Электронная библиотека » Анатолий Курчаткин » » онлайн чтение - страница 21

Текст книги "Открытый дневник"


  • Текст добавлен: 21 мая 2020, 17:00


Автор книги: Анатолий Курчаткин


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

На пятнадцатый день мать перевели в большую палату, ту самую, в которой она уже отлежала месяц до операции. Она еще не в силах была дойти до туалета, куда теперь ей следовало ходить, потому как судно в большой палате не полагалось, она не могла без помощи надеть на себя и застегнуть специальный, сшитый сестрой пояс, без которого было ей никак невозможно, и еще оставалась необходимость во всяких назначенных врачом и вмененных в обязанность нам с сестрой процедурах… но она и так уже пролежала в послеоперационной, маленькой палате сверх всяких норм, дольше всех, место ее требовалось другим – и ее перевели. Перевели – и значит, прекращалось наше с сестрой сидельничество с нею: на большую палату завотделением пропусков не выписывала.

Но в гардеробе при нашем появлении уже давно не заглядывали в список, и раз да другой, да еще раз да другой, пользуясь тем, что у нас обоих имелись белые халаты, мы с сестрой прошли к матери в отделение, сестра – и прямо в палату, а в последнее мое удавшееся посещение, помогая матери в ее нескончаемой и вечной теперь, до конца ее дней возне с колостомой, пришлось все же зайти в эту палату и мне, потом выйти и снова зайти, выйти и зайти – и так чуть не час, и поначалу я все мучился, все опускал глаза долу, полагая, что своим присутствием смущаю женщин, мешаю им жить их повседневной жизнью.

Но они на меня, как до того в послеоперационной палате, не обращали внимания. И здесь, в этой палате, им тоже было не до смущения, не до стеснений, какая, может быть, и чувствовала себя еще женщиной, но большинство – нет, не чувствовали, слишком близко они стояли у черты, у границы, и не было им дела до меня, кто я, мужик ли, баба ли, врач или просто так, пришел сюда – ну, и смотри, ну, и нюхай, я, может, уже ниче-го скоро, н-и-ч-е-г-о!..

Возможно, именно так она и думала, эта вымотанная своей борьбой за жизнь, с испитым, глинистым лицом, с горящими сухим температурным жаром глазами, нестарая еще, лет, наверно, пятидесяти женщина на крайней, у самого входа кровати, напрочь сбросив с себя прикрывавшую ее простыню, обнажив свое явно сильное прежде, а сейчас выступившее наружу сочленениями всех составляющих его костей жилистое тело и с какими-то привываниями, приухиваниями, на виду у всех, невидяще глядя в высокий потолок над головой, на ощупь царапавшая себя по животу, там и здесь, и, доцарапавшись, выковыривающая из кровавого, спекшегося отверстия колостомы сухой, козий коричневый катышок. Это она, когда мать только спустили сверху, лежала вместе с нею в послеоперационной и уже управлялась с собой сама. Как ей завидовали все остальные в палате! и говорили о том, не в силах скрыть своей зависти! а теперь оставалось только отводить от нее глаза. Температура у нее взлезла уже к тридцати девяти и опускалась чуть ниже лишь по утрам, страшный, жуткий процесс шел внутри ее организма, волочил ее на виду у всех против ее воли туда, к черте, и все, кроме нее самой, еще таившей надежду, знали, куда ее тащит.

Она уже практически не вставала, и вновь, по второму разу, уже отдежуривший около нее один срок, приехал к ней, взяв на работе отпуск без содержания, муж – неразговорчивый, малорослый, корявый можжевеловый куст против нее, стройной ели в прошлом, – с уставшими, измочаленными, полными покорного терпения светлыми глазами мужичок: подавал судно, доставал из-под кровати брошенные ею туда катышки, укрывал простыней, поил и уходил в мужской туалет, где, пристроившись на подоконнике, не обращая внимания на все туалетные звуки вокруг и запахи, и проводил основное время, смолил «беломорину» за «беломориной», мы то и дело сталкивались с ним, молча разойтись было неловко, я говорил что-нибудь вроде того: «Не лучше?» – хотя и знал, что не лучше, и он отвечал, а то и опережал меня, не давая спросить, как делился: «Не жилица, все, че говорить. Уж побыстрее бы».

В тот день, когда мне в последний раз удалось проникнуть в отделение, мать, провожая меня, об этой, умирающей сопалатнице и заговорила на прощание.

Видишь, как бывает, сказала она. Бегала уж вовсю. Чего уж, казалось…

Она недоговорила. Я понял почему. И что именно она не смогла выговорить.

Но мне не стоило никакого труда утешить ее. Мне это не стоило ни малейших усилий, не было надобности, будто ворочая камни, искать, подбирать какие-то особые слова – они сами приходили мне на язык. У матери все было по-иному, чем у той. Она действительно выкарабкалась.

8

Я проснулся оттого, что отец разговаривал с кем-то по телефону. Должно быть, его плохо было слышно, и он кричал. А? Что? Повторите! Как вы сказали? Дверь в комнату была закрыта, и, скорее всего, он ушел с трубкой на кухню, затворив и кухонную дверь, но кричать приходилось так, что голос проникал через обе двери, прослоенные к тому же воздушной подушкой коридора. Кто-кто? Повторите, не понял! Срочно, говорите?

Я посмотрел на часы. Было уже десять утра. Лег я в десять вечера. И не слышал потом, приходил ли ночью брат, не слышал, как уходил на рассвете – если приходил, и не слышал, когда встал отец, не слышал его обычного вскрика при подъеме, который он, крепись-не крепись, не в силах был удержать. Мать выкарабкалась, мой приезд, мое обитание здесь, в родительском доме, минувшие две недели дежурств – все оказалось небессмысленно, увенчалось успехом, и та пружина, что давала мне эту пору энергию, разжалась, расслабилась, не телефонный бы этот звонок, которого я, кстати, тоже не слышал, я бы, пожалуй, еще спал и спал.

Отец встретил меня на кухне виноватой улыбкой.

– Разбудил? Это от тети Нюры звонили, из автомата. Очень плохой автомат – будто из Владивостока.

Всегда, всю жизнь, сколько я помнил своих родителей, вернее, с того времени, как стал замечать, какие они, была в нем эта странная виноватость, как бы застенчивая неловкость, желание попросить ни за что ни про что прощения, – будто он уже одним своим пребыванием на земле помешал кому-то, кого-то утеснил, занял чужое место, и как это могло относиться к собственным-то уж детям? но было, проскальзывало и в отношениях с нами. Оно было, видимо, где-то вне его, вне его власти, это чувство, или, наоборот, так глубоко вогнано в него, что уже не зависело от его воли… а ведь в молодости был он куда как не обделен талантами: и свободно играл на любых струнных, от балалайки до мандолины, и в футбол гонял не так, а за вторую сборную города, и стихи-рассказы печатал в газете, и даже статьи в ученых экономических журналах, куда и люди со степенями стояли в очередь, – из чего же она соткалась, как сложилась в нем эта виноватость?

– