Электронная библиотека » Анатолий Курчаткин » » онлайн чтение - страница 22

Текст книги "Открытый дневник"


  • Текст добавлен: 21 мая 2020, 17:00


Автор книги: Анатолий Курчаткин


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Трамвай вынес свои грохочущие вагоны на кольцо, на площадь, носящую имя первой пятилетки, обежал скверик с чахлыми деревьями за чугунной оградой и встал. Я сошел, пересек площадь и по улице, носившей когда-то, в годы моего детства, имя Вождя и Учителя, а теперь, после пятьдесят шестого года, сделавшейся проспектом имени одного из железных соратников Вождя, убившего себя прежде того, как убьет его Вождь, двинулся к дому. Мне хотелось выть. Все вокруг казалось мне сплошной раковой опухолью, все было поражено ею, сожрано дотла, и новая жизнь, выношенная в чреве матери, приходила на свет лишь для того, чтобы принять в себя предуготовленный яд и, переродившись, рассыпаться в зловонный прах, расцвет изначально нес в себе увядание, успех – неудачу, победа – поражение, дни человеческого пребывания на земле были пустой бессмыслицей, ложью, прикинувшейся Истиной, и сам я тоже был частью этой лжи, клеткой общей раковой опухоли, и где его было искать, искупления, в чем, и может ли быть спасение от сжирающей дотла смертельной болезни?

Темное, приплывшее откуда-то из-за пределов сознания мистическое чувство просило охорониться – как крестным знамением – родовой верностью, сыновней почтительностью перед ушедшими в небытие предками. Взять, в самом деле, сундук с собой, в Москву, черт с ними, с деньгами, пусть он выйдет тебе золотым – как-нибудь переможешься, найти ему где-нибудь место, и загрузить найдется чем, будет стоять, связывая тебя с твоим родом, с прошлой жизнью, с твоими корнями, перейдет потом к сыну… но нет, облекаясь в плоть мысли, чувство начинало пожирать само себя. Куда эту восьмидесятикилограммовую дубовую тушу в современной, панельно-блочной городской квартире? Не было сундуку в ней места, ни закутка какого, ни сенцев, ни кладовой, – сплошные голые стены, прямоугольно состыкованные друг с другом, и они требовали для себя иного содержания. Если б еще имелся у меня дом в деревне, загородное какое строение – тогда бы туда, там бы его звал, просил встать каждый угол, там бы он всюду был на своем месте, – но не имелось у меня ничего загородного. И выходило, что крестное знамение в виде родовой верности, может быть, и было кому-то доступно, может быть, и мог кто-то охоронить себя им, но мне этот путь был заказан.

Дома отец уже заждался меня к ужину.

– Ну-у, пропал, ну, пропа-ал! – встретил он меня на пороге. – У тети Нюры был? Рассказывай!

Мы сели за стол на кухне, налили себе по стакану кефира, выстоянного мной в молочном магазине еще утром, положили в тарелки творогу, который я утром же сам и варил на плите, потому как в магазинах никакого творога не продавалось, и, с трудом ворочая языком, с долгими невольными паузами, я рассказал отцу о своем посещении тети Нюры.

– Ах, Боже мой, ах, Боже мой! – сокрушенно качая головой, проговорил он несколько раз по ходу рассказа. А когда я закончил – как оттаскал булыжники, – вздохнув и глядя в стол перед собой, развел руками: – Нет, видно, и сундуку век пришел. Видно, отслужил свое.

Предложить сундук сестре, – была у меня еще такая мысль. А вдруг ей почему-то захочется взять. Невероятно, но вдруг!

Не откладывая дела, я встал из-за стола, набрал телефон сестры, – нет, невероятного не свершилось. Жалко, ужасно жалко, сказала она в трубке, но где мне его… и так одни кровати, как в общежитии.

Отец, пока я говорил с нею, доел свой творог, взял чистое блюдце и из стоявшей на буфете пиалки, отцеживая ложкой воду, вытряхнул на блюдце горстку лопнувших пшеничных зерен с белыми острыми хвостиками ростков. Он прочитал где-то, что в пророщенной пшенице как-то необычайно подскакивает содержание всех и всяческих витаминов, употреблять ее постоянно – чуть ли не мертвых поднимает на ноги, и все полтора месяца, что я жил здесь, на буфете у него постоянно стояли три пиалки, день первый, день второй, день третий – готово к употреблению, и он обязательно съедал столовую ложку пшеницы в завтрак, в обед и в ужин, несмотря на то, что она в него уже не лезла.

– Ничего, ничего, – сказал он, когда я опять сел напротив. Он видел, что мне заметны его усилия при этой сыроедческой трапезе, и испытывал потребность оправдаться, чтобы его страдания не выглядели напрасными. – Вот еще поем недельку-другую – и начну здороветь, силой с тобой померяемся – положу тебя.

Он и в самом деле, вплоть до своей болезни, когда схватывались бороться на руках, всегда побеждал меня – очень сильный был от природы, – и вполне возможно, он действительно верил, что еще окрепнет и вернет себе ту мощь.

Да что там, верил и я. От пшеницы или просто уж так, от природной своей крепости. Он был в рубашке, она скрадывала его страшную исхудалость, из-за широкой кости он казался вполне нормален, и я, глядя на него так вот в рубашке, тоже забывал об его перильно вывалившихся ключицах, о торчащих наружу ребрах.

Отец дожевал последнюю порцию зерна, проглотил, перемогши подкативший, видимо, изнутри ком отвращения, облегченно перевел дыхание и посмотрел на меня.

– Знаешь, – сказал он, и в голосе его я услышал смущение. – Очень хочется увидеть, как метро у нас пустят. Проехаться хочется. Посмотреть, какие станции будут.

О, Господи, вот он чем жил, какой надеждой, каким смыслом, вот что таил в себе! Вот ради чего насиловал себя и готов был все перемочь!..

Меня подняло с моего места, бросило к нему, и, наклонившись над ним, я обнял его, мгновенно ощутив под руками торчащие сочленения плечевых костей, притиснул к себе, притиснулся к нему сам, взрослый мужик, взявший над ним опеку, маленький его сын, призванный на свет его волей.

– Увидишь, – сказал я, – увидишь! И наездишься – еще надоест!

– Понимаешь, – тем же смущенным, таящимся голосом проговорил он, вывертываясь ко мне лицом, – вот приехали сюда, ничего не было, а сейчас – метро. Очень хочется дожить.

9

Он не дожил ни до какого метро. Он умер четыре месяца спустя – в машине «Скорой помощи», по дороге в больницу. Его, однако, еще подняли в палату, притащили капельницу, пытались ввести физиологический раствор, но кровь уже не толкалась в венах, они опали, и медсестра только понапрасну истыкала ему всю руку.

«Северное» – носило название кладбище, где ему предстояло исчезнуть с земли, уйдя в нее. Тут была похоронена бабушка Катя, был похоронен мой друг, – знакомое было место, близкое, обхоженное, обсмотренное вдоль и поперек. Как ветерана некое высокое заводское начальство дало благословение хоронить его в парадной части кладбища – так называемой Почетной аллее, – обширном участке, лежавшем сразу за входом, давно включившем в себя уж не одну «аллею», а несколько.

Вечером накануне похорон мы вместе с матерью пошли на кладбище выбирать место для могилы. Так, чтобы я не боялась сюда приходить, говорила она. Чтобы близко от дороги и открыто. А то к бабушке вон идти – лес, глухомань, вокруг никого, меня каждый раз прямо страх разбирает. Если что – кричи не докричишься. А про кладбище это такое рассказывают…

Утром, однако, когда я пришел в кладбищенскую контору отдать полученный в загсе согласно справке о смерти ордер на могилу, в выбранном месте мне было отказано.

– Нет! – глядя мимо меня, уже в который раз, совершенно категорично ответил директор кладбища, повернулся, вышел из комнаты, где у нас происходил разговор, и, играя на пальцах брелоком с ключами, пересек переднюю, вышагнул на крыльцо, сбежал к своей стоявшей возле него машине – красным «Жигулям» со сверкающими никелированными полосами по бокам – и стал открывать кабину. Я следовал за ним, все продолжая нудить, что нет никакой разницы, в том или ином месте «почетной аллеи» хоронить, ведь это один участок, и он, уже севши было, вылез обратно и, теперь глядя мне прямо в глаза, отчеканил, внятно каждое слово: – Ясно же, русским языком сказано: «Нет!» – сколько можно? Будут тут все ходить, выбирать себе! Мы сейчас на другом месте хороним, все! Могильщики не будут вам бегать по всему кладбищу!

И сел в машину окончательно, захлопнул дверцу, вставил, наклонясь вперед, ключ зажигания, повернул, нажал невидимо для меня ногой стартер, включил скорость, заперебирал руками по рулю, выворачивая его, – и машина красиво и мягко взяла с места, красиво развернулась на маленьком пространстве заасфальтированного пятачка около рубленого дома конторы и, всфыркнув дымком из-под заднего бампера, умчалась.

И ведь я его даже знал, этого кладбищенского начальника, – я его узнал. Он был то ли на год-другой старше меня, то ли младше, в школьную пору мы с ним ходили в один спортклуб, только я в баскетбольную секцию, а он, кажется, в футбол, и потом наши пути снова пересеклись: это когда после армии я работал в молодежной газете, собирал материал для какой-то корреспонденции о заводской самодеятельности, а он подвизался на заводе по комсомольской линии, отвечал за культурную работу, и меня направили к нему. Мы были с ним вроде как однокорытники, он – комсомольский работник, я – сотрудник печатного органа обкома ВЛКСМ, и он встретил меня с распростертыми объятиями: «Корешок! Не пропал, значит! Рад тебя видеть…»

Теперь он не захотел меня признавать – может, и в самом деле не вспомнил, бывает, – но ведь я же не просил ничего незаконного, я не хотел ничего сверх, я только настаивал на том своем естественном праве, которое, собственно, и не правом было, а долгом – похоронить отца так, чтобы потом ни у кого из его близких не болело сердце.

Он уехал, этот бывший мой знакомец, а я, от скрутившего меня отчаяния, стоял, где стоял, соляным столпом. Не мог я не исполнить воли матери, никак не мог не исполнить! Но как мне было исполнить ее?

Однако от тарахтевшей поодаль мотоколяски с торчащими из кузова ломами, черенками лопат и каёлок уже шел ко мне, бил сапогами об асфальт могильщик – расхлябистый долговязый парень с похмельным лицом, в измазанной глиной зеленой брезентухе на теле.

– Чего там у тебя, мужик? – подходя, спросил он.

Я стал говорить что-то, еще не до конца осознав, что – могильщик, надо попробовать потолковать с ним, но он прервал меня, замахав руками:

– Все ясно, мужик. – Оглядел меня сверху донизу – не оценивая, а как обмеривая – и сказал: – Начальник у нас крутенёк, если не по нему что – голову снимет.

Я понял.

– Сколько, чтоб по нему?

– Шесть петухов, меньше никак, – глядя на меня с какою-то ясной вдохновенной преданностью, сказал парень. – Нас бригада четверо человек, чтоб никого не обидеть – петуха каждому на рыло надо? надо! Ну, и начальнику, чтоб голову не снимал. Ему – вдвое. Так что шесть – меньше никак.

– Петух – это сколько? – Никогда раньше не слышал я такого названия.

– Десятка – сколько, мужик! – продолжая глядеть на меня с тою же преданностью, объяснил парень.

Шестьдесят рублей, всего-то! Господи, я уже готов был и к большему.

– Ну все, пойдем, покажешь, где хочешь, – позвал меня могильщик.

А когда гроб был опущен, засыпан, воткнута в землю пирамидка с оградой, положены на глинистый горб венки и я, подойдя к нему с напарником, отдал потребованные деньги, он сказал со скользящей ласковой улыбкой, ловя меня за руку:

– А пол-литра, мужик? Водяра-то? Согласно ритуалу.

Это уже, да еще сейчас, было почти невозможно выдержать.

– Не многовато получится?

Ответ мой прозвучал, надо полагать, довольно резко.

– Ты что, мужик, не по-христиански? – подал голос его напарник – маленький, кряжистый, одни сплошные сбитые мышцы, – и если тому явно уже стукнуло тридцать, то этому до них нужно было еще жить и жить. – Смотри, выроем тебе по могиле стык в стык, матушку-то, небось, рядом положить захочешь? – а места и не будет!

Боже мой, мы хоронили, прощались, уйдя от света стоявшего дня во тьму, а они холодно и расчетливо наблюдали за нами и уже спрятали мысленно в могилу и мать!

Бутылки не было, и я вынул из кармана, дал могильщикам еще десятку.

– Да ты что… живьем надо, нам еще покупать идти?! – вмиг теряя улыбку и злобнея глазами, сказал долговязый. – Живьем давай, непонятно?!

Не знаю, действительно ли они поверили, что «живьем» у меня нет ни наперстка. Но не было, и долговязому в конце концов пришлось отпустить мою руку.

Маленький что-то пробормотал мне вслед.

Мать, когда я вернулся к могиле, спросила с тревогой:

– Что-то неладно?

Видимо, она поглядывала в нашу сторону и происходящее там не показалось ей вполне нормальным.

– Ну, могильщики, сама понимаешь, – уклоняясь от ответа, сказал я.

– Да, могильщики… – обрывающимся голосом проговорила мать, понимая примерно, что там могло происходить, и не нуждаясь в конкретном ответе, да и не только не нуждаясь, но и не желая его, зажмуриваясь, пряча голову под крыло от этой реальности, не обещающей ничего, кроме разнимающей душу горечи. И ни она, ни я не знали в тот миг, что таким вот обрывающимся голосом, зажатым от перехватывающих горло слез, ей теперь предстоит говорить все оставшиеся два с года – срок, на который она переживет отца.

Я похороню отца и уеду, а она, оправившись после его смерти, начнет хлопоты по памятнику, и что там аляповатые уловки моего бывшего знакомца, увенчавшего свою комсомольскую карьеру должностью директора кладбища, в сравнении с той изощренной пыткой, которую обрушит на нее спеццех городского комбината коммунально-бытовых услуг. А и не только обрываться будет у нее голос в наши с ней телефонные разговоры, будет и срываться в плач – не без того, да едва не в каждый такой разговор, и я не придумаю ничего лучшего, как написать в обком – вот идиот-то! – попросить там о помощи, но никто ей оттуда ничем не поможет, ничего не изменится от моего письма – не извинятся перед ней, не ускорят, не изменят, не перестанут хитрить и обманывать, а мне из святилища областной власти не придет даже положенного вроде бы согласно всем нормам отписочного ответа: «Ваше письмо получено… принято к рассмотрению…» – идиот, нашел место, куда писать! Впрочем, конечно, не совсем идиот, а просто уж от бессилия, от невозможности ничем помочь самому, от невыносимости этого бессилия… и кончится дело тем, что все же приеду взять ее хлопоты на себя, пойду с нею в этот спеццех, раз да другой, увижу все собственными глазами, пощупаю собственными руками – и, думая, что прекращаю так ее муки, заставлю мать согласиться на то, на что обманом да угрозами, шантажом да равнодушием заставляли ее дать согласие чужие люди, заставляли, выкручивали ей руки, унижали, но она не поддалась, устояла, а перед сыном вот нет, сыну сдалась.

И правильно ли он сделал, этот ее сын? – то есть я, я, как бы мне не хотелось говорить о себе тут в третьем лице. Но тогда мне помни́лось, что так – единственно верно и по-другому нельзя. Память человеческая столь же бренна, сколь все остальное сущее на земле, и, стремясь к полноте материального ее воплощения, живые не имеют права истязать себя ею до утраты в себе чувства жизни. Но когда я вновь услышал в телефонной трубке ее обрывающийся голос и она сказала, что памятник готов, стоит, но лучше бы он не стоял, лучше бы не было его вообще, не может она его видеть, такой, – я усомнился в справедливости тех своих чувств и ужаснулся тому, что теперь виной ее слезам и отчаянию был я, не кто другой… но и ничего уже нельзя было повернуть вспять.

Потом настала зима, легли снега, могилу с памятником укрыло сугробом, и, не ходя на нее, мать успокоилась немного, и мне удалось даже, письмами и долгими телефонными разговорами, вроде бы убедить ее, что памятник вовсе не плох, бывают, конечно, лучше – безусловно, но не плох, нет… хотя, разумеется, я и знал правду.

– Ой, может быть, может быть, – уже и поверив мне, а скорее, более желая поверить, говорила она. – Так боюсь весны, когда таять начнет. Пойду, увижу… прямо боюсь идти, вот не хочу…

Ей и не пришлось идти. Был тот же месяц март, что и три года назад, когда она ложилась в онкологическую больницу на операцию. Вмешательство ножа в живое тело и с самой благой целью – все равно вмешательство ножа; видимо, после операции в кишечнике у нее образовались спайки, очень она мучилась все эти минувшие три года, раза два, как тетю Нюру в свою пору, «Скорая» увозила ее в районную больницу с непроходимостью, два раза обошлось, на третий нет. Через несколько часов, как мать доставили все в ту же районную больницу, ей сделали операцию, спаечную часть удалили – недолгая и нетяжелая была операция, и перенесла ее она хорошо, всего лишь три четверти суток и провела в реанимационной палате, – но по ходу операции, вскрыв полость, в печени у нее обнаружили новообразование. Никакая, значит, не локализованная была у нее тогда, три года назад, опухоль, значит, и другие участки были поражены, значит, не доотсекли что-то, недосмотрели, недоисследовали, а значит, в самом деле не нужна была та операция… а впрочем, может быть, и не могли доисследовать, не имели аппаратуры, средств, чего там еще? И произнося сейчас слова упрека, я беру грех на душу.

Дежурный хирург, делавшая операцию, оказалась не кем иным, как дочерью нашей соседки по лестничной площадке, в детстве мы вместе с нею играли во всякие дворовые игры вроде пряток и ляпок, как называли у нас салки, и когда сестра сообщила мне о случившемся, я, взяв у нее телефон, позвонил нашей бывшей дворовой приятельнице. Да, подтвердила она мне, употребляя всякие непонятные медицинские термины, громадный метастаз, в полпечени уже, прямо целый булыжник, гистология – нет, еще не пришла, но мы ведь и по цвету прекрасно определяем, сомнений нет никаких. И что, а сколько, косноязыча и не смея задать тот вопрос, который разрывал меня, забормотал я, и она пришла мне на помощь: может быть, три месяца, может, четыре, полгода – самое большее, и в муках, да, последние дни очень тяжелые.

Но не дошло ни до каких мук. Спустя два дня, вечером, незадолго уже перед сном, разговаривая с соседкой по палате, мать вдруг словно споткнулась, вскрикнула – и как задохнулась этим своим криком, рука у нее взметнулась в воздух – и упала. Медсестрам, прибежавшим по вызову соседки, делать уже было нечего: мать умерла.

Она умерла мгновенно – будто пузырек воздуха вошел в сердце и остановил его. Но откуда он мог взяться у нее в кровотоке? Правда, за несколько минут до того у нее сняли капельницу, но ведь сняли, не поставили, как воздух мог протолкнуться в вену при этом? А если не воздух, какая иная причина могла остановить сердце так мгновенно? Вскрытие ничего не показало, и патологоанатом записал в графе «причина смерти»: «рак печени».

Памятуя угрозу могильщиков, на следующий день после отцовских похорон мы с братом поставили около его могилы скамейку, отнеся ее от оградки на приличное расстояние, скамейка сохранила нам место, и мы похоронили мать рядом с отцом. В гробу она была молодая и не похожая на себя. На память о ней я взял синюю металлическую китайскую вазу для фруктов, какие продавались у нас повсюду в пятидесятые годы, и брошку, которую она очень любила и часто носила на груди. Брошка была из желтого металла, похожая на золотую, с четырьмя ограненными красными стеклышками, по виду совсем неотличимыми от настоящих рубинов, тоже купленная еще в пятидесятых, в моем детстве, и мне даже запомнилась цена: тринадцать пятьдесят – рубль тридцать пять по-нынешнему.

Мы похоронили ее, я вернулся в Москву, и здесь, в Москве, глядя на лежащую у меня на столе перед глазами брошку, натыкаясь взглядом на поставленную женой в центре обеденного стола вазу, я обнаружил, что меня по-прежнему, как при известии о внезапной ее смерти, мучает тайна свершившегося. Что это все-таки было: Божья милость или непонятная мне, непосвященному, скрытая кланово, преступная халатность медсестры? А если халатность медсестры, то есть убийство по сути, не должен ли я был сделать что-то, потребовать криминалистической экспертизы – повторного какого-нибудь вскрытия? Но если в самом деле халатность медсестры, убийство, то не было ли оно, не осознанное ею самой и не легшее грехом на ее душу, все тою же Божьей милостью, избавлением от близких мук?

Дни шли, а тайна материнской смерти все больше и больше терзала меня, все горше мне становилось и тяжелее, и вспоминал я еще, как заставил ее поставить на отцовскую могилу памятник, которого она не хотела.

Но в сороковой день по ее смерти, на рассвете, незадолго до обычного часа подъема, я проснулся от того, что мне снилась музыка. Это была сороковая симфония Моцарта. Вернее, мне снилась не вся симфония, с первого звука до последнего, а лишь ее начальные, изумительные в своей прозрачной воздушности такты, смысл которых тщетно было бы передавать человеческой речью. И там, во сне, я испытал такой восторг, такую радость, что это было сверх моих сил – вынести их, чтобы не разорвалось сердце, и я проснулся. Проснулся – и удивился про себя: какой странный сон, чудно!

Я проснулся – и сон отлетел от меня, музыка исчезла. Однако стоило мне закрыть глаза и снова поплыть в дрему, музыка зазвучала вновь, те же начальные такты, и не было, кроме нее, ничего: ни света, ни тьмы – ничего, она одна, и звук восхитительно чист, какой-то небесной чистоты и ясности, словно б хрустален, и не походил на звуки никакого известного мне музыкального инструмента, словно это звучал сам воздух.

И опять я проснулся, не в силах выдержать того счастья, что переполняло меня, было выше меня, больше – сверх меня, и опять удивился сну, и опять заснул, и в третий раз зазвучали начальные такты симфонии, и теперь, когда я стал просыпаться, на грани сна и бодрствования, меня осенило: да это же мать подает мне знак!

Невероятно, чтоб это было случайностью. Это она прощалась со мной. Прощалась со мной, и прощала меня, и говорила мне, что там, где она сейчас, – ей хорошо, они встретились с отцом, и Господь принял их и соединил, и земная их жизнь вознаграждена.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации