Текст книги "Открытый дневник"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Да, да, посочувствовал я ей было и не сдержался: ну так вот и займитесь, выясните, в чем дело. Кому, как не вам.
Старуха сокрушенно покачала головой. Иссохшее ее лицо имело выражение сурового достоинства, и оно не исчезло с лица даже при столь характерном движении; возможно, это выражение и было eе лицом.
– Если б в моей воле… Вы знаете, сколько сидят в других отделах? А на продовольствии я одна!
Одна, изумился я, хотя мне и следовало бы уже догадаться.
– Одна! – подтвердила старуха. – И я не на ставке. Я на общественных началах. Не я бы – у них никого не было. Просто, вы знаете, у меня дома… а, да и что вообще сидеть дома, мне без общественной работы было бы жить невозможно… я в торговой инспекции работала, много лет, дело знакомое, предложили – я обрадовалась, и вот уже одиннадцать лет.
Одиннадцать лет на общественных началах, снова не смог удержать я своего изумления.
– Да, одиннадцать лет, – с гордостью опять подтвердила она. – И лично мне ничего не надо. Я ничего не попрошу и не возьму. Это сейчас сумасшествие какое-то: все, кто связан с торговлей, крадут и крадут. А я в торговой инспекции еще в двадцать седьмом начинала, двадцать один год мне был, – мы скольких к стенке поставили, но чтобы хоть крошку самим?! – Она подняла со стола стопку листов и показала их мне. – Вот, удалось для ветеранов партии продовольственные заказы организовать. Себя я туда не включила. Понесла утверждать, мне говорят: а почему самой нет? А я не отношусь к ветеранам, я только в войну вступила. Решите включить в какой-нибудь список – не откажусь. Плохо стало, вы знаете, с продуктами. Совсем плохо. Включили. Что же ты, говорят. Но чтобы самой себя? Это стыд потерять надо, это не по-большевистски!
Похоже, я сам, не дав к тому никакого повода, становился вместо исповедующегося исповедником. Похоже, старуха готова была длить и длить свой рассказ… и лишь надрывный кряк рассевшейся двери прервал ее.
Дверь впустила в себя молодую круглобокую женщину, без верхнего пальто, но в громадной шапке-малахае, закрывавшей ей лохмами шерсти лоб до самых глаз, глаза эти смотрели настороженно и даже враждебно, они были пусты, как пусто темное автоматное дуло, глядящее прямо на тебя, и как в его темной пустоте, независимо от причины, по которой оно наведено в твое лицо, таится угроза, так таилась она и в настороженном взгляде вошедшей женщины.
Это и был главный технолог.
– Все изготовлено по технологии, продукт свежий, никаких претензий быть не может, – ответила она, выслушав объяснения старухи, по какому поводу звана. Ко мне она села боком, едва не спиной. Вошла, глянула, оценив что к чему, и я для нее словно бы перестал здесь присутствовать.
– Но товарищ, однако, вот утверждает, – указала на меня старуха.
Тон ее в личном разговоре с главным технологом странно изменился. В нем уже не было прежней мертвящей властности, обещающей неотвратимое наказание, какое-то тонкое, еле уловимое изменение произошло с ним: тонкое, но вместе с тем несомненное. Она как бы отрекалась от меня этим изменившимся тоном, проводила между мной и собой черту, и черта эта предназначалась для демонстрации главному технологу; ублаготворив меня ее вызовом, старуха для подстраховки, на всякий случай стремилась ублажить и ее, была, казалось, еще минуту назад полностью со мной, исповедовалась мне, жалилась – и продала.
– У товарища, может, со вкусом не в порядке, – все так же сидя ко мне затылком, сказала главный технолог. – А я говорю, и вот по ценнику видно: продукт свежий. И готовится с полным соблюдением технологии, согласно ГОСТу, я лично слежу.
Старуха молчала, откровенно понуждая своим молчанием включиться в разговор меня, и ничего другого мне не оставалось. Вы следите, сказал я, но есть-то тем не менее это нельзя.
