Текст книги "Открытый дневник"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
– Нет, ну чем ее могло надуть? – недовольная моим затянувшимся молчанием, вновь задала вопрос мать. – Это ведь не простуда!
Она нуждалась в объяснении, в понимании причин случившегося. Словно бы понимание могло облегчить ее боль. Не простуда, разумеется, сказал я. Но лейкемией болели всегда. И в прошлом веке, и в позапрошлом… Редкая болезнь? Но кому-то и редкая должна выпасть. Случай не выбирает.
Про себя, однако, мне думалось совсем по-другому: а откуда рак у нее? Ведь ее работа тоже никогда не была связана ни с какими облучениями.
Но вслух я ничего этого не произнес.
Время шло, подвал, человек за человеком, наполнялся людьми в уличной одежде, пришедшими на свидание, хлопала лестничная дверь, впуская больных в халатах и пижамах, вызванных из палат подоконным криком, мест для сидения стало не хватать, я взял свое пальто и положил на колени, жарко в подвале было и без того, а тут сделалось еще и по-банному душно, по спине бежал пот, я чувствовал, как у меня распаренно горит лицо, и вокруг были такие же багровые, полыхающие лица; периодически кто-нибудь пытался открыть дверь на лестницу, чтобы оттуда тянуло холодным воздухом, но попытчика тот же миг заставляли отказаться от его намерения. «Еще только простудиться недоставало!» «Нам, кроме ангины, других болезней хватает!» – раздавалось враз несколько голосов, и мать тоже вставилась в этот хор со своим протестом, а потом уж вместо нее при чьей-нибудь новой попытке провентилировать подвал протестовал я.
– Погляди, вон, в зеленом халате, красивая такая женщина, и мужчина в дубленке рядом с ней, видишь? – показала мне мать на пару, сидевшую неподалеку на диване. – Та самая, о которой я тебе говорила. А в дубленке – это муж ее. Какая дубленочка, а? Шик-блеск! На двадцать лет ее старше.
Восторг матери по поводу великолепной, тонкой выделки, лоснисто-коричневой чужой дубленки, как и весь ее предыдущий рассказ о жене владельца этой дубленки, два уже дня ее соседке по тумбочке, был абсолютно бескорыстен, лишен зависти или простого недовольства, это был восторг соучастия, приобщения, восторг в самом чистом его виде. Никогда в жизни ни она, ни отец не имели такой одежды, никогда у них не было трехкомнатной квартиры в центре на четверых, обставленной к тому же антикварной мебелью, никто из ее троих детей не ходил в школу с углубленным изучением иностранного языка, никогда муж ее не числился ни в какой номенклатуре и не звался директором, никогда и сама она не занимала никакого ответственного поста в Облсовпрофе, чтобы «делать» каждое лето путевки в черноморские здравницы на всю семью, никогда она не ездила ни в Чехословакию, ни в Германию, ни в Венгрию, ни во Францию, а уж тем паче Японию, да руководителем группы, так что бесплатно, за казенный счет, всего этого в собственной жизни ей всегда и не хватало: просторной квартиры, чтобы иметь с мужем отдельную от детей комнату и наоборот – возможности поехать в отпуск вместе с детьми, возможности дать им «язык», возможности поглядеть хоть одним глазком на другие страны-народы, элементарного достатка, наконец, чтобы не просиживать вечера за штопкой носков, распяленных на графинной пробке… Однако же то, что какой-то реальный, конкретный человек, реальный настолько, что твои сангигиенические принадлежности лежали в одной общей тумбочке с нею, имел все это, наполняло ее словно бы неким чувством гордости за вздымавшийся рядом уровень жизни: он существовал все-таки, оказался не сказкой, а значит, обещанное ей в юности счастье тоже было реальностью и лишь разминулось с нею.
Пара, на которую показала мать, поднялась, и мужчина с женщиной пошли по узкому проходу между сидящими людьми к двери. Проходя мимо нас, женщина кивнула матери, мать остановила ее, представила меня, я полупривстал с банкетки, придерживая на коленях пальто, поклонился, получив в ответ два быстрых, сдержанных полупоклона, и соседка матери с мужем последовали по коридору дальше. У мужчины был крепкий, в седом венчике редких волос глянцево-складчатый затылок, а лицо его за тот миг, что мы стояли напротив друг друга, запомнилось мне своим энергично бесцветным, заскорузло-деревянным выражением – лицо аппаратчика, не ведающего в жизни никаких сомнений и думающего о ней грубо и просто, как о девке, которая, хочет, не хочет, а все равно, рано ли, поздно ли, обязательно даст. Жена и в самом деле выглядела основательно моложе его, ей было лет тридцать семь, тридцать восемь. И была она не так красива, как ярко, грубо, вызывающе полна зрелой, не вмещавшейся в ней женской силы, сознанием ее и упоением от ощущения ее в себе, – это угадывалось в стати, взгляде, повороте головы, походке и придавало ее облику ту особую величественную властность, за которую в народе подобных женщин, если она не без налета вульгарности, зовут кобылкой, а если вульгарное минуло ее, то царицей.
И вот этой полной чувственной женской силы «кобылке», этой «царице» предстояла та же операция, что и матери. Вскроют, отхватят с запасом сантиметров в десять пораженный участок кишки вместе со сфинкром, зашьют анальное отверстие, пристегнут оставшуюся кишку к проделанной дырке в брюшине, – и живи дальше свой век с задним проходом впереди.
Правда, операцию ей, как я знал от матери же, должна была делать сама завотделением, а это, свидетельствовала больничная информация, было не просто гарантией благополучного исхода, но и самого качества операции, это означало, что операция будет сделана точно по показаниям, щадяще и надежно. Впрочем, соседка матери и вообще наблюдалась в обкомовской поликлинике и могла бы лечь в обкомовскую больницу, где ковры в коридорах и палаты на одного человека, а в палате – телевизор, а при палате – душевая комната, не говоря о том, что все напичкано техникой, но таких специалистов, как здесь, в обкомовской нет, и потому пришлось ложиться сюда.
– Вот сейчас она, наверное, радуется, что он на двадцать лет ее старше, – следуя своим мыслям, сказала мать, глядя, как муж ее палатной соседки, расставшись с той у двери на лестницу, уходит в глубь подвального коридора к выходу. – А если б ровесники? Ему еще сорок, а она с такой штукой… Ладно, это мне уже семьдесят. А она… Ужас! Семьдесят – это все-таки… не все и доживают! Чего ж теперь, раз дожила. От чего-то же надо умирать.
От старости, хотелось сказать мне, и вновь я оставил свои слова при себе.
– Да-а, от чего-то умирать надо… – как отвечая самой себе на некий непроизнесенный вопрос, повторила мать, покачав головой.
Она говорила обо всем этом без надрыва, без жалости к себе, а с той залихватской, веселой легкостью, что всегда появлялась в ней в пору жизненных затруднений, из которых она не видела выхода собственной волей, – будто отдавала вожжи судьбы бьющейся под колесами дороге: правь, не правь – все равно вынесет, куда поведет колея. Она словно обминала себя под обстоятельства, приспосабливала под ту форму, которую они навязывали, чтобы в свой срок приноровиться к иной форме, – ничуть не изменившись во внутренней своей сути. И было это врожденное, впитанное еще через пуповину или благоприобретенное, нажитое собственным опытом? Возможно, и то, и другое.
Мы досидели с нею до времени, до которого было позволено находиться в подвале. Кругом снова сделалось пусто, стало легче дышать, и в забранные решеткой подпотолочные оконца, которые, когда я пришел, были еще сумеречно-сини, светили желтые фонарные огни. Наверху прокатился и стих, отзвякав тарелками, отбренчав алюминиевыми ложками, скорый больничный ужин, мать вызывали к ее порции, я отправлял ее, говоря, что подожду, она отказалась: «Да что там есть. Возьмешь ложку, смотришь – и не лезет ничего. Вот ты принес, это и поем». «Ну все, правил, что ль, не знаете, заседаете тут, запру вот вас на ночь!» – появилась, выгоняя нас, баба в распяленном на толстом животе синем халате, и мы с матерью снова обнялись, снова поцеловались, и она, запахнувшись, скрылась за ледяным зевом лестничной двери.
На улице я обогнул здание больницы по внутреннему двору, зашел с торца и, отыскав глазами указанное матерью окно на первом этаже, увидел ее в нем. Она уже ждала меня там, отведя в сторону занавеску и с напряжением вглядываясь в слепую темноту перед собой. Боже мой, думалось мне, пока я, проваливаясь в сугробную пухлоту, отыскивал натоптанную тропку к окну, вот я был их маленьким сыном, они растили меня, не спали из-за меня ночей, сидели надо мной, когда я болел и, похоже, умирал, и разве было кому до меня дело на всей этой громадной земле, кроме них? – никому! умер бы – и никто б не заметил, и нет сейчас, кроме выращенных ими детей, никому дела до них…
Палата была женская, и мать не дала мне оглядеть все ее пространство, откинув занавеску ровно настолько, чтобы лишь показать свое место. Ее место, считала она, очень приличное: у стены и не около окна, так что не дует, но и недалеко от него, так что днем светло, можно читать, и еще широкий проход между кроватями – удобно скидывать ноги, когда встаешь, единственно что соседка рядом, другая, не та, что я видел, на кровати впритык, – как раз после операции, только перевели из послеоперационной, не спит ночами, не давая спать и ей, и не в состоянии ухаживать за собой, а из нового отверстия у нее все время идет, приходится ходить за нею, несколько раз в день обмывать, менять салфетки и заново обматывать бинтами, потому что она иногородняя, и специального пояса ей никто не сшил и не привез.
Узкая вертикальная полоса палатного нутра, открывшаяся мне в щель между занавеской и оконной рамой, давала полное представление о палате. Кровати, с подбористыми солдатскими тумбочками между ними, стояли и у стен, и посередине, где вдоль, где поперек, и так вот, знал я из подвального описания матери, было втиснуто туда четырнадцать кроватей, и на них, дождавшись своей очереди, лежали и те, кому лишь предстояло начальное обследование, и те, кто ждал операции, и те, кто прооперировался и поправлялся, и те, кому после операции уже не суждено было выписаться, кто отходил, в хрипах и булькании обессилевшего дыхания, слабея день ото дня.
Ну все, иди, пока, махнула мне мать рукой, опустила занавеску и осталась там, в громадной четырнадцатиместной палате наедине со своей страшной болезнью, как были, впрочем, наедине с нею и остальные обитатели этого здания с производственными квадратными окнами.
С трамвайной остановки у завода ЭМА, если все равно, каким путем, можно было поехать домой и в ту, и в другую сторону. Один путь лежал через центр, через вокзал, а потом – через долгую, трехкилометровую дорогу с непрерывными заборами десятков заводов по обе руки, другой – через окраину, старую часть города, носившую название завода, занимавшего собой, наверное, не меньшее пространство, чем тот, строить который приехали полвека назад мои родители. Сыпя с проводов искры, подкатил трамвай, что шел через окраину, я сел в него, и почти всю долгую дорогу он грохотал мимо темных силуэтов градирен и труб на фоне белесого неба, подсвеченного огнями мартеновских цехов; тянулись вверх и расползались вширь мглистым туманом дымы, и от них саднило горло.
Глядя в окно на трясущийся за ним незабытый родной пейзаж, я все переминал в памяти свидание с матерью. Деньков через пять-шесть будут делать, сказала она, когда я спросил о сроке операции. И добавила, непонятно понизив голос, не с надеждой, а желанием надежды: «Вообще врач, который мне делать будет, говорил, что у меня только локализованный участок поражен, может быть, сфинкр еще и оставят. – И взглянула на меня с этим желанием надежды в глазах, нет, надеждой надежды: – Хорошо, если б так. Чтобы нормальным человеком остаться».
Деньков, значит, через пять-шесть, через пять-шесть, – повторял я, глядя в окно и ничего не видя за ним. Ну, через неделю. Через пять-шесть, через неделю…
4
Операцию матери не сделали ни через пять дней, ни через шесть, ни через неделю.
Она заболела. Была ли тому виной холодная, гудящая сквозняком лестница, которую, ходя на свидания, не мог миновать никто из больных, или уж и без того бы случилось так, но в больнице началась эпидемия гриппа. Захворала соседка матери, с которой лежали бок о бок, да мать все продолжала ухаживать за ней, – и свалилась сама.
Высокая температура продержалась у нее несколько дней, а потом пошла субфебрильная, тридцать семь и три да тридцать семь и три, она страшно ослабла, еле ходила, купаясь в поту от малейшего усилия, мучилась насморком, снова замерцал пульс, и в бронхах открылись хрипы. Наши свидания в подвале прекратились, она опасалась, что, потную, на лестнице ее заново вмиг прохватит, и мы виделись через окно палаты, объясняясь знаками, а морсы и еду, что приносил из дому, я пересылал в урочный час через окно передачи, получая от нее обратно тем же путем чисто, блистающе вымытые баночки, бутылки, полиэтиленовые пакеты. Раз и другой в официально отведенное время, прождав примерно по часу, я встретился с ее врачом. Это оказался молодой человек около тридцати, с темным, хмуро неприветливым лицом, у него был вид озабоченного неподъемной мыслью мастерового, какими их изображают в фильмах про борьбу пролетариата в царской России; говорить ему со мной не хотелось, я видел, как ему это буквально физически тяжело, и все те четыре или пять минут, что мы простояли друг против друга, больше говорил, наверное, я. Да, жалко, что заболела, совсем уже была готова к операции. А кто вам сказал про сфинкр, ваша мать? Это вообще не ее дело. И не ваше. Какие показания будут, так и сделаем. Это рак, вы что, не понимаете? Не все ли равно, как мы сделаем, что вы так, собственно, инспектируете? От вас все равно ничего не зависит. Еще вопросы есть? Извините, мне некогда. И ушел – хмурый, недоброжелательный, чем-то когда-то навек придавленный, с прячущими какую-то боль глазами, – человек, о котором я ничего не знал, кроме того, что вычитал у него на лице, и которому – без всякого права выбора – должен был доверить свою мать.
Раздобыв телефон заведующей отделением, я позвонил ей, она сразу согласилась на встречу, назначив час, и вышла ко мне ровно в названное время. С нею мы проговорили еще меньше, чем с лечащим врачом матери. Она была деликатно-строга и железно-непререкаема. Вслушиваясь в твердые, бесстрастные интонации ее голоса, глядя на ее сухо-закрытое, непроницаемое лицо, академически завершенное в своей непроницаемости легкими желтопроволочными очками, я понял, почему она, а не кто другой заведует отделением. У нас все врачи хорошие, сказала она. Вы что-нибудь имеете против вашего? Ничего не имеете. Ну так что тогда? Это его операция, он должен делать. Не высказанное матерью желание, прозвучавшее в той неосознанной зависти, с которой во время нашего первого свидания в подвале, она поделилась со мной, что ее соседке в зеленом халате будет делать операцию сама завотделением, заставило меня попросить заведущую сделать операцию и матери, и заведующая, без малейшей заминки, все с той же бесстрастной интонацией ответила: «Да нет, ну зачем же. Это не моя операция. А врачи у нас все хорошие».
«Царице» между тем в свой, установленный срок операция была сделана, все прошло благополучно, и, отлежав положенное время в реанимации, а затем в послеоперационной, она вернулась в палату к матери. Случалось, когда мы разговаривали с матерью знаками через окно, в щель между занавесками я видел мелькание зеленого халата «царицы», – она уже ходила без всякой помощи, и раз, сдавая в окно передачу, я видел, как она медленно прошаркала коридором к подвальной лестнице на свидание с мужем.
А мать все что-то не поправлялась, температура не проходила, хрипы в бронхах не исчезали, ее уже вовсю кололи атибиотиками, а она кашляла так, что от одного вида этого кашля ясно было, что ни о какой операции не может быть и речи, – легкие ее просто не примут в себя наркоз. Время для меня будто остановилось. Я приехал заряженный на постоянное, ежесекундное напряжение, я был пулей, засланной затвором в патронник, и ждал операции матери, как скорого, обжигающего удара в капсюль… а вместо этого пришлось словно бы извлечься из глухого гнезда патронника обратно в магазин, обратно к обычной, рутинной жизни, и это состояние расслабленной извлеченности угнетало меня, томило, я ничего не мог делать, вел хозяйство, стряпал, ездил с передачами, но и лишь; сидеть за столом, работать, как работал даже сразу по приезде, – на это я не мог поднять себя; во времени словно образовались пустоты, мне нечем было заполнить их, и часто, съездив с передачей, половину обратной дороги я проходил пешком, заглядывая в различные полузабытые городские закоулки, от узнавания которых екало сердце, – сейчас, задним числом, я ощущаю эти дни как дарованные мне судьбой для прощания с родным городом.
Больница, как обнаружилось в пору этих моих пеших прогулок, стояла недалеко от площади, имевшей название Коммуны; площадь была исполосована трамвайными рельсами, в скверике между путями располагалась аллея ударников труда – портреты однообразно оптимистичных мужчин и женщин, отличавшихся друг от друга именами и профессиями в подписях, – а в другом, более обширном сквере через дорогу выхваченным из ножен мечом вонзался в небо серый гранитный обелиск памятника борцам, павшим за установление советской власти на Урале в годы гражданской войны, у подножия обелиска гудел, трепался на ветру голубой всполох вечного огня, и около него, в какой бы час ни проходил, несли с автоматами в руках дежурство мальчики и девочки подросткового возраста с вьпущенными поверх одежды красными галстуками. Раза три я стал свидетелем развода караула. Караульное помещение, откуда совершался развод, какое-то внушительное, старокупеческого вида, крашенное охрой строение, находилось на моем пути из больницы, и я шел рядом с марширующими, в нескольких метрах от них, вглядываясь в их лица, в их одежду, оружие, воронено поблескивающее на груди, – юные лица были полны сознания значительности совершаемого, самоуглубленно отстранены от окружающего мира и плакатно-суровы, одеты они были во что-то полувоенное, форменные брюки, бушлаты, солдатские шапки со звездочками посередине, и совершенно настоящими были автоматы АКМ с прочными деревянными прикладами и примкнутыми рожками магазинов, только вот, наверно, рожки были пусты, и в казенной части у автоматов просверлена дырка.
Ребята шли, стараясь печатать шаг, оружие на каждый удар ноги вздрагивало у них на груди, а особенно тянула носок, поднимала его чуть не до бедра разводящая – обычно девочка, – и так они доходили до вечного огня, – девочка-разводящая, остановившись строго напротив гудящего пламени, отдавала команду, и часовые из-за ее спины, еще усерднее печатая шаг, расходились в разные стороны, делали прямой угол, подступали к сменяемым, те при их приближении выступали на шаг вперед, поворачивались на девяносто градусов, лицом к сменщику, обменивались с ним односложными фразами – должно быть, пост такой-то сдан, пост такой-то принят, – и сменяющий заступал на место прежнего караульного, застывал, вперив в пространство перед собой отрешенный, нездешний взгляд, а смененный проделывал его путь, только в обратном порядке, и разводящая, приняв обоих отстоявших часовых под свое командование, вела их, все так же старательно выбрасывая ногу, в караульное помещение.
Поглядеть на картину смены вооруженного пионерского караула стекалось, бывало, пять, шесть человек, а то и добрый десяток, и тогда лица караульных становились еще отрешеннее, еще суровее и значительнее, – возможно, они ощущали себя в этот момент кем-то вроде кремлевских гвардейцев на посту номер один у Мавзолея, свершавшееся действо было, должно быть, для них неким актом приобщения, хотя, спроси их, они, пожалуй, не смогли бы ответить, к чему же они приобщались, что оно значило в сокровенной своей сути, это приобщение.
И каждый раз, наблюдая развод, помимо воли – видимо, потому, что памятник был борцам, павшим за установление советской власти в годы гражданской войны, – я вспоминал о смерти своего деда, отца матери, в честь которого и получил имя. Боже мой, совсем мальчишка, двадцать семь лет – много ли, когда тебе самому за сорок? – столько ему было, двадцать семь, тогда в марте 1918, когда еще ни о какой гражданской никто не ведал. За какую власть был он? За советскую, за учредительную, за монархию? За какую-то был, – это наверняка. Но едва ли, чтоб за монархию. Что ему в монархии, какой резон? За монархию тогда стояли те, кому имелось что терять вместе с нею, а что было терять ему, недоучившемуся студенту мещанского сословия, обязанному монаршьей власти только солдатской шинелью? – ничего. И за какую власть был тот часовой у двери городского почтамта, что самым убедительным аргументом в их перепалке избрал верный трехгранный русский штык, – русский русского, солдат солдата, свой своего, до всякой гражданской войны, вооруженный безоружного, лишь потому, что один зачем-то стоял у двери почтамта, никого не пуская внутрь, а другой зачем-то пытался пройти. Зачем он пытался пройти? Что за надобность влекла его? А может, и надобности никакой не было, а был обыкновенный русский кураж – чего стоишь, браток? чего охраняешь? а ну, пропусти! – и ответом – то же куражливое русское «х… ты у меня пройдешь!», и только вместо слов – штык, а расплатой за кураж – жизнь, и никакой еще гражданской войны в помине, и оба, может быть, за одну власть. Но борьбой ли за власть движется гражданская война? не слепою ли, бессмысленной яростью неудовлетворенных желаний и притязаний, что сжигает нутро, и, чтобы загасить ее адский жар, потребна кровь, много крови? И ничего, кроме крови, залить ее не может.
5
В один из этих пустых дней, бродя по городу, в самом центре, на задах внушительного, державного вида здания гор– и облисполкомов, украшенного бронзовым шпилем с часами-курантами, я наткнулся на торговый киоск, за окном которого на прилавке лежали горой полиэтиленовые пакеты с зефиром. Пакеты были большие, и в каждый, как гласил ценник на бечевке, натянутой поперек окна, вместилось ровно два килограмма. Склеенные попарно пористо-взбитые белые лепестки немного умялись в пакетах под собственной тяжестью, но от этого их аппетитная плоть смотрелась через стекло окна лишь еще соблазнительнее.
Я изумился. Это был зефир, натуральный зефир, за которым в любом магазине Москвы во мгновение ока возникла бы настоящая свалка, хватали бы – не успевали продавать, а тут он лежал такой горой, и никто за ним не толпился около киоска. То ли зефир в моем родном городе не очень ценился, то ли причиной невнимания к нему была дневная пора, разгар рабочего дня – улицы, несмотря на центр, и в самом деле выглядели пустынно, – и я, решив, что мне повезло, не раздумывая долго, взял два пакета, четыре килограмма.
Я купил этот зефир для отца. Отец, заметил я за ту пору, что мы уже прожили вместе, полюбил сладкое. Поев, он словно бы испытывал беспокойство, у него оставалось как бы чувство ненасыщения, и, чтобы насытиться, заглушить беспокойство, он обязательно должен был завершить еду сладким. Обычно это бывали вафли, потому что никаких других сладостей в магазинах не продавалось, но и вафли мог он есть не все, в основном – «Апельсиновые», а они появлялись в продаже не часто, и потому, увидев зефир, я буквально возликовал. Мало что будет отцу какое-то разнообразие, но зефир кроме того, что там ни говори, – это зефир!
Вечером, в завершение ужина, вместо блекло-цветных бумажных упаковок с вафлями я торжественно подал на стол доверху на полненную вазу.
Отец охнул:
– Да ты что!
Я стал рассказывать, как я шел, увидел, схватил… и в голосе моем, услышал я себя, помимо моей воли звучало хвастливое довольство собой.
– Да, отхватил! Ну, спасибо! Надо же! – сказал отец, благодарным движением беря из вазы зефир. – А ты? Ты тоже бери! – велел он мне.
Но мне не хотелось. Я был так рад, так горд собой, упоен своей нечаянной охотничьей победой, что мне было большей радостью видеть, как ест этот зефир он, чем есть самому.
Отец откусил от воздушного лакомства кусок, прожевал, запил чаем из граненого стакана, из которого он всегда пил, откусил еще, снова стал жевать, и на лице его появилось выражение, будто он настороженно прислушивался к чему-то в себе.
– Хм. Своеобразный вкус, – сказал он, то ли с поощрением, то ли с недоумением.
Второй смысл его интонации я пропустил мимо ушей. Еще бы, это же зефир, не что-нибудь, ответствовал я.
Он доел зефирину, подумал и съел еще одну, а больше не стал.
– Все. Мне достаточно. Да на ночь глядя… совершенно ни к чему.
Наутро за завтраком он одолел вообще полштуки, а в обед и в ужин – ни одной.
– Ты знаешь, – найдя в буфете «Апельсиновые» и открывая их, виновато сказал он мне. – Я зефир, видимо, не люблю. Не ел никогда… не привык.
Делать было нечего. Нужно было налегать на зефир мне. Кто-кто, а мать-то вот действительно не любительница сладкого, и не помощницы ей палатные соседки, с утра до вечера озабоченные работой своего кишечника, один пакет всей палатой они, может быть, и осилят, а с начатым уж точно должно управиться мне.
Я взял зефир, откусил – в невольном предвкушении того наслаждения, что должен испытать, – и все во мне обомлело.
На зубах хрустел словно бы мелкий песок, а нёбо обволокло какой-то жирной, вязкой, отвратительной пленкой, и был у этой пленки вкус нефти.
Так вот что имел в виду отец, говоря: «своеобразный вкус», вот это что за зефир, а мне, жалея меня: «Не привык»!
– Да он же несъедобен, – промычал я, с трудом проглатывая откушенный кусок. – Как же ты ел?
– Да, да, невкусный, – охотно подхватил отец. – Но у нас, видишь, и сдобу никакую нельзя покупать, тоже все с этим привкусом… но мне думалось, так и положено.
Я вспомнил: в прошлые мои приезды с семьей мы пару раз покупали так вот к столу всякую сдобную выпечку, и всякий раз она оказывалась несъедобной: та же отвратительная жирная пленка во рту, тот же вязкий, нефтяной вкус… Но чтоб еще и песок на зубах!
Боже, бывает же от какого-нибудь пустяка, мелочи какой-нибудь, чепуховины так плохо, так скверно – что хоть в петлю.
Вот так скверно сделалось мне.
Болезнь диктовала отцу свои условия, подчиняла его жизнь своему невидимому, неслышимому, но от того не менее явному ходу, крутила и вертела им, как хотела, и нужда его в сладком тоже была ее прихотью, ее развлечением, и вышло, что, принеся ему этот несъедобный зефир, я вроде как подыграл ей, вовсе того не желая – словно бы понасмешничал над ним!..
Неистраченный, невостребованный до сих пор запас как бы кинетической энергии, накопленной мной к операции матери, буквально распирал меня, подобно перегретому пару в закрытом котле, раздирал, толкал хотя бы на какое-нибудь действие, – и мне вдруг помни́лось, что я смогу, сумею сделать то, на что в обычной жизни никак бы не решился, ни при каком условии, да просто-напросто пожалел бы сил: заставлю тех, кто делает эту гадость, отвечать. Добьюсь, чтобы этот зефир стал съедобен. И докажу в конце концов самому себе, что бороться можно и нужно, капля точит камень, большое складывается из малого и количество рано или поздно переходит в качество!
На следующий день я входил в высокие тяжелые двери державного здания с курантами и бронзовым шпилем. Здесь в этом здании, как помнилось мне, вместе с исполнительной властью помещался и городской комитет народного контроля.
Комитет занимал один из внушительных широких коридоров на верхнем этаже. Я сунулся в приемную председателя, и там вежливой, благожелательной секретаршей мне было разъяснено, что нужно обращаться в соответствующий отдел комитета и отдел по контролю за продовольственными товарами находится в комнате номер такой, вот прямо по коридору, там небольшая лестница, и за нею.
Я шел коридором, глядя по сторонам на двери, вернее, на черно-золотые плашки, уведомлявшие, какой отдел находится за ними: «Отдел контроля в тяжелом машиностроении», «Отдел контроля в капитальном строительстве», «Отдел контроля в химической и лесоперерабатывающей промышленности» – такие примерно надписи были на досках; некоторые двери приоткрыты, и за ними тоже находились приемные, сидели секретарши, стояли на столах пишущие машинки и телефоны. Во всем ощущался государственный размах, обстоятельное, уверенноe в себе гocyдaрственное могущество, в воздухе словно витал дух самого Закона, готового обрушить карающую тяжелую длань на преступивших его пределы.
Отдел по контролю за продовольственными товарами, однако, оказался расположен мало что в самой дальней, похожей на закуток, части коридора, куда и в самом деле вела какая-то непонятная лестничка, но и занимал уж совершенно не державного вида малюсенькую, с низким потолком, обшарпанно-нищую комнатенку за разбитой дверью, ощеренной расковырянным около замка деревом, и сидела в этой комнатке всего одна древнего вида старуха с седыми редкими волосами, прямым египетским рисунком обрамлявшими ее иссохшее лицо, – за таким же древним, облезлым, залитым чернилами канцелярским столом.
Да, да, это ко мне, ответила она на мой вопрос, проходите, садитесь, что вы говорите, невозможно есть? это безобразие! а с собой вы принесли? очень хорошо! хм, с виду такие аппетитные… нет-нет, я не могу попробовать, я не ем сладкое, у меня диабет, я вам верю, полностью верю… а может быть, просто несвежий продают, с просроченной датой реализации? ну-ка на ценнике… нет, совсем свежий! а, это первый трест столовых, они совсем рядом, я сейчас главного технолога вызову, пусть-ка ответ держит!
Она нашла в справочнике нужный номер, набрала его и сухим, безжалостным голосом, с той особой мертвящей интонацией, какую умеет придать ему только действительно обладающий властью чиновник, пригласила главного технолога срочно явиться к ней.
Несмотря на древность, старуха была вполне деловита, расторопна, и в действиях ее проглядывала четкая машинная отлаженность.
– Подождите минут пятнадцать, пока подойдет, – попросила она и углубилась в бумаги, которыми была занята до моего прихода. Листала, перекладывала их с места на место, переворачивала лицом вниз, что-то вписывала. Бумаги были разграфлены, похоже, они являлись какими-то списками.
Неожиданно старуха оторвалась от бумаг и глянула на меня.
– Вообще вы знаете, – сказала она, – с качеством продовольственных товаров происходит что-то ужасное. Вот этот хлеб, кирпичом, белый за двадцать копеек. Раньше он мог лежать несколько дней и не терять вкуса, ах, как я его любила! а теперь? Вечером купишь – утром в рот взять невозможно!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.