Текст книги "Открытый дневник"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
«Славка! – радостно встал у него на пути Ленчик. – Узнаешь?!»
Если бы Славка хотя бы остановился. Покачал бы удивленно головой: нет, не узнаю. Он просто потянул девушку вбок, обошел с нею Ленчика и пошел дальше. Но по тому, как он поглядел на Ленчика – словно брызнул взглядом, – как прыгнули вверх-вбок его глаза, Ленчик понял: прекрасно узнал. Узнал – и узнать не захотел.
Ленчик повернулся и посмотрел Славке с девушкой вслед. Они шли, шурша листьями, уходили от него, и в том, как держал Славка спину, как держал голову, была неколебимая уверенность, что все сделано им правильно, как нужно, как единственно возможно.
И что, думал потом Ленчик, это из-за девушки? Нет, он так по-хозяйски вел ее, такой она была его, что никакого сомнения – девушка не могла помешать ему откликнуться на обращение Ленчика. Это он так хотел. Его это было желание. Нежелание, вернее. Да что же, да почему, вспоминая эту встречу, снова и снова задавал себе вопрос Ленчик. Неужели в нем не осталось ничего от той их дружбы, ничего не было дорого? Но получалось, что так: не осталось, не было.
И долго Ленчик удивлялся этому. И десять лет спустя. И двадцать, и тридцать. Ну, когда вспоминал. Вот и сейчас вспомнил.
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ФРАЗЫ
Долгие годы во мне звучала фраза: «Она идет и курит». Чаще всего она возникала, когда я подходил к метро. Я подходил к метро, а с другой стороны подходила и жадно затягивалась сигаретой, перед тем, как выбросить ее в урну, женщина. Это могла быть женщина в возрасте, могла быть совсем девчушка, толстая, тонкая, модно одетая или не поймешь как, но всегда это была женщина. Я редко видел у метро мужчин, спешащих накуриться перед спуском под землю, женщин же постоянно, словно там, под землей этого табачного дыма в легких им будет недоставать и нужно запастись им вдоволь, чтобы пережить те несколько десятков минут, что придется провести в метро. Причем женщины ведь курят не так, как мужчины, женщины курят, с особой выразительностью отставив согнутую руку в сторону и выгнув кисть, будто демонстрируют сам факт владения сигаретой и то, как они подносят ее к своим накрашенным губам, затягиваются, вынимают из губ и снова отставляют на отлете в сторону.
«Он идет и курит», – такая фраза, про мужчину, просто не могла возникнуть: неживописно, невыразительно, некартинно курят мужчины, за редчайшим исключением.
Впрочем, и необязательно на подходе к метро начинала звучать во мне эта фраза. Звучала она и в других обстоятельствах, когда вдруг внутри возникала интонационная волна письменного слова – словно бы ты писал, но не записывал, а обкатывал в себе некий будущий текст. Помню, как Юрий Нагибин говорил, что он пишет всегда, везде, существуя одновременно в двух измерениях: реальном и отраженной реальности. Я не просто по улице иду, или в машине еду, или в разговоре участвую, говорил он, я тут же это все описываю. Иван Петрович произнес какие-то слова, а я тут же ставлю запятую, тире и добавляю: «Сказал он», «криво усмехнулся он», «глаза его заблестели».
«Она идет и курит», – я полагал, что это начало какого-то рассказа. Такой был «облик» у фразы, такой насыщенностью она обладала, такую цепкость – чтобы закогтить читателя и потащить с собой – я чувствовал в ней.