– Не знаю. – Главный технолог по-прежнему не желала видеть меня и обращалась к старухе. – Сколько мы это изделие варим, никто к нам никогда никаких претензий. Да что это такое! – вдруг вскинулась она, всплеснув руками. – Продукт, как я понимаю, экспертизы на качество в лаборатории не проходил?! Не проходил! – поняла она по молчанию старухи. – Экспертизы не проходил, у человека со вкусом не в порядке, а мне бегать? У меня работа стоит!
Старуха-общественница, со своим сурово-аскетическим лицом, сидела, замерев, сложив перед собой на разграфленных листах иссеченные морщинами руки с какою-то неумолимой отстраненностью, и ясно было, что никакой надежды на дальнейшее ее участие в этом разговоре больше нет.
Ощущение разверзшейся под ногами болотной хляби возникло у меня. Влекомый распирающей меня энергией, я взлетел сюда, на верхний этаж этого державного здания в надежде найти здесь опору, попасть на дорогу, которая бы вывела меня к намеченной цели, а дороги-то и не оказалось, ни асфальтовой, ни грунтовой – никакой, и мало что дороги – просто твердой земли, болотная хлябь чавкала под ногами, и я уже увяз в ней по щиколотку, по колено, по пояс!..
Брито, говорил я главному технологу. Стрижено, отвечала она. Брито, пытался доказать я. Стрижено, упорно твердила она.
Скажите, у вас есть дети, спросил я. Ничего лучшего, как воззвать к ее родительскому инстинкту, я не в состоянии уже был придумать.
– Еще дети мои здесь при чем? – отозвалась главный технолог, не поворачиваясь ко мне.
Меня интересует, сказал я, вы детям своим даете этот ваш зефир?
Нечто невероятное произошло с моей собеседницей. Она как-то мелко, рывками задвигалась, заворочалась на стуле, переместилась с ягодицы на ягодицу, повернула голову в шапке-малахае и (наконец) глянула на меня.
– Какой зефир? – с вкрадчивой кошачьей затаенностью спросила она. И ткнула пальцем в лежащий на столе пакет. – Это, что ли, зефир? – Враждебная темная пустота ее глаз готова была разрядиться выстрелом, и он раздался: – Смотреть надо лучше, что покупаете! Это не зефир, это «сладость «Лакомка» называется! У нас и оборудования нет, чтобы зефир варить! «Сладость «Лакомка» – вот это что, так и по накладной идет!
Но помнил же я, что там было написано, на том ценнике, прикрепленном среди других к туго натянутой поперек окна бечевке.
– Не может быть! – отпарировала мои слова главный технолог и поднялась с места. – Я думаю, я больше не нужна здесь, – сказала она старухе. – Не смотрят, что покупают, а потом бегай. У нас все по ГОСТу, пожалуйста, проверяйте, я не боюсь. Можете в лабораторию, в торговую инспекцию послать. Пожалуйста. Все по ГОСТу, мне нечего бояться. Могу я идти? – нетерпеливо переступив ногами, требовательно вопросила она.
– Да, пожалуйста, – с суровой удовлетворенностью покивала старуха; главный технолог, подрагивая лохмами шерсти на шапке, колобом покатилась к двери, та крякнула, открывшись, и крякнула еще раз, закрывшись за ней, а старуха, ничего мне не говоря, полезла в стол, вытащила жестянку с сургучом, поставила ее на электроплитку сбоку от себя, воткнула в розетку вилку провода и только после этого объяснила: – Пошлем, действительно, на экспертизу. Я, вы знаете, чувствую некоторое неудобство. Вызвать вызвала, а не сообразила, что в лаборатории не исследовалось. Вот мы опечатаем пакет, чтобы никакой подмены быть не могло, напишем сопроводительную бумагу… и тогда будем иметь объективную картину.
Она положила перед собой чистый лист, навалилась высохшей грудью на стол и, низко пригнувшисъ, выворачивая голову вбок, с видом старательной ученицы стала неторопливо выводить на листе аккуратные строчки.
Я чувствовал себя затянутым в болотную пучину уже по грудь, и все меня продолжало засасывать, еще несколько мгновений – и только хлюпнет над макушкой.
А что же, просто на вкус, ну, десять человек собрать, такую проверку никак нельзя, спросил я, предпринимая последнюю попытку вытащить себя, подобно Мюнхгаузену, из чавкающей бездны.
– Ну что вы! – подняла на меня глаза старуха. – Это будет необъективно. Контроль, вы знаете, должен основываться только на объективных данных. Это его главнейшая заповедь. Я ей всегда, всю жизнь строго-настрого следовала, с первого дня работы, так нас учили, и я тоже потом так учила. Вот сейчас тридцатые годы принято ругать, а у нас, в тридцатые, вы знаете, какой контроль был?
Суровое вдохновение овевало ее высушенное неподкупное лицо, египетская рамка седых прозрачных волос вокруг него почудилась мне парусом, туго наполненным ветром воспоминаний. Похоже, она готова была обрушить на меня новую серию исповеди.
Поступайте, как полагаете нужным, махнул я рукой, поднимаясь со стула.
Я узнал старуху. Я уже даже не мог забрать у нее свой злосчастный зефир, – она бы не отдала его мне. Она сочла необходимым послать его на исследование – и должна была сделать это, какие бы помехи тому ни возникли. Ничто на свете не могло бы своротить ее с избранного пути. Ей невозможно было доказать ничего. Она видела, слышала и понимала только то, что хотела видеть, слышать и понимать. И это было для нее так же естественно, как естественно человеку дышать, есть и пить. Я их достаточно перевидел, таких стариков и старух, еще и в ту пору, когда они были ощутимо моложе, хотя и тогда они уже были стары. Впрочем, и не столь уж много я их и видел. Селекционированные эпохой геологических перемен, облученные великими лозунгами, как облучают для лучшей всхожести рентгеновскими лучами зерно, они были расстреляны, сгноены в лагерях – вытравлены из жизни, как тараканы из жилища, – они сохранились в остатке, случайным благоволением судьбы, на боковом, закоулочном командирстве, на мелких должностных креслицах, но все они, и прожившие свой век на воле, и проволоченные по пересыльным нарам, будто клейменные одним тавровым знаком, в глубинной, краеугольной своей сути невытравимо были схожи друг с другом, – и при этом отличны от всех прочих. Они как не существовали сами по себе, потому что принадлежали группе, коллективу – организму, они являлись лишь его клеткой, перестававшей функционировать, как только ее отделяли от целого, им требовалось непрестанное, шумное движение внутри человеческого месива – толкаться о чужие локти, чужие плечи, бедра, – эти сталкивания давали им ощущение полноценности бытия, ощущение нужности, принадлежности; только в коллективном деянии, коллективном устремлении, служении общей идее их жизнь обретала смысл. И в той же мере, что и активны, были они властепослушны. Они были сплошным Ухом, внимавшим тому, что произносится там, наверху, хотя бы и вполголоса, хотя бы и невнятным бормотанием, – им нужны были указания, нужны были поставленные задачи. Служение идее было главным в их жизни, а идея овеществлялась во Власти, и значит, служение власти, несмотря ни на что, было главным жизненным делом. По слову власти они готовы были все принять и все оправдать, во все поверить и все отринуть, – лишь бы прозвучали слова из тех лозунгов, которыми их когда-то облучили.
Рассказывать отцу о своем бесславном походе в Комитет народного контроля я не стал. Что уж тут было рассказывать! Но через несколько дней, вернувшись от матери из больницы, я получил от него газету с торопливо записанным на полях телефонным сообщением для меня.
– Я что-то не понял ничего, – давая мне газету, недоуменно сказал отец. – Из какого-то треста звонили, какой-то технолог, главный, что ли. Спросила, живет ли тут такой, вот, говорит, я продиктую для него…
На газетном поле отцовским, ясным когда-то, красивым, а теперь, от боли в костях, дерганым почерком, с пропусками отдельных слов, означенных многоточием, было написано: «Городское управление торговли. Биохимическая лаборатория. Акт экспертизы… исследованием, произведенным… нарушений в качественном составе продуктового изделия «сладость «Лакомка» не обнаружено. Заведующая лабораторией… старший лаборант П. Лужко».
