Текст книги "Открытый дневник"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
И вот я представляю, Боже мой, четырнадцать с половиной лет – ребенок! – и она собирает котомку, кладет в нее все свои личные вещи и на деревню к дедушке, имея лишь адрес мужика-соседа, что работает сейчас прорабом на строительстве завода, отправляется в путь. Приезжает, находит и говорит: «Дяденька, устрой на работу!» Дяденька не только устраивает, но и предоставляет ей жилье. В собственной квартире. Вернее, комнате. У него на семью с двумя детьми и тещей – комната в коммуналке, и вот мать живет с ними, а ее койко-место на ночь – матрас на полу под обеденным столом. Трудно это сейчас представить, да? Но такие еще были отношения между людьми: земляка должен не просто принять-обогреть, но помочь, как только можешь, том числе и предоставить кров.
А устроил мать мужик-земляк работать на завод учетчицей электроэнергии. Работа была – обходить все установленные на подведомственном участке электросчетчики и снимать показания. Почему это нужно было делать каждодневно и чуть ли не ежечасно, что за такая система учета была – не знаю, не могу объяснить. Я только знаю, что учетчицей электроэнергии мать проработала полгода, а потом ей это надоело, и она, даже не уволившись, не взяв расчета, села на поезд и поехала домой, в Сылву. А, надоело мне, со странной, не свойственной ей легкомысленностью, ответила она мне на вопрос, почему она так сделала, что было тому причиной. Это, должно быть, она экстраполировала себя в ту, пятнадцатилетнюю, и та пятнадцатилетняя и в самом деле не могла логично объяснить причины своего отъезда.
Вернулась мать на завод через год. И теперь уже все делала по уму: пошла в отдел кадров, стала счетоводом на строительстве, получила место в общежитии, поступила на вечернее отделение экономического техникума (счетоводческий, их тогда называли). Началась та жизнь, которая, видоизменяясь, обретая различные формы, но оставаясь в сущности все тою же, продлится до конца ее дней.
Я не стану сейчас описывать эту жизнь, тем более что многое я сказал в «Реквиеме», повести, которую написал вскоре после ее смерти (она умерла через два с половиной года после смерти отца, в возрасте 73 лет). Я здесь хотел лишь обозначить линию ее жизни в той части, в которой прорисовываются общие черты жизни общества.
Об ее учебе в техникуме. Ей не удалось его закончить. Когда она, кажется, была на втором курсе, а может быть, и на третьем, директора техникума арестовали как врага народа, и техникум просто-напросто ликвидировали, не выдав даже справок о прослушанных курсах. Она поступила заново, но, когда была уже на последнем курсе, арестовали директора и этого учебного заведения (оказался троцкистом!), также закрыв его, но в отличие от прошлого раза на этот раз выдали справку о том, что такая-то посещала и сдала… с этой справкой мать потом всю жизнь и работала. Она просто боялась поступать куда-то еще. Она была уверена, что директоров и дальше будут сажать и сажать и ей не суждено получить диплома о профессиональном образовании.
Следует также непременно сказать, что она была замечательно красива. Красива не просто внешне, а, несмотря на деревенское детство и полную отлученность от культуры, красива как носительница некой породы, светившейся во всем ее облике как бы поверх собственно женской красоты. Результатом было то, что в восемнадцать лет она уже была замужем. За инженером! Партии лучше, как считалось тогда, в начале тридцатых, невозможно было придумать.
Через год, впрочем, она уже была свободна. Не исключаю, что ее развод также был результатом ее красоты: слишком молода, слишком многие заглядывались, а невероятно трудно было удержать в себе, не дать воли естественной, бешеной мужской ревности!
С новым ее избранником вышло еще хуже. Он был из тех молодых специалистов, которые проходили стажировку в Германии, и надо же было ему в разговорах оценивать промышленность и жизнь в Германии как качественно лучшие, чем в СССР. Письма его с Беломорканала приходили года два, потом перестали. А когда она попыталась выяснить его судьбу, ей было без обиняков велено перестать интересоваться, если она не хочет эту судьбу разделить сама.
Этот период, до встречи с моим отцом был для нее особенно тяжел еще и потому, что «органы» обратили на нее внимание и от нее стали требовать сотрудничества. Что значит «сотрудничества»? А ты молодая свободная женщина, у тебя полно знакомых, докладывай о них, орал на нее особист, вызывая на профилактические беседы в комнату бюро комсомола. Ты советский человек или нет, врагов сколько вокруг, понимаешь? Мать уходила с этих встреч в слезах до пяток, понимая, что каждый следующий вызов может закончиться предъявлением ей каких-нибудь таких обвинений, после которых останется только в петлю. Знакомство с отцом была для нее избавлением. На новой встрече она сказала особисту, что вышла замуж и больше не бывает ни в каких компаниях, а сразу после работы идет домой.
В родной Сылве после того отъезда в шестнадцать лет она больше не была до старости (свою мать, мою бабушку Катю, она взяла к себе, едва встала на ноги, и бабушка Катя всю жизнь прожила с ее семьей, с нами). Единственный раз, когда она съездила туда, – это было в мой приезд к ним с отцом летом 1985 года, на пороге ее 70-летия. Она хотела, я хотел, кто предложил? – не помню. Но только в один день мы с нею собрались, купили билеты и поехали. Там нас встретили ее двоюродные сестры, тетя Фая и тетя Нина, и два дня мы ходили по Шале (поселке, где жили Фая и Нина), по Сылве, до которой от Шали оказалось восемь километров, мама узнавала улицы, дома, складки местности – прошло пятьдесят с лишним лет, а многое не изменилось.
Особое потрясение ждало нас в Сылве. Вот место, где ваш дом стоял, показала тетя Фая на просторную зеленую лужайку среди порядка домов. Приезжай, стройся, повернулась она ко мне. Мы все покажем, что ваше родовое место, сельсовет разрешит. Надо же, дом раскатали по бревнышку, утащили себе на строительно-ремонтные работы, а место сохранилось!
Пойдя по улице дальше, мы встретили сидящего на завалинке в небольшой компании с играющей гармонью здорового мужика в синей майке с голыми руками. В руках у него была трехлитровая банка с брагой. Увидев Фаю с Ниной, мужик тотчас побежал к нам. Ой, тетушка, давно не видел тебя, поздоровался он подбежав. И спросил следом: а это с тобой кто? Тут же мы высчитали, что приходимся друг другу троюродными братьями. «Братан!» – сграбастал меня в объятия троюродный брат. И протянул банку с брагой: «Пей! Гуляем! Какая встреча!» Оторваться от него стоило трудов. Обиделся он на меня немилосердно, удержать его от драки удалось лишь общими усилиями и тети Фаи, и тети Нины, и прибежавшей к нам по их зову компании с гармонью.
И еще была встреча. Когда мы стояли с матерью на взгорье над плотиной, глядя на краснокирпичное здание построенной владельцами железоделательного завода гимназии, все так же служившее школой, около нас образовалась одетая в ветхие темные одежды старуха, подпирающая себя клюкой, у них с тетей Фаей, тетей Ниной зашел разговор, они объяснили ей, почему здесь, указав на нас с матерью, и старуха, остро блеснув глазами, неожиданно полным и ясным голосом вскрикнула, обращаясь к матери: «Аня! Помню. Так ты же такая баская была!» И мать немного погодя ее узнала. А была старуха лишь двумя-тремя годами старше ее. «Пьет!» – всхлипнула она, отвечая на вопрос тети Фаи о сыне. И все, больше никакого рассказа.
Не жалеешь, что уехала отсюда, спросил я мать, когда мы уже снова были в поезде и ехали обратно. Так а что бы я здесь делала, удивленно спросила мать.
Жизнь ее сложилась правильно, жизнь ее сложилась, несмотря ни на что, так, как ей хотелось, услышал я в этом ответе матери.
А ведь могла бы по-другому, прозвучало во мне. Если бы не то, что произошло через год с небольшим после твоего рождения. Если бы, бы, бы… Но я не сказал ей этого вслух. Промолчал.
Сто лет прошло. Как все близко, оказывается. Совсем рядом!..