Но рассказы у меня давно не пишутся, роман с подобной не начнешь – во всяком случае, не было у меня в замысле романа, который бы мог начаться с такой фразы, – и я полагал, что так ей и суждено остаться невоплощенной в тексте. Что меня несколько нервировало: уставать я уже начал от нее, чем-то она таким, вроде банного листа, уже ощущалась; а не использовав ее, отделаться не предвиделось возможности. Вот так будешь подходить к метро, и тут же: «Она идет и курит». А и не только подходя к метро, а просто направляясь куда-то по улице, в автобусе сидя, входя к кому-то в гости…
Чудо, однако, ждало меня в середине романа «Полет шмеля». Следовало начинать очередную главу. Герой ждал свою пассию на Никитских воротах, но прежде чем они встретились, рука моя неожиданно написала: «Она идет и курит». Следом за чем возникло и продолжение, которого никогда не звучало во мне, но которого не могло быть, не встань в начало главы эта фраза:
«Сигарета зажата у нее между указательным и средним пальцами, и, когда отнимает ее от губ, она не опускает руку, а, не разгибая ее, относит руку в сторону и еще выгибает ладонью кверху, держа курящуюся дымком тонкую белую гильзу на уровне плеча, – само воплощение молодой женской эффектности, дразнящей уверенности в себе, осознания своей цены. Вот ради того, чтобы ощущать себя такой, она и курит. Все женщины курят ради этого – достаточно поглядеть, как они это делают. Мужчины курят – как исполняют некий долг, вмененный им к неукоснительной отдаче, женщины – словно раздеваясь, хотя и оставаясь при том одетыми; в чем и весь смак. Курит она, конечно же, «Вог» с ментолом. «Вог» – в самом названии есть что-то завораживающее для слуха, а кроме того, они такие тонкие, такие длинненько-изящные, изысканные, аристократичные.
Мне как некурящему это дико – курящая женщина, однако же всю жизнь вокруг меня женщины, которые курят. Я мысленно вытаскиваю у нее из пальцев набитую табаком, пусть и ароматизированную ментолом, белую бумажную гильзу и, смяв, отбрасываю в сторону. Но мысленно, только мысленно. Что на самом деле я могу сделать, чтобы она не курила? Я даже не смею сказать ей, что ее сигарета убивает меня, как ту самую лошадь капля никотина.
Мысль материальна: мгновением позже, как я отобрал у нее сигарету и отбросил в сторону, моя радость, взяв в очередной раз сигарету из губ, разгибает руку, и остаток белой тонкой гильзы выпадает из ее пальцев. Именно выпадает: она просто разжимает пальцы, не прикладывая никакого усилия к исчезновению из ее жизни ставшей ненужной вещи. Многие женщины делают так – словно и в избавлении от окурка желая ощутить свою высокую ценность, – но если до других мне нет дела, то высокомерная небрежность Евдокии против моей воли оказывается мне болезненно неприятна: вот так же и со мной она в свою пору? Ведь когда-то, рано или поздно, это должно произойти.
Впрочем, пока еще этого не произошло, пока она еще моя и идет ко мне на свидание».
Когда – смотрю я на дату под последней строчкой «Полета шмеля» – был закончен роман? В 2010 году. Вот с тех пор (даже несколько раньше, все-таки то была середина романа) я свободен от этой любительницы курить на ходу. Я по-прежнему вижу ее у станции метро, на улице, бывает, даже и сталкиваюсь с нею, и она овевает меня легким дымком сигареты, но та, прежняя фраза во мне не звучит. Свободен, свободен!
Что означает, впрочем, что я свободен лишь от нее. Как ножные кандалы я несу в себе другие. «Сказал он», «криво усмехнулся он», «глаза его заблестели», – вспоминаю я Юрия Нагибина.
* * *
Говоря о смысле писательства, о смысле существования литературы, о взаимоотношениях писателя и читателя, что поминают чаще всего, какими понятиями оперируют?
Можно услышать об эстетическом наслаждении, которое должен подарить писатель читателю.
А то о некоем «высоком долге», который возникает у писателя перед обществом, перед каждым отдельно взятым читателем, раз ему достался дар слова: отрабатывай его, отдавай, возвращай.
Среди самих писателей немало распространено мнение, что писатель ничего не должен читателю, он соравен Творцу, надмирен, он пишет, слушая некий звучащий в нем Голос, и если должен, то лишь этому Голосу, читателю же просто позволяется, благоговейно склонив главу, приблизиться к кипящему молниями котлу творения и зачерпнуть из него, заранее возложив на себя роль почтительнейшего почитателя таланта.
Сейчас уже не помню, что я думал обо всех этих вещах в разные периоды своей жизни.
Но сейчас, и уже давно, мое понимание смысла писательства и отношений писателя с читателем просто и весьма далеко от всякой высокопарности.
Писатель – собеседник, никто больше, и как собеседник, выступающий в роли монологиста, должен быть интересен читателю. Языком. Историями, которыми делится. Способами, какими эти истории рассказывает. Мыслями и смыслами, наконец, которые вкладывает в свой «монолог».
Но это не значит, что он должен стелиться под читателя, беспрестанно ублажать его эстетические рецепторы, веселить его, строить уморительные рожи, клоунски кривляться или, наоборот, «изображать» из себя какого-нибудь сумрачного пророка, всезнающего оракула, пугать и грозить. Будь интересен – и этого достаточно. А в чем будет заключаться твоя «интересность» – это уже дело твоей, как то принято говорить в актерской среде, органики. У кого амплуа первого любовника, у кого простака, у кого отца, у кого лакея…
Писать нужно так, чтобы читатель пережил от разговора с тобой, закрывая книгу, радость – вот что я знаю. Ну да, тот самый катарсис, очищение, о чем говорил еще Аристотель. Чтобы нечто высокое и светлое стояло в груди и, желательно, долго еще питало бы душу. Это может быть радость, окрашенная печалью, или чистым смехом, или нотами глубокого трагизма. Но если ты не подарил читателю такой высокой радости – то зачем ты это писал?
ВОТ ТЕБЕ ШАМПАНСКОЕ! ВОТ ТЕБЕ АНАНАСОМ!
Столетие Февральской революции.
Сев за стол, взяв из-за спины (а полка с поэзией прямо у меня за спиной) попавший в руку томик, я раскрыл Игоря Северянина именно на этом знаменитом стихотворении:
УВЕРТЮРА
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо и остро!
Весь я в чем-то норвежском! весь я в чем-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!
Стрекот аэропланов! Беги автомобилей!
Ветропросвист экспрессов! Крылолёт буэров!
Кто-то здесь зацелован! Там кого-то побили!
Ананасы в шампанском – это пульс вечеров!
В группе девушек нервных, в остром обществе дамском
Я трагедию жизни претворю в грёзофарс…
Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Из Москвы – в Нагасаки! из Нью-Йорка – на Марс!
Год создания под стихотворением – 1915. Война идет уже год. Санкт-Петербург, ставший Петроградом, уже забит беженцами, госпитали переполнены ранеными, каждая российская деревня уже получила хотя бы по одному уведомлению о смерти, а тут тебе только аэропланы, автомобили, экспрессы, девушки нервные да общество дамское и никакой окопной грязи, холода, вшей, разрывов снарядов, убойного стрекота пулеметов… (Нет ничего этого и в патриотических стихах Северянина более ранней поры: «– Друзья! Но если в день убийственный // Падет последний исполин, // Тогда ваш нежный, ваш единственный, // Я поведу вас на Берлин!»)
В стране, известнейшим поэтам которой нет никакого дела до войны, что она ведет, Февральская революция должна была произойти неизбежно.
Будет Вам, Игорь Васильевич, грёзофарс из Вашей жизни, будет Вам – из Москвы, но не в Нагасаки, не в Нью-Йорк, а в глухую эстонскую деревушку… как и всей России, достанется по первое число: «Россия, кровью умытая» – точнее не скажешь.
Но как чудесно, что есть эти стихи! Крикливые, нелепые, словно шахматно-цветной Арлекино с длинными, болтающимися у лодыжек рукавами пишет и читает их, размахивая во все стороны своими пустыми рукавами, нескладные и – прекрасные. Как это происходит? Разве можно ответить, когда речь о чуде. В данном случае чуде поэзии, которая и последний мусор переплавляет в алмазы. «Ананасы в шампанском!» – читаем мы, и в них отзванивают другие, истинно пророческие строки другого поэта: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». Ошибка – всего на год.
ГЛЯДЯ В ОКНО. ИМПРЕССИОНИСТИЧНОЕ
Мороз и солнце! После затяжной, не слишком высокотемпературной оттепели, выпустившей, однако же, на улицы ручьи, пусть и без веселого мартовского звона. Скромная такая оттепель, с опущенными тихо долу глазами, застенчивой улыбкой на устах, но все же она, оттепель, – предвестница весны (тут даже вроде как и основа слова одна), а потому так дороги душе эти последние зимние мороз и солнце, да и день, в самом деле, чудесный!
Как не дорожить русскому человеку зимой. Зима, может быть, и есть настоящее, истинное, любимейшее время года русского человека. Что весна? Готовься к летней работе с утра до ночи, с рассвета до заката, чини, латай, сколачивай, а там уж, летом – то пахать, то боронить, то сеять, то косить, сено ворошить да стога метать, а там урожай собирать, сушить-веять, в амбар свозить, осень подошла – дровец на ненасытную прорву русской печи заготовить, девок-парней замуж выдать, женить… И вот она, зима, радость русская! Топи печь, вались на полати, спи без продыху, только не забывай с утра коровенку подоить да свежего сенца в денник занести – вот она, райская жизнь настает когда: со снегами да холодами! Баба с коромыслом по воду уйдет – и пропадет на полдня: куда торопиться, надо всласть с товарками языками помолоть. Мужик в ближайший кабак отправится – не вытащишь: да я уж когда последний раз с друзьями стеклом стучал…
Много чего, конечно, изменилось в русской жизни с тех пор, когда так было. И нет уж той деревни, что залегала на спячку в октябре, как в берлогу, и спала беспробудно до самой весенней звени, и лошадок при дворах нет, и коровы повывелись, сгрудился при своих бешеных просторах русский человек в городах, дымит трубами, дышит автомобильными выхлопами, месит каучуком (искусственным!) подошв хлюпающую кашу из химических реагентов вместо снега, тащится с утра по темноте в офис принтить-сканировать-совещаться и кричать в окошечко посетителю «Не положено! Не будет! Не рассчитывайте!», вечером же, снова по темноте, – в конурку свою панельную на высоте птичьего полета, потрепать детей по головам, поорать на них, повоспитывая, попялиться в телевизор да в сон до нового утра… а все же, хоть и изменилась его жизнь, рад русский человек (хоть татарином будь в метрике записан, хоть евреем, хоть греком) всякому дню зимы – будто некая память о райском детстве поднимается у него в крови, счастьем наполняется его душа, но надо, конечно, чтобы к морозу и солнцу можно было присовокупить эти слова, будто на небе откованные в райской кузне: «день чудесный».
Такой вот сегодня день и есть. Спасибо, Александр Сергеич, великий ты арап наш, что бы мы без тебя делали. Печем блины, налопываемся от пуза – Масленица на дворе. А завтра, по обещанию метеорологов, снова оттепель. А там к тому – и пост. До будущего года, Александр Сергеич! Хотя нет: о лето красное, любил бы я тебя… октябрь уж наступил, уж роща отряхает… Никуда мы без тебя, хоть зимой, хоть в какое другое время года. И как жил русский человек без Пушкина?
МАУЗЕР ГОВОРИТ ПОСЛЕДНИМ
Дело было почти тридцать лет назад, в советские времена. Когда процесс превращения рукописи в типографский текст, оттиснутый наборной машиной на странице сброшюрованной журнальной книжки занимал долгие месяцы; четыре с половиной месяца, занимал производственный цикл, а считая процесс подготовки рукописи в редакции, и все полгода.
Мы с редактором готовили в журнале к публикации мои «Записки экстремиста». А жена моя, перепечатывая на машинке рукописный текст, вместо «фундаментные сваи» напечатала «фундаментальные сваи». Я же плохо вычитал машинопись. А может быть, и вообще не вычитал. Жене нужно доверять!
При редактуре «Записок» мы с редактором опечатку исправили. Сделали вместо «фундаментальных» «фундаментные». После чего согласно правилам производственной подготовки к набору в типографии рукопись ушла к корректорам. А корректоры тогда работали – о, не чета нынешним, корпящим в одиночку над рукописью, только глаза слева направо, справа налево – с рукописи в набор, с набора в рукопись. Читчик и подчитчик – вот как работали корректоры! Один сидит с текстом перед собой, и другой так же. Один читает вслух, все знаки препинания вслух проговаривая, другой молча с наставленной на текст ручкой только по строчкам ею бегает.
В общем, видимо, засмущали корректоров мои не вполне свободные для русского словообразования «фундаментные», справились они по рукописи – и с радостью обнаружили, что в тексте изначально у автора «фундаментальные». Исправили на авторское (а на самом деле его жены!) написание и с чистой совестью, как на свободу, подписали свою корректуру. После чего она и отправилась в набор. После корректоров, как известно, рукопись читать никому больше не положено. Их слово последнее, как у маузера.
Вычитывая гранки (первая ступень работы с типографским оттиском), я «фундаментальные» естественным образом исправил на «фундаментные». Через месяц, когда пришла верстка, вычитывая ее, я обнаружил, что правка моя учтена не была, в тексте по-прежнему красовались «фундаментальные» (при том, что вся прочая правка была исправно перенесена корректорами, и эти «фундаментальные» остались едва ли не единственной ошибкой). Редактор клятвенно пообещала мне, что недоразумение с корректорами будет улажено, беспокоиться не нужно, до выхода журнала в свет предстоит еще одна стадия – сверка, такой окончательный оттиск, и в сверке точно все будет исправлено.
Сверку автору читать уже было не положено. Однако я беспокоился и доставал редактора: как там, что там, ты проверила это место? Редактор, когда прочла сверку, смущенно призналась мне, что в ней опять были «фундаментальные», но она не просто переправила их на «фундаментные», а ходила к корректорам, разговаривала с ними, объяснилась – я могу быть спокоен.
Получив экземпляр журнала с «Записками экстремиста», я первым делом устремился к тому злосчастному месту. И что же я увидел, когда долистал до него? «Фундаментальные сваи»! Маузер сказал-таки свое последнее слово.
КОЛБАСА И КАРТИНА В РАМЕ
Читал вчера на ночь одного очень хорошего прозаика. «Хорошего» в том смысле, что замечательно пишет, ярко, выразительно, броско: чудесные метафоры, рельефный, осязаемый мир, герои – вот они, как перед тобой, хоть дотронься рукой, как галлюцинаторную действительность перед тобой воссоздает, широкий культурный кругозор наконец, что тоже, знаете, дорогого стоит – хочется все же общаться с достойным собеседником, который, глядишь, не только тебя развлечет и пощекочет эстетические рецепторы, а и научит чему-то, откроет тебе что-то неизвестное и глубокое.
И – чувство обмана в конце, как если бы тебя в пирамиду МММ зазвали, большие деньги пообещали и даже показали – вот, в пределах видимости, еще чуть-чуть – и дотянешься рукой, а там – бац, и все лопнуло, пустые сейфы, разоренный офис, ни одного сотрудника, только ветер, врываясь в распахнутые окна, носит по полу из конца в конец и вертит в воздухе ставшие ненужными бумаги…
Концепт! Отсутствие концепта в произведении. Вот что причиной этому недоуменному обманному чувству. Концепт – он, как рама у картины, что берет стихию изображенного мира в берега, превращает ее в самостоятельный, самодостаточный, завершенный мир, ясный и понятный сознанию, в котором можно жить, строить далеко идущие планы, создавать семью, рождать детей, растить их… Метафора, конечно. Живому человеку нет входа в мир художественный. Но без такого ощущения, без этой концептуальной «рамы» художественный мир, как ни прекрасно воссоздан, оказывается бесформенной, без конца и края, кишкой, набитой фаршем жизни, можно здесь ножичком перехватить и веревочкой перевязать, а можно здесь, как, равным образом, и еще добавить длины, уж совсем безразмерной сделать колбасную палку. Съедобно, конечно, будет, но не более того. Пережевал, проглотил, переварил, оправился, по-армейски выражаясь, в уединенном заведении – и все, забыл, готов к приему новой порции пищи.
Того ли ради дается Дар – способность не просто организованно и грамотно складывать слова в предложения, а изображать, рождать миры, воссоздавать чувства? Смысла, смысла, смысла! – вопиет современная жизнь, обращаясь к литературе, но то ли голос ее слаб и не слышен, то ли глуховата сама литература в лице ее создателей – хорошей, не просто съедобной, но даже изысканной колбасы много, а тех самых картин, перед которыми остановишься и не уйдешь, а уйдешь, так вернет она тебя обратно, и опять стоишь перед нею, таких – непомерно мало.
P. S. Это я, обращаясь ведь и к самому себе, говорю.
* * *
На территории современной Болгарии археологи что ни год откапывают новые и новые материальные свидетельства существования здесь в древности развитой и богатейшей культуры, которую называют фракийской. Тончайшей работы золотые украшения, великолепное оружие, хозяйственная утварь, всякие вещицы повседневного обихода. Люди жили, женились, рожали детей, работали, праздновали, собирали урожаи и воевали, строили дома, ремесленничали… но ничего мы об этом не знаем. Вот только и осталось от той великолепной Фракии – эти материальные осколки ее тысячелетней истории, а о самой истории, о смыслах той культуры, которую теперь называем фракийской, не знаем мы ничего.
Потому что та фракийская культура была бесписьменной. Ни тебе глиняных табличек, как в древней Месопотамии, ни египетских свитков, ни эллинских-римских пергаментов. Только устное слово, только из уст в уста: что судейское решение о казни, что приказ о выступлении войска в поход, что религиозная догматика. А впрочем, были у них суды или нет, как отдавались приказы войску, что из себя представляла их религия, мы можем только догадываться: никаких свидетельств тому нет, не существует и открыться не может. Нет письменности – нет памяти. Нет культурно-духовного влияния во времени.
Нет и того, что называется самосознанием народа. Ощущения своего места под небом, среди других народов, в потоке времени (как оно ни ощущайся). Бесписьменный народ – слепой народ. Он не видит ни вперед, ни назад, он знает о себе то, что здесь и сейчас, на пространстве своей жизни и не дальше, прошлое дальнее и близкое спрессовано для него в единый непроглядный ком, так же темно и непроглядно будущее. Куда понесет ветер, туда и устремится жизнь бесписьменного народа, нахлынут воды завоевания – и исчезнет под ними, как ее и не было, растворится в них. Что с тою древней Фракией и произошло.
Кто знает, может быть, сказка про курочку рябу, что снесла золотое яичко да дед бил-бил – не разбил, оттуда к нам, пришла, из древней Фракии? Или сказка про репку? Или, скажем, сказка про колобок? Но никто, ни один исследователь, сравнивая сказки народов мира, не ответит вам на этот вопрос: ничего не было зафиксировано, записано, все растворилось в воздухе в тот же миг, как отзвучало произнесенное слово.
Такое ощущение, что нынешняя российская жизнь избрала идеалом ту, фракийскую бесписьменную культуру. Нет, письменность в стране вроде никто не отменял, даже всенародные диктанты на грамотность проводят, но все это бутафория, дымовая такая завеса, а под ее клубящимся пологом мы неудержимо движемся в сторону древней Фракии. Речь, конечно же, о литературе. Литература – то самое самосознание нации, которое дает ей и чувство Неба, и чувство земли, и чувство локтя с живущим рядом соседом и тем незнакомцем, что за тысячи верст, дает, наконец, чувство пути и ощущение смыслов твоего бытия.
Телевизор – это подобие фольклора, устного творчества, сегодня произнесенное слово завтра превратилось в безмолвье. Между тем изгнанием литературы из жизни российского человека с радостью и азартом занялись те же самые СМИ еще в начале 90-х, когда разговор о литературе стал им интересен лишь в связи с «информационным поводом». Изгнанием литературы занялись издатели, принявшись под ее маской издавать макулатуру. Собственно государство со своей налоговой политикой тоже старалось изо всех сил и усилий на этом поприще не оставляет.
«Самодержавие, православие, народность» – эта формула с заменой последнего слова в ней на «деньги» открыто и как-то яростно взята нынешней властью в качестве способа склеивания российского населения в единый, дорожащий целостностью страны и жизнью, которой живет, российский народ. Стоит напомнить, что один раз эта формула уже блистательно доказала свою ложность. Тем более докажет сейчас, с измененной концовкой. Новая Фракия, звучит иногда во мне метафорой название России.
УТРАТА САКРАЛЬНОСТИ
Убрав из центра общественной жизни церковь, советская власть заменила ее, по сути, литературой. Конечно, литература весь XIX век неуклонно и, в известном смысле, победоносно наращивала свой вес и свое значение в жизни русского общества, в его самосознании, но все же такое мистико-сакральное место она заняла в обществе именно при советской власти. Новой безбожной власти нужно было чем-то заместить порушенную, загнанную на задворки жизни, в трущобы церковь – и она выдвинула на ее роль искусства, а в первую очередь литературу как имеющую дело со словом. Отсюда такое внимание к литературе, всякие постановления, регулирующие ее жизнь, свирепствующая цензура, коврижки и пряники особо отличившимся в деле служения советскому мифу в виде гигантских Сталинских премий, а после Государственных, высокие тиражи и великолепно развитая система доставки книги до самого дальнего чума на Чукотке. А мы, родившиеся при этой власти, выросшие при ней, только с таким типом жизни и знакомые, и не представляли, что может быть по-иному.
Жизнь показала, что еще как может. Со стремительным возвращением церкви в центр нематериальных интересов личности, литература столь же стремительно потеряла те сакральные смыслы, которыми обладала при советской власти. Стала тем, чем была и прежде: одним из видов духовных занятий личности. Кто в этих занятиях занимает позицию писателя-сочинителя, кто читателя-потребителя. И сколько ни заклинай сочинитель потребителя быть соразмерным его, сочинителя, высокой эстетике и насыщенной мысли, потребителя одними заклинаниями не возьмешь, и вообще он не слишком-то желает соответствовать той высоте, на которую пытается возвести его писатель.
Все очевиднее становится та простая парадигма, подчиняясь которой предстоит трансформироваться литературе: она все больше, все массовее, вбирая в себя и тех писателей, которые сегодня еще пытаются противостоять этой тенденции, станет превращаться в явление «прикладного» характера. Где развлечение читателя, его ублажение, потрафление ему будет – пусть в скрытом виде, пусть в открытом, но неизбежно! – стоять на первом месте. Как это уже давно и явно произошло в литературе Запада. Собственно, и у нас этот процесс оказался запущен еще в 90-е гг., но он произошел обвально, сошел на литературу, как сель, и втянул в нее громадное количество низкосортных авторов. Теперь жизнь в этом «селе» станут осваивать (и уже осваивают!) писатели вполне приличные, а там дойдет очередь и до мастеров. Это даже больше, чем требование рынка. Это не рынок, а оглушительная утрата литературой за минувшую четверть века своего мистического, сакрального места в жизни российского общества.
Сам я лично, должно признаться, никаких «оттенков серого» сочинять не умею, не смогу… да и не хочу, что уж тут темнить.
P. S. Конечно, я далек от того, чтобы проводить какие-либо (а уж тем более прямые!) параллели между религией и литературой. При определенном сходстве общественных функций это совершенно разные сферы духа, и объединять их было бы, по меньшей мере, странно. Хотя, безусловно, то, что мы называем настоящей, или высокой, литературой, без сильной духовной составляющей существовать не может.
Кроме того, процессы, что шли в русской литературе весь XX век, были специфичны и обусловлены условиями жизни в Союзе советских социалистических республик. Русская советская литература была, по сути, подмороженной литературой XIX века – со всеми вытекающими из этого факта положительными и отрицательными чертами. Что касается фетишизации литературы, превращения ее в подобие религиозного культа еще в XIX веке, то это вполне закономерный процесс при той секуляризации общественной жизни, которая незаметно для самой российской церкви шла, практически, весь XIX век и скачком усилилась в XX.
Секуляризация в западных обществах подобного скачка не знала, она была постепенна и не слишком видима. Но во второй половине XX века литература (и вообще искусство) как явление, не способное никаким образом заменить собой церковь, прочно и, похоже, безвозвратно встроилась в этих обществах в систему рыночно-денежных отношений. Просто не могла не встроиться: в противном случае жизнь сулила ей маргинальное существование на самых трущобных задворках цивилизации. Произошедшие при этом потери впечатляющи. Мейнстримом стал детектив и полицейский роман, фантастика разных видов, хоррор в различных упаковках… Ниша интеллектуальной литературы сохранилась, но и такая литература или опростилась до уровня Коэльо, или, чтобы не отлететь за ту самую черту маргинальности, ей также приходится использовать приемы детектива, мистики, того же хоррора, эксплуатировать «модные» темы. Иногда это получается удачно, чаще всего не слишком.
Свершившихся в западных литературах процессов не избежать и русской. Это уже и наблюдается. Усилилась роль сюжетного письма, глагольности в слоге, и за усиление этой роли голосуют, насколько я могу судить, не только читатели-покупатели, а и критики. Прежде всего новое их поколение. Что интересно: эти критики в своем нетерпении переставить литературу на новые рельсы сами эту литературу рвутся и создавать: пишут романы, публикуют их, претендуют на премии. Что же, может быть, что-то у них и получится. Хотя едва ли. Разные это умения: писать литературную критику и писать прозу. Но «удобреньем для Божьего сада» (А. Вознесенский) могут оказаться именно они.
* * *
Меня всегда интересовал феномен анекдота как литературного явления. Немного за прожитые годы научившись понимать человеческую психологию, я склонен считать, что анекдот, в основе которого всегда и непременно лежит случай, является основой, фундаментом всей литературы. Литература, развившись, великая и могучая, загнала анекдот в темный угол жизни, в самый дальний, захламленный чулан, на долгие годы даже лишив его возможности письменного бытования, да и сам он, лишенный авторства, способствовал своему умалению этой анонимностью, равно как и воробьиной незначительностью объема.
Между тем именно в анекдоте наглядно видно, обнажено буквально до скелета, что такое сюжет, как он завязывается, развивается, достигает экстремума и рушится в развязку, именно анекдот свидетельствует собой, как взаимодействуют содержание и форма, именно анекдот, наконец, учит благодаря своей воробьиной краткости изяществу мысли, способам выражения ее глубины и значительности. Нагляднее всего связь между анекдотом как семенем «большой литературы» и собственно этой литературой видна на примере новеллы с ее неожиданной – «полный поворот кругом!», – порой даже диссонирующей со всем предшествующим содержанием концовкой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.