– Что это значит? – с прежним недоумением спросил отец. – Она там продиктовала еще, от какого числа экспертиза и какая именно, но я не успел записать. Попросил повторить, а трубка уже положена.
Пришлось раскрыться. И, как я ни старался обернуть свое посещение комитета одной комической стороной, отец все равно расстроился.
– Ну что ты, разве можно тратить себя на подобное. Заранее известно – ничего не добьешься. Единственно умное: обжегся – и впредь не суйся. Ничего другого. То-то я подумал еще, когда она диктовала, что это у нее голос такой торжествующий…
А на следующий день раздался еще один звонок. Акт экспертизы дошел и до старухи из комитета. Ее голос был исполнен сурового, мертвенного достоинства. К сожалению, уважаемый, сказала она. Я вас очень хорошо понимаю, но объективные данные… Контроль может опираться только на объективные данные. Против объективных данных индивидуальные особенности… Иначе будет волюнтаризм.
В этом нашем не более чем минутном разговоре с нею меня особенно умилило словечко «волюнтаризм», волей-неволей связанное в первом своем значении для всякого, помнящего падение Хрущева, именно с разоблачителем культа личности. Не с того ли, шестьдесят четвертого года появилось это понятие в ее лексиконе?
Спустя еще несколько дней, вновь оказавшись невдалеке от того киоска, я специально свернул к нему, на прилавке за окном горой лежали прозрачные полиэтиленовые пакеты со склеенными попарно белопенными лепестками, но новенький ценник, болтавшийся на прижатой к стеклу бечевке, теперь ясно и крупно гласил: «Сладость «Лакомка». Это было написано так внушающе, что и впрямь хотелось задуматься: а не примерещилось ли тебе слово «зефир»…
6
Минул уже чуть не месяц, как я приехал. Мать, наконец, стала поправляться, снова решилась на свидания со мной, – одолевать лестничный сквозняк я привез ей из дома пуховый платок: она куталась в него перед тем, как ступить на лестницу, и, спустившись в подвал, снимала. Соседку, за которой она ухаживала и от которой, видимо, заразилась, выписали, та уехала к себе домой, в недальний, славный своими плавильными, коксохимическими, трубопрокатными и подобными производствами город, прислала матери оттуда письмо, где жаловалась, что домашние от нее сейчас шарахаются и ей приходится даже готовить себе отдельно; другая соседка, прозванная мной про себя «царицей», тоже покинула палату, – вся послеоперационная пора протекла у нее благополучно, больше ей не требовалось внимания специалистов именно этой больницы, и муж, просверкав черной эмалью служебной «Волги», увез ее поправляться окончательно в условия больницы обкомовской.
Мать много и часто говорила теперь с отцом по телефону. В предбаннике, как принято называть подобные помещения, около окна передач висело на стене два телефона-автомата, в определенные часы больным разрешалось здесь находиться, и вот она звонила оттуда. О чем были эти их многоминутные, будто сшитые из лоскутов, разрываемые то беспричинным отбоем, то скандальным требованием какого-нибудь другого больного освободить телефон, затяжные разговоры? По отцовским репликам, когда оказывался рядом, я представлял, о чем, но в общем-то старался не прислушиваться к тому, что он говорил. Этим разговорам предназначено было быть не телефонными, они должны были бы вестись наедине, в тихой сосредоточенности, – но только вот мать с отцом не имели для того никакой возможности.
Во время этих разговоров мать и обнаружила, что одно ухо у нее почти не слышит. Какую-то пору она не верила самой себе, потом это стало слишком очевидно, ее показали отоларингологу, и выяснилось, что на одно ухо она и в самом деле почти оглохла. Был тому причиной собственно грипп, давший осложнение, или же антибиотики, которыми ее кололи без всякой меры, – установить это не имелось ни малейшего шанса, да и не было в том никакого смысла – слуха она лишилась безвозвратно. И получалось теперь: если минует благополучно то черное наркозное беспамятство, которое рассечет ее жизнь на ДО и ПОСЛЕ, если вынырнет из него и останется жить дальше, – жить ей теперь тугоухой: а? что? повторите!