КАК Я НАУЧИЛСЯ ЗАСТЕГИВАТЬ ПУГОВКИ НА РУБАШКЕ
Должно быть, мне было года три с половиной, чуть больше. Несколько месяцев назад мы перебрались в «новую квартиру» по улице Ворошилова, которая тогда так называлась, а позднее, уже при Хрущеве, после отставки ближайшего соратника Сталина, будет переименована в «Имени XXII партсъезда», как называется и по сию пору. По мне, лучше бы оставалась Ворошилова, чем так дико – Имени XXII партсъезда, – тем более что мой дед со стороны отца, Александр Степанович, дедушка Саша, был похож на соратника Сталина, – небольшими усами, наверное, которые носил всю жизнь, еще с годов службы в царской армии, так что казалось, что улица Ворошилова – это в какой-то степени в честь деда. Странно? Но таковы выверты детского сознания. Тем более что я только-только начал осознавать себя.
Нет, не совсем только-только. Я, например, и сейчас прекрасно помню, как мы с бабушкой Катей идем в этот «новый дом» из «старого», чтобы уже остаться в нем и жить там. Идем по деревянному тротуару по улице Ильича – такому настилу из досок, поднятому коробом над землей, – идем по асфальту мимо «стоквартирного дома», тогда еще неоштукатуренного и глядящего на белый свет мрачным темно-красным кирпичом кладки, идем мимо «Гастронома» на углу Банникова и Красных партизан, через большие светящиеся окна которого виден мясной бело-мраморный прилавок с лежащими на нем кусками мяса на кости и рядом – двузубыми большими вилками, чтобы можно было воткнуть их в кусок, перевернуть, осмотреть со всех сторон. Смутно в памяти и еще два-три эпизода из более раннего возраста – такие вырезанные из некой туманной непроницаемой массы расплывчатые картины, словно написанные кистью импрессиониста.
Но в три с половиной я уже твердо осознавал себя именно как «я» в потоке времени и окружающей жизни: связывал себя с окружающим миром, чувствовал свое место в нем, и дни не отслаивались один от другого, каждый сам по себе, а уже вязались цепью, каждый новый был схвачен с предыдущим, за каждым прожитым должен был прийти следующий, так же крепко сцепленный с этим минувшим.
Новая наша «квартира» была двумя смежными комнатами в квартире с соседями, наши с сестрой кровати стояли в дальней, запроходной комнате, и бабушка Катя тоже спала с нами. Вечером, ложась спать, я крупно повздорил с нею. Скорее всего, я сделал что-то, что ей не понравилось. Или она заставляла меня сама сделать что-то, а я не хотел. Во всяком случае, она очень рассердилась на меня. Я лег не в облаке любви и ласки, а в туче гнева и молниевого недовольства мной – отверженный, осужденный, наказанный вечным порицанием.
С сознанием этой павшей на меня тучи я и проснулся утром. Не помню никого, кроме нас с бабушкой. Где была вечером сестра? Где были отец с матерью? Их никого нет в той картине, что у меня в памяти. Как нет их и на утро. Но утром понятно: отец с матерью на работе, а сестра, старше меня на два с половиной года, видимо, в садике. И вот, проснувшись, помня вчерашнее, я не смею, как то было еще вчерашним утром, звать бабушку – чтобы она помогла мне подняться одеться. Отныне мне надеяться не на кого, отныне мне предстоит жить самостоятельной жизнью.
Я беру со спинки кровати рубашку и начинаю надевать ее. Это горчичного цвета, с каким-то, непомнимым мной сейчас рисунком байковая (из «легкой» байки) рубашка, бабушка сама сшила мне ее, я хожу в ней постоянно, других и нет, и в рукава я всовываюсь самостоятельно, тут все прекрасно, а вот с пуговицами у меня проблема. Просунуть пуговки в петельки до сегодняшнего дня мне не удавалось еще ни разу. Ну, это сложное, трудное дело! Пуговица выскальзывает из пальцев, ты толкаешь, толкаешь ее в петельку, а петелька такая маленькая, такая узкая, почему их не делают больше, это же нечестно, что они такие маленькие и узкие – совершенно непонятно, как у взрослых получается просунуть пуговку в петельку.
Сегодня, однако, звать бабушку невозможно. Я начинаю застегивать рубашку – и ничего, конечно, не получается. Не получается, не получается, не получается… Но странно, вдруг я обнаруживаю, что уже застегнуты две пуговицы. Две! Как? Но застегнуты! Я застегиваю их целую вечность. Вечность, вечность, не меньше. И в конце концов застегиваю все.
С чувством вины и готовности вновь окунуться во вчерашнюю бурю я выхожу из своей комнаты в комнату «большую». Бабушка, увидев меня, приветливо и радостно улыбается: «Проснулся! И сам оделся! Все пуговки застегнул!» Я ничего не понимаю. Почему она сегодня со мною добра? Где вчерашний гнев? Я ведь действительно был виноват, очень виноват, но вины своей признавать не хотел. Не веря неожиданному своему счастью, я бормочу что-то про то, что невелико дело – самому одеться, я всегда так могу, а она восклицает: «Нет, но даже пуговки застегнул!» И тут я понимаю, что сделал то, чего не мог еще вчера. Обрел новый навык, овладел новым умением. И все благодаря осознанию, что теперь я должен жить самостоятельно.
Три с половиной года мне было. Полезно же человеку оказаться со стихией жизни один на один. Но что за радость охватывает тебя, когда после твоего единоборства с нею вдруг оказывается, что нет, ты не одинок, есть люди, которым ты дорог, которые любят тебя и готовы простить твое несовершенство. От осознания этого пуговицы застегиваются теперь у тебя всегда и на всем. Забавно звучит: в благодарность за их любовь.
И, может быть, эта благодарность и есть твоя ответная любовь.
ПАРКИ ОБМАНЫВАЮТ (ТЕ, ДРЕВНЕРИМСКИЕ, ПРЯДУЩИЕ НИТЬ СУДЬБЫ)
Помню, в срединные годы жизни, когда казалось, что судьба сделана тобой навылет, до конца дней, и так славно было жить с этим ощущением (сестре, приехавшей из родного Свердловска – мы с ней пошли в ЦДЛ, – показывая обретенный мной заветный Дом, я сказал про комнату парткома: «Вот, отсюда меня будут хоронить», – гроб с писателями не слишком высокого ранга выставляли для прощания в комнате парткома, независимо от членства в партии), так вот, в эти годы жизни, достаточно было сесть мне в троллейбус, да еще если занять место у окна, но совсем не обязательно, тотчас на меня обрушивался водопад голосов. Казалось, я разом пишу десяток рассказов, пару романов, тройку повестей. Голоса переплетались, темы заскакивали одна за другую, звучали диалоги, описания, мелодика одного сюжета смешивалась с другой… часто, вернее, почти всегда я выходил из троллейбуса с разрешенным затруднением, с которым столкнулся, вытягивая из воздуха нить той вещи, что писал в этот момент. Записных книжек я с собой никогда не носил, ручки, как правило, в кармане также не имел, и главное было – добежать до дома, не расплескав в себе звучания того голоса, что обрел в троллейбусе.
И вот спрашивается, почему троллейбус? Никогда такого не случалось в метро, какой бы дальности ни был маршрут. Никогда в автобусе. Но бывало в трамвае. Маршруты той поры моей жизни редко предполагали трамвайное передвижение, и чтобы вспомнить, было ли так с трамваем, не солгав перед собственной памятью, мне приходится несколько поднапрячься, – но нет, бывало и в трамвае, точно.
Так почему же именно в троллейбусе и трамвае? Иногда сейчас мне кажется, потому что они подключены к проводам с бегущим по ним электрическим током. Как если бы ты через то электромагнитное поле, в облаке которого ехал, оказывался подключен к некоему другому, высшему полю, Эйнштейн его называл еще общим и хотел создать его теорию, но не сумел, а и странно было бы, если б сумел. Человеку заказано проникнуть в тот мир, который великий физик называл общим полем (вообще чаще говорится так: «общая теория поля», но встречается и эта формулировка: «общее поле»). То есть проникнуть в него можно, но совсем другим способом, другим путем, никак не через вывязывание цепочек формул. И туда мы все в конце-то концов и попадаем, но только пройдя через «партком». А облако электромагнитного поля, должно быть, давало возможность сверхчувственного сношения твоего сознания (ну, не сознания, но назовем в данном случае так) с этим «полем».
Теперь ни трамвай, ни троллейбус подобным образом на меня не воздействуют. Случается, я печалюсь по этому поводу. Но как обманули парки, пообещав в те срединные годы линейность судьбы! Или это ты сам так обманулся? Не будь самоуверенным, не верь линии жизни, верь в ее непредсказуемость.
Но вот уж что я точно сейчас знаю. Что из той комнаты парткома меня хоронить не будут. Не потому, что там уже без малого четверть века нет никакого парткома. А потому что из той комнаты никого не хоронят, какого ты ранга ни будь. Там отдельный кабинет дорогущего ресторана, что расположился в прежнем Дубовом зале. Пару-тройку раз в том кабинете мне удалось пообедать. Но не за свои деньги – исполняя общественные обязанности. Думаю, что за свои – это у меня никогда уже не получится.
* * *
Так вышло, что, получивши тридцать лет назад водительские права, я положил их навсегда в ящик стола к другим ненужным документам, обретенным за предыдущую жизнь, и никогда больше машины не водил. Однако время от времени (без всякой связи с каким-либо событием) вдруг ловил себя на том, что рука мысленно переключает скорости: первая – налево-вперед, вторая – прямо-назад, третья – вперед-направо-вперед, ну, и далее. Это подсознание не хотело утрачивать навыка и выдавало и выдавало мне напоминание о нем. Любопытно, что и сейчас, когда я знаю, что уж точно не буду водить машину, рычаг переключения скоростей нет-нет да и начнет ходить у меня в голове по своему положенному маршруту.
Прослуживши в молодости три года в армии и привыкнув пару раз в неделю разбирать-собирать автомат для чистки-профилактики, делая это совершенно автоматически, не глядя, за какое-то бешено малое число секунд, я никогда после демобилизации не вспоминал этого навыка. Он ушел из меня – как его и не было, начни я сейчас разбирать АКМ – буду путаться в порядке разборки и провожусь с нею не секунды, а минуты.
БЕЛЫЕ ФЕТРОВЫЕ САПОЖКИ
Вспомнилась неожиданно сцена из детства. Отец, постелив в «большой комнате» на пустой обеденный стол газеты, поставил на них белый фетровый сапожок матери и чистит его манной крупой. Это мне года четыре, пятый, то есть 48-49-й годы, была тогда, после войны, у женщин мода: белые фетровые сапожки. Считались роскошной обувью и были, видимо, не очень дорогими, а для наших холодных уральских зим – просто незаменимы: мало что модны, так и теплы, те же валенки, по сути.
И вот, увидев эту картину, я страшно, помню, внутренне вознегодовал. До этого я видел, как мать сама чистила себе таким образом сапожки (а их, наверное, ох, нелегко было содержать в первозданном виде!), но чтобы отец… Как это так, помню я то свое чувство, чтобы отец, мужчина, – и женщине ее обувь… так унижаться! Мне стало так стыдно и больно за отца! Может быть, я даже что-то сказал отцу по этому поводу, а он мне ответил, но я не помню этого. Помню то возмущенное чувство. Внятно, отчетливо, могу воссоздать его в себе во всей полноте.
Но зачем я это пишу. Отнюдь не к тому, чтобы рассуждать о взаимоотношениях мужчин и женщин, отцов и матерей, в частности, глазами ребенка. Я об удивляющем меня сейчас, многие годы спустя, чувстве самоидентификации четырехлетнего ребенка. Не просто гендерной – мужчина, женщина, – а и ролевой в плане общественном, социальном. Я ясно ощущал себя принадлежащим к иному общественно-социальному организму, чем женщина, я и отец – это было одно, мать – другое, и то, что мужское – не принадлежит женскому, а женское – чуждо мужскому.
Ау, Фрейд, с его комплексом Эдипа, будто бы свойственным каждому ребенку мужеского пола в таком возрасте! Не вижу я его в себе, сколько ни вглядываюсь в того себя, не чувствую, не обнаруживаю. Вижу только властное, решительное объединение себя с отцом как со «своим», одной «породы». При всем при том, хотелось бы подчеркнуть, мать я, естественно, любил и никакой враждебности по отношению к ней не испытывал. Ни тогда, ни после.
* * *
Вот в сети меряются – не знаю зачем – величиной своего трудового стажа в виде количества перепробованных профессий. Но не более семи, чтобы никому грустно не было! Правда, кое-кому уже грустно. Как начал свой жизненный путь поэтом – так и до старости на этом самокате проехал.
Не знаю зачем – но инфекции прилипчивы и заразительны, – выставляю на рынок труда и свою персону. Хотел, естественно, написать «скромную», но счел, что это будет не слишком скромным.
Итак, после школы, имея вместо положенной характеристики бумагу, название которой с дореволюционных времен имеет определение «волчий билет», был не принят на радиофак Уральского политехнического института (один из всех сорока девяти человек, имевших так называемый полупроходной балл, см. об этом в романе «Полет шмеля») и пошел на завод (Уральский завод тяжелого машиностроения, УЗТМ) очищаться и отмываться. В результате через четыре месяца получил разряд фрезеровщика и проработал в таковом качестве пять месяцев.
К лету я стал работать в одном из конструкторских бюро завода. После окончания первого курса того же самого УПИ, но вечернего отделения и совсем другого факультета. Дело в том, что на вечернее отделение принимали «не глядя», имей лишь «удовлетворительно» по всем предметам, и я со своими «четыре» и «пять» проскочил как с мылом. Должность моя была техник-конструктор, и специализировался я по электроприводу буровых установок. Какое-то время буровые одной модификации выпускались с пультом управления, спроектированным мной. Если быть честным, моего конструкторского гения было там немного: за основу мне было велено взять прежние пульты и модернизировать появившимися в «нормалях» новыми реле и сопротивлениями. Что я и исполнил.
Больше ничего я в жизни не спроектировал, так как после ноябрьских праздников был уже призван в армию. В армии я научился пить водку в увольнениях – бутылку на двоих, стакан всклень и единым духом, не отрываясь, – чистить картошку на 400 человек во время наряда на кухню, спать в караулах (но так, чтобы не попадаться; однажды попался!), и еще многим другим общественно-полезным делам научился, но не уверен, что стоит их перечислять, так как едва ли это можно назвать профессией. Как не уверен и в том, что можно назвать профессией мои воинские специальности: оператор перехвата РЛС, а также радиотелеграфист-слухач, – но надеюсь, что, служа из положенных тогда трех лет срочной два года в части, стоявшей на боевом дежурстве, все же принес родине кое-какую пользу ратным трудом (см. об этом все тот же «Полет шмеля»).
Вернувшись из армии, я не стал восстанавливаться в институте, а принялся бегать по редакциям родного Свердловска (ныне гордого Екатеринбурга) со всякими статеечками-заметками, и произошло то, что не могу назвать никаким другим словом, как чудо: был взят на договор в молодежную газету «На смену!» в отдел культуры, и проработал там почти год – до поступления в Литинститут. Иначе говоря, год я был журналистом.
Еще учась на четвертом курсе института, я стал работать редактором в одном толстом литературном журнале. Сначала в отделе публицистики, потом прозы. И служил я редактором почти пять лет (перейдя заведовать отделом в «тонкий» молодежный журнал).
Служба эта меня по многим причинам тяготила, я жаждал жизни свободного художника, и как только по обретении заветных корочек члена Союза писателей СССР это стало возможным, тут же подал прошение об отставке. Сейчас странно называть писательство профессией, но тогда профессией оно вполне могло быть, и так как я до последних пор не знал, что писатель – это больше не профессия, а так, что-то вроде бомжевания при вокзале, то до сих пор в этой профессии и остаюсь, вот уже практически сорок лет. Да уж и не сменю ее на другую.
Итак, итог:
Фрезеровщик,
Техник-конструктор электропривода,
Солдат (кем-то же я был эти три года!),
Журналист,
Редактор,
Писатель.
До семи не дотянул. Чувствую себя ущербным.
* * *
Первый снег всегда напоминает детство. Во всяком случае, мне.
Почему?
Ощущение свежести, чего-то нового, приходящего в твою жизнь, и при этом такого легкого, пушистого, ласкового, как касание снежинки, попавшей на щеку.
Достаются с полатей коньки, примеряются – не выросла ли за месяцы, прошедшие с прошлой зимы, нога, так что не влезешь в ботинок, – несутся на стадион в мастерскую для заточки («Только вы мне правильно заточите, а то вот в прошлом году…» – «Я только правильно! Это тебе в прошлом году кто-то другой затачивал!»), и вот футбольное поле на стадионе залито, ботинки с наточенными коньками, соединенные схваченной узлом длинной тесьмой, повешены на грудь, и ты, скоро-скоро сделав уроки, летишь, подпрыгивая от нетерпения, вечереющей улицей на стадион, покупаешь в похожем на амбразуру окошечке билет за десять копеек, минуешь контроль и оказываешься в раздевалке, тесно заставленной решетчатыми скамьями и устланной таким же решетчатым настилом. А скамьи уже тесно заполнены подобными тебе нетерпеливцами, стучат по настилу коньки более скорых, чем ты, хлопают двери, впуская внутрь раздевалки клубы морозного воздуха, и ты спешишь, спешишь за этими более скорыми, нетерпение быстрее-быстрее оказаться на льду раздирает тебя так, что кажется – кажется, разорвет, но длиннющая тесьма как нарочно запутывается, схватывается петлями… а между тем дверь все стучит, стучит, а вокруг тебя шнуруют свои «гаги» уже новые конькобежцы.
Однако наступает миг – и ты грохочешь коньками по решетчатому настилу, и оттягиваешь дверь, впуская очередное морозное облако, и выскакиваешь в этот разом охватывающий тебя уличный холод, и твои попавшие на лед ноги с отвычки несут тебя как-то вкругаля и, не успев затормозить, с ходу врезаешься в успевший нарасти с боку выезда сугроб. И руками в него, на которые не успел еще натянуть варежек, и лицом, и мигом начавший таять снег струйками устремляется ледяной водой тебе на шею – брр! надо же было так умудриться!
Впрочем, уже через минуту ногам возвращается их прошлогоднее знание, и ты режешь по кругу в толпе других, от страсти обгоняя их всех, даже самых взрослых ребят, будто идешь на рекорд, но хватает тебя лишь на полкруга, и там ты входишь в свой ритм, начинаешь искать знакомых, и вот нашел – и к ним, и тут уже счастье катка прохватывает тебя до донышка: а вот так можешь? а так? а задним ходом? а пистолетик? а если наперегонки вот дотуда? Высеивается из темной глуби небес медленный снег, все вокруг искрится, сверкает – как сама будущая жизнь, о которой не думаешь, но которую именно такой, взахлеб наполненной счастьем ощущаешь.
Спохватываешься, лишь когда бравурная музыка, вырывающаяся из репродукторов, умолкает, прожектора гаснут, и снег вокруг перестает блестеть с такой алмазной острой радостью, приобретая блеск тусклый и словно бы мерклый. Девять вечера, проносится вокруг шелест голосов! В раздевалке негде приткнуться, и никто не спешит, но скамьи, конечно же, постоянно освобождаются, находится место и тебе, и ты рушишься на скамью, сначала просто сидишь, а потом начинаешь расшнуровываться. О, не так-то просто расшнуроваться. Узлы на тесьме смерзлись в тугой ледяной ком и тот не хочет выпускать тесьму из своего объятия, ты греешь этот ком рукой, и вот чувствуешь, что в ботинок по ноге у тебя опять течет ледяной ручеек…
Ужинаешь ли ты, вернувшись домой? Не помню. Наверное. Но добредаешь до постели уже на заплетающихся ногах и, повалившись в нее, можешь не до конца натянуть на себя одеяло – уже спишь. Мать ли, отец, бабушка ли подойдут, накроют одеялом как следует, подоткнут концы… но ты уже ничего не чувствуешь. Ты спишь.
Чтобы завтра, вернувшись из школы, все повторилось.
И было это так, помню, весь второй класс.
А в третьем перестал я ходить на каток. Почему? Не знаю. Не помню причины. Может быть, снег перестал быть таким пушистым, таким легким, таким искристым – таким радостным?
ОДНАЖДЫ Я ПРЫГНУЛ С ПАРАШЮТОМ
Я никогда не прыгал с парашютом. И все же однажды прыгнул. Получается своего рода оксюморон. «Не прыгал» – но «прыгнул». Тем не менее именно так.
Я очень тяжело служил свой третий армейский год. Психологически тяжело. Жизнь идет, все твои гражданские друзья и знакомые складывают пазл своей судьбы, уходят, удаляются от тебя, а ты застрял в армейском житье-бытье, как в тенетах, третий раз изучаешь на уроках политинформации и без того прекрасно знакомое про три похода Антанты против молодой Советской республики, и хотя каждый день службы приближает тебя к освобождению из этих тенет, сил длить свое пребывание в них уже нет, силы на исходе, ты едва удерживаешься от того, чтобы не начать рвать их, кромсать, резать – руками, зубами…
В тот раз я получил увольнительную в Ленинград только на один день. Утром после развода выехать, вечером, только уже к вечернему разводу, вернуться и отрапортовать о своем возвращении.
Не знаю, когда, в какой именно миг ко мне пришло это решение: отправиться в городской парк культуры где-то в районе Московского проспекта. Возможно, еще в электричке, несшей меня из Гатчины, до которой я добрался от своей части на автобусе. Откуда-то мне было известно, что в том парке есть аттракцион «парашютная вышка». Платишь деньги, покупаешь билет, взбираешься на нее, влезаешь в некую сбрую, имитирующую парашютные стропы, и сигаешь вниз. А над головой у тебя раскрывается ну настоящий парашют. Этого мне только и не хватало в жизни: сигануть с парашютной вышки. Ради этого и бился за увольнительную.
Не буду рассказывать, как я искал будку справочного бюро (были такие во всех городах в оживленных местах), получал справку, как добраться до этого парка культуры и отдыха, как ехал до него, как вошел, как отыскал эту самую вышку… Она стояла на отшибе от остальных аттракционов – мощное высокое сооружение, с пересекающей ее остов лестницей, идущей наверх встречными маршами, и удивительно: никто не рвался использовать ее по назначению. Постоят, посмотрят-посмотрят на нее, взодрав голову, перебросятся парой-другой насмешливых слов – и мимо. Это обстоятельство, помнится, вселило в меня некоторый трепет. Может быть, купленный мной билет, стоивший для моих солдатских возможностей невероятных денег, даже вспотел у меня в ладони. Я тоже замер перед этой пирамидой Хеопса со взодранной к ее вершине головой и стоял, не решаясь двинуться в сторону контролера.
Стоило ли, однако, тащиться полдня, чтобы повернуть с избранного пути обратно? В конце концов я обнаружил себя на вершине, и равнодушный служитель вершины обхватывал меня ремнями и щелкал застежками. Давай, солдатик, сказал он, закончив свое дело и подпихивая меня к разверзшейся под ногами пропасти. Я глянул вниз. Ни одного человека не было там. Никто не должен был стать свидетелем моей отваги. Лишь я сам (исключая, конечно, этого равнодушного служителя вершины). Я шагнул в пустоту и полетел вниз. И кажется, тотчас вверху загремело, засвистело, зашелестело, падение мое замедлилось, миг – и я уже стоял на земле, не успев ничего испытать. Кипевший во мне адреналин даже не успел зашкалить. Спокойное, ровное чувство удовлетворения – и ничего больше. Сам я отцеплялся или мне кто-то помог? Не помню. Помню лишь, уже оставшись без «строп», я посмотрел вверх – шелестящее полотно парашюта, поскрипывая, уносилось вверх, а до вершины вышки, этой пирамиды Хеопса, было всего двадцать – двадцать пять метров, высота шести-семиэтажного дома, не выше.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.