лондонской Школе я как-то раз побывал уже после его смерти – в гостях у А. М. Пятигорского. Саша принял меня в той самой Senior Соmmоn Rооm, то есть, попросту профессорской, название которой так интриговало меня тремя десятками лет раньше. А сейчас на пенсию вышел и Саша. Почему-то мне кажется, что, независимо от ее размеров, на покой в Россию он не поедет.
Семнадцать мгновений весны
Операция «Отъезд» не была ускоренным марш-броском; она составляла в жизни будущего эмигранта целую переходную эпоху. Одной ногой он некоторое время продолжал двигаться по привычной советской колее, а другой уже нащупывал неведомую заграничную почву. Задолго до «подачи» он начинал примеривать ее к себе, включался в предотъездные маневры уезжающих друзей, попадал в полосу отчуждения. При этом в подневольной совковой ипостаси он чувствовал себя гораздо свободнее, чем в сулившей избавление эмигрантской, сковывашей его разнообразными советскими, западными и особыми отъезжантскими правилами. Было много курьезов.
Известный лингвист Арон Борисович Долгопольский собрался в землю праотцев сравнительно рано, где-то в середине 70-х. Арон, или, как любовно называл его Мельчук, Арончик, был маленького роста, подвижной и жовиальный. Он носил сильные очки, нескладно вертел головой и картавил, но это не мешало ему быть полиглотом и одним из пионеров ностратики – гипотезы о родстве целых языковых семей. Свои огромные картотеки он, курсируя между Институтом языкознания и Ленинской библиотекой, таскал на себе и потому ходил обычно с двумя портфелями, а иногда еще и с рюкзаком. (Notebook’ов тогда не было в помине.)
И вот он подал документы, получил разрешение и отбыл на историческую прародину. К суматохе вокруг его сборов я причастен не был, но от Мельчука узнал, что все прошло в общем гладко, хотя некоторые вещи и материалы Арончику вывезти не удалось. Досылкой оставшегося, как всегда в таких случаях, занимались друзья и близкие и, конечно, Мельчук, сам уже нацелившийся на отъезд. А в какой-то момент и мне, до тех пор державшемуся от отъезжанства в стороне, довелось сыграть свою роль в этой международной акции.
Весь архив Арона был уже переправлен, кроме одной, так сказать, единицы хранения, с которой дело застопорилось – никакие из задействованных каналов ее не принимали.
– Может, ты попробуешь, – сказал мне Мельчук. – Ты живешь в центре, к тебе заходят иностранцы…
– Приноси, – сказал я. – А что это такое? Что-то тяжелое?
– Таблица словарных соответствий между разными языками. Рулон большой, но практически ничего не весит.
– Так в чем проблема?
– Поймешь, когда увидишь.
В следующий раз Игорь принес заветный рулон и шикарно развернул его на полу, приперев по углам книгами. Огромный лист, метра два на три, был сверху донизу покрыт столбцами фонетических значков, взятых то в круглые, то в квадратные скобки и соединенных сложной паутиной стрелок, на которых в свою очередь были надписаны какие-то пояснения и уравнения. Как если бы этой подозрительной писанины было недостаточно, оборотная сторона представляла собой политическую карту Советского Союза.
– Что он, с ума сошел – писать такое на карте?! – вырвалось у меня.
– Понимаешь, Арончик нигде не мог достать большого листа, а карт в магазинах навалом. К тому же, он начал эту таблицу, когда об отъездах ни слуху ни духу не было. Здесь годы работы.
– Да-да, и если вдуматься, ностратика и географическая карта буквально созданы друг для друга.
С этого дня каждому приходившему ко мне иностранцу я сначала читал небольшую лекцию о ностратике, заслугах Долгопольского и антисионистских настроениях советских таможенников, а затем выносил аронов свиток. При виде шифрованной карты одни смущенно мялись, другие соглашались, но справедливо указывали на возможность конфискации. Я начал отчаиваться, когда на моем горизонте возник голландский профессор Ян Мейер (ныне покойный).
Мы не были знакомы, но как-то весной он позвонил, представился, похвалил одну из моих статей, был приглашен в гости и пришел, настояв на необычно раннем часе, что-то вроде пяти или шести вечера. Он оказался высоким, седым, краснолицым, очень симпатичным дядькой в черном костюме. Мы ели, пили, говорили о русской литературе (он преподавал в Утрехте, а жил, как я убедился, приехав через два года в Голландию, в Амстердаме), о только что вышедшей «Неоконченной пьесе для механического пианино» Никиты Михалкова (значит, год был 1976-й), об эмиграции, о том о сем. Среди прочего, Мейер сказал, что приехал с правительственной делегацией, в качестве эксперта по России при возглавляющем ее министре, – воспользовался удобным случаем, чтобы повидать русских коллег за государственный счет. Случай показался удобным и мне.
– Так вы, что же, VIP (Very Important Person)?
– Да, очень важная персона – в ранге члена правительства.
– Таможенного досмотра не проходите?
– Не прохожу.
– А вот эту карту возьмете? – Курс ностратики я свел к минимуму.
– Возьму.
Подогретая застольем, а теперь и овеянная сквозняками международного шпионажа, наша внезапная дружба перешла в новую фазу. Но вскоре гость стал посматривать на часы и на дверь. Таня встревожилась, отказываясь отпустить его без второго и сладкого. Тогда он сознался, что зван еще в один научный дом, почему и пришел к нам так рано, – честно говоря, на обед не рассчитывая. К кому он шел после нас, он, однако, выдавать не хотел, говоря, что, как ему объяснили, в Москве все семиотики переругались, так что никому нельзя называть никаких имен. Он явно оправдывал свой статус новоиспеченного дипломата и еще более новоявленного тайного курьера – молчал, как партизан на допросе. Впрочем, это давало и мне кое-какие шансы.
– Что же это получается? – сказал я. – На такое дело вместе идем, а вы мне в пустяках не доверяете.
Мейер раскололся – он шел к Боре Успенскому, с которым я в ссоре как раз не был. Я позвонил Боре и сказал, что его гость у нас и задерживается. Мы еще долго выпивали за науку, за свободу слова и передвижения и за будущие встречи. Потом поймали ему такси, и с картой подмышкой он отправился на следующую явку.
Через какое-то время до нас дошла весть о прибытии заветного свитка в землю обетованную.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.