Об этом – «если ей предстоит жить дальше» – мать теперь говорила постоянно, чего не было, когда она только легла в больницу. «Да уж надо ли делать?» – спрашивала она в наши свидания, вопрошающе глядя на меня, и я, сам ничего толком не зная, должен был что-то говорить ей, находить слова убеждения – надо! – имея под ними лишь ненадежную основу врачебного решения; она слушала, соглашалась, но немного спустя говорила снова: «А может, ладно, сколько проживу еще, столько и проживу? Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вон как со слухом… и думать не думала!»
Теряясь, какими словами ее укрепить, я снова попросил врача о встрече; он был хмур, недоволен и раздражен. Сомнений в необходимости операции у него не было, а вот то, что она откладывалась и откладывалась… Из его речи выходило как-то так, будто мать чуть ли не специально заболела гриппом, оттягивая операцию, а теперь что же, вообще не хочет делать, лежала месяц, занимала место, и нате вам, до свидания?!
Вечером мать, позвонив мне по телефону, плакала: оказывается, врач после нашей с ним встречи пришел и отчитал ее – почти теми же словами, что употреблял в разговоре со мной. Во мне все переворачивалось от ее слез – хоть лезь на стену, хотелось рвануть, примчаться в больницу забрать ее оттуда… но где еще могли сделать ей операцию?
Было самое начало марта, когда я приехал. Прочно и пушисто лежали снега, стояли морозы, и чтобы подойти к окну материной палаты, нужно было обходить сугробы окольной тропой. Теперь же подступил апрель, вовсю таяло, снег осел, почернел, больничный санитар в ватнике поверх халата широкой деревянной лопатой расчистил дворовую канаву для стока вешней воды, и к палатному окну, по оттепельной, грязной затверделой наледи, стало можно ходить напрямик.
7
Операцию матери сделали совершенно неожиданно. На утреннем обходе завотделением сама, чего ни разу не случалось, послушала ее, измерила давление, потрогала пульс, и через час врач матери, придя в палату, объявил ей: больше сегодня не есть, только пить, сегодня готовим – завтра операция.
Из реанимации со второго этажа, рядом с операционной, мать не спустили ни через сутки, ни через двое. В температурных листах в окне справок напротив ее фамилии стояло «состоян. тяж.», и в графе «температура» – 39,2. Встретиться лично врач отказался, а по телефону сообщил, что все прошло, как и должно пройти в ее возрасте, имеются кое-какие осложнения, но говорить мне о них – все равно я ничего не пойму, так что и не о чем говорить.
Мать спустили вниз, в послеоперационную палату на третьи сутки. Первой узнала об этом сестра, помчалась в больницу и сообщила новость нам с отцом уже оттуда, повидав мать и посидев около нее.
– Ой, что с ней сделали, что с ней сделали, не жилец наша мама! – рыдала она в трубке, отвечая на мои вопросы.
Я успокаивал сестру, отнеся ее рыдания на счет обычной женской впечатлительности. Ведь она же после операции все-таки, говорил я. После скальпеля. Не может она себя хорошо чувствовать. А было бы плохо, ее бы из реанимации не спустили.
– У них там места нет. Там новые прооперированные!.. – рыдала сестра.
Я не поверил ее причитаниям.
Но когда наутро я прибыл сменить ее на дежурстве, чтобы она могла поехать к себе на работу, попросить несколько дней отпуска без содержания, я ее понял.
У матери было абсолютно белое, я и понятия не имел, что может быть белое до такой степени, будто налитое глубокой голубизной, лицо; это было, видимо, именно такое лицо, про какое говорят «мертвенно-белое», и, укрытая по грудь тоже белой, подсиненной, но рядом с ее лицом казавшейся серой простыней, вздыбленная на подушке изломом рамной части специальной кровати, она не лежала, а покоилась. Она не ответила на мое приветствие, не сделала попытки повернуть голову в мою сторону, не отозвалась на мою, потрясенную, должно быть, улыбку, – она была в сознании, но была где-то в ином миру, в другом измерении, во всяком случае – на грани с ним, ее втягивало туда, будто в воронку, уже захватило, держало, – и на всем облике ее лежал словно бы знак. Из-под простыни, которой она была укрыта, выбегали, свисали вниз, заталкиваясь концами в стоящие на полу под кроватью литровые банки с красно-бурой жидкостью извилистые желто-кирпичные черви дренажных трубок.
Что, значит, ты должен делать… наставляя меня, сестра завернула на матери простыню, спустив верхний ее край к ногам, и мне открылся неестественно громадный, вздутый и слева как-то торчащий вбок, коричнево сожженный йодом живот матери, перепоясанный внизу бурой, пропитавшейся кровью и клеем марлевой повязкой, закрывавшей шов. С левой стороны над повязкой, там, где живот был выпячен бугром, лежали, одна на другой, свернутые во много слоев чистые белые тряпочки, вот, сказала сестра, снимая их стопку, надо следить все время, чтобы на шов не текло, и какое-то долгое, ужасное мгновение глаза мои отказывались глядеть на обнаженное место: кольчато-круглый, кроваво-фиолетовый спекшийся сгусток чего-то живого, разодранного, кричащего болью… Это была колостома – вывод того, что осталось от прямой кишки, наружу.
Я хочу выматериться в этом месте. Вернее, вслед за взрывающимся где-то в глубинах сознания именем Вседержителя, не отделяясь от него даже самой малой паузой, вырываются наверх, нанизываясь одно на другое, самые грязные, чудовищные ругательства, о существовании которых в себе я и ведать не ведал, и почему они так связаны, Божье имя и эти отвратительные самому произносящему слова?.. и чтоб вам в рот раком… – что-то вот вроде этого ловлю я в себе, и пытайся я додуматься до этого специально – ни в жизнь не додумался бы.
Послеоперационная палата вмещала четыре кровати. Дежурить приходили еще к одной, женщина, лежавшая наискосок от матери, уже управлялась без чужой помощи, а та, что занимала кровать через проход, как и мать, не могла ни попить сама, ни стронуться с места, перевалиться немного на бок, чтобы уберечься от пролежней, и так же, как у матери, свисали из ее тела в банки под кроватью две кирпичные дренажные трубки, так же у нее все время торчал в вене катетер с вливающейся по нему глюкозой, с нею тоже нужно было сидельничать, но никого около нее не появлялось, и мы с дежурными у другой кровати принуждены были взять эту обязанность на себя: и поили, и ворочали с боку на бок, перестилали простыни, подпихивали судно под беспомощные бедра, бегали за медсестрой, когда в стеклянном градуированном стакане на стойке кончалась прозрачная жидкость.
От первых шести суток дежурства в памяти у меня остался один неразлепимый ком из нескончаемой череды разнообразных мелких действий, почти бессмысленных этой мелкостью, этой незначительностью каждого из них, – если б не их непреложная обязательность. Я примелькался в гардеробе, где при моем появлении больше не спрашивали, к кому я иду, я примелькался больным в коридоре, которые больше не глазели на меня с любопытствующим интересом: а это тут что за борода? Я примелькался женщинам в палате, которые больше не замечали, что рядом с ними мужик, я перестал для них быть мужчиной, сделавшись такою же непременной принадлежностью палаты, как тумбочка. В ночные дежурства выпадали целые блоки времени, когда делать оказывалось нечего, глаза связывало дремотой, усидеть на стуле было невозможно, и с наступлением ночных часов я приспособился притаскивать из ординаторской венское кресло, заменял им до рассвета стул, и тогда, задремав, можно было отвалиться головой на спинку, пусть и деревянно-жесткую.
Дни стали отслаиваться один от другого, перестав слепливаться в ком, примерно с седьмых суток. Утром седьмого дня, придя в больницу сменить дежурившую в ночь cестру, еще издали увидев глаза матери, я понял, что она выкарабкалась. На щеках у нее, будто некая слабая розовая тень, появился и румянец, но это я углядел позднее, а от порога я увидел только ее глаза. Они были живые, какими не были все предыдущие дни, их изменение было едва заметно, почти неуловимо, но оно произошло, ось повернулась – и началась обратная дорога от мира того в мир этот. Сестра, когда я сказал ей про глаза, не поверила. А я вот не вижу ничего, ответила она. Но я отсутствовал в палате целую ночь, взгляд мой обострился, и я был уверен в своей правоте. Оставалось лишь ждать подтверждения ей.
Оно явилось в тот же день, спустя несколько часов, в лице врача, до того старательно избегавшего со мной всяких встреч, пресекавшего любые попытки разговоров, отсылавшего меня из палаты при обходах. А тут он вошел в палату, весь будто светясь, от обычной хмурой придавленности не было и следа, поздоровался со мной, даже подал руку, и сказал, кивая на мать: «Что! Пошло на поправку, все отлично! А плохо было с вашей мамой, такое осложнение, я уж думал…» Было все-таки?! – вскинулся я, но он уже понял, что допустил промашку, раскрылся в том, в чем не хотел раскрываться, и передо мной снова уже был он прежний: «Да не ваше дело, что было. Все нормально теперь».
Оказывается, пришли результаты анализов, – они и подвигли его на визит сюда. А что у нее было за осложнение, с чем оно было связано, с особенностями ее организма, особенностями опухоли или с ходом операции, – так это и осталось для меня тайной за всеми семью печатями. «Главное, успокойтесь, опухоль у вашей мамы была локализованной, метастазов не должно быть», – напоследок, уходя, только и сказал мне еще врач.
Ожившие глаза матери не означали, впрочем, ни ее возвращения к нормальному телесному функционированию, ни, значит, конца дежурств около нее – она по-прежнему не вставала и не могла самостоятельно управиться с жизнедеятельностью своего организма, и по прежнему вызмеивались из нее дренажные трубки, – и именно в эти дни, когда она начала оживать, когда температура у нее, понемногу-понемногу, но с каждым днем все заметней, пошла вниз, когда она, наконец, действительно вернулась с пограничья того мира в мир этот, мы с сестрой, каждый по раздельности, но оба, услышали от нее: «А надо ли все это было? Из-за каких-нибудь нескольких лет… Что мне от этой жизни? Через такие муки…»
О, Господи, из меня в этом месте вперемешку с твоим именем снова рвутся ругательства. Прости меня, Господи, и не суди раба твоего.
На одиннадцатый день после операции мы с сестрой подняли мать постоять около кровати, на двенадцатый, вцепившись мне в руку, она прошла по палате, на тринадцатый одолела десять метров по коридору…
И тут, когда мы очутились в коридоре вместе с нею, у меня будто заново открылись глаза, и я обнаружил, что, приходя сюда практически ежедневно, вот уже десять дней подряд, я, оказывается, ничего не видел вокруг, видел – и не видел, ни этих стен, ни людей в них, я словно бы находился в некоей клетке, с глухою надежностью закрывавшей от меня весь окружающий мир, и сейчас, выйдя с матерью в коридор, я как открыл в этой клетке дверь, вышагнул вон – и стал видеть, и видел уже потом все время: мальчик маленький, светлоголовый, коротко, перьями стриженный, с яблоком в руках, в серо-коричневом свитерочке на голом теле, шел мне навстречу по коридору, и что он делал здесь, к кому пришел, почему его пропустили сюда? проститься с кем-то? с матерью, отцом? кто-то очень близкий должен был быть, чтоб его пропустили… но ведь он уже не первый раз попадается мне на глаза, то утром, то днем, то вечером, он и вчера был здесь, и позавчера, а значит… Он лежал здесь – вот что, этот восьмилетний мальчик, ученик второго класса средней школы из недальнего города областного подчинения, напиханного, как и все остальные вокруг, будто мешок под завязку, разнообразной тяжелой промышленностью, он лежал здесь – ходил, топал по этому коридору в разгар учебного года, вместо того, чтобы сидеть за партой и писать в тетради… а и не надо ему было сидеть там, не надо было ничего писать, – ему и операции уже не стали делать, просто держали здесь, вкатывая день ото дня все большую дозу наркотиков, милосердствовали – потому как в родном его городе этих доз не нашлось бы для него ни в одной больнице – и ждали, когда он уже не сможет ходить по коридору, когда обессилеет и сляжет, когда… изможденный худой мужчина с пушащимся седым венчиком редких волос вокруг усеянной какими-то шишками плеши нес из палаты тарелку с недоеденной кашей вернуть раздатчице; одна рука, немощно упертая локтем в бедро, держала на отлете алюминиевую, даже на вид гремучую тарелку, вторая была на животе, вжималась в него ладонью и будто переламывала мужчину своим нажатием, заставляя сгибаться… мать приостановилась, вгляделась в мужчину, он уже прохлестал задниками тапок нам за спину, – она окликнула его слабо, и от некрепости голоса, и от неверия: «Березовский?!» Мужчина остановился, оглянулся на нас, и в том, как остановился, как оглянулся, было признание – да, Березовский, – а вы кто, не узнаю, говорил его изможденный напрягшийся взгляд, мать назвалась, мы с вами до войны в одном тресте работали, вы потом в другой заместителем главного инженера перешли, и его лицо тоже озарилось узнаванием: как же, как же, тоже, значит, после операции, а это сын, что ли?.. одна рука с тарелкой каши немощно на отлете, другая вдавлена в живот, видеться последний раз без малого полвека назад, молодыми, полными сил, надежд, упований, прожить жизнь – и встретиться под ее опускающийся занавес в вековом замурзанном здании онкологической больницы. А, ладно, чего говорить-то, начав было что-то отвечать матери о своей жизни, отнял мужчина вдруг руку от живота и махнул ею. Прожил – и где она? не знаю. Прижал руку обратно к животу, повернулся и захлестал задниками тапок дальше. И после, сколько мы с матерью, гуляя по коридору, ни сталкивались с ним, если впервые за день – кивал легонько, и лишь, прохлестывал, не останавливаясь, мимо, а если не впервые – и не кивал, и вообще не смотрел в нашу сторону, будто он и знать ее не хотел, прошлую свою, дальнюю молодую жизнь, – как ее и не было совсем…
И еще увидел я самого себя: бегущего поутру, в тесный промежуток между десятью и десятью тридцатью, к сестре-хозяйке в кладовую поменять использованные грязные пеленки на чистые, и нужно прибежать обязательно в эти полчаса, а иначе сестра-хозяйка куда-то исчезнет, и потом уже не поменять пеленки за целый день; может быть, и перехватишь ее где-нибудь на бегу, на лестнице, ведущей в подвал, в дверях черного хода или в том же коридоре, – но не уговоришь пойти с тобой в кладовую, хоть разбейся; а и не просто нужно прибежать в промежуток между десятью и десятью тридцатью, а постараться, как ни держит тебя какое-нибудь дело в палате около матери, прибежать пораньше, к открытию кладовой, опередить других подобных тебе, заскочить вовнутрь в числе первых и набрать с табуретки, поставленной посередине узкого прохода между двумя рядами стеллажей, пеленок получше, поплотнее да поцелее, потому как если не успеешь в числе первых, то достанется тебе уже лишь всякая шваль в утюжных прожогах, сквозных протирах и несостирываемых пятнах, пояски да платочки вместо пеленок, а начнешь говорить что-то, просить, сестра-хозяйка, молодая еще совсем, но, как всегда на таких местах, почему-то уже чудовищно мясистая, заплывшая тугим жиром баба в лопающемся халате, ответит равнодушным, будто механическим криком: «Беречь надо, аккуратнее пользоваться, где на вас напастись!» На глаза тебе попадется какая-то приглядная, славная чистая стопка чего-то отглаженного в дальнем углу стеллажа, ты было потянешься к ней, и попытка твоя тут же будет пресечена новым криком, уже не механическим, не равнодушным, а исполненным настоящей страсти: «А ну-к не трогать! Не трогать, кому говорю! Там для вас, что ли? Вон – дано, и бери, а туда нечего со своими руками!..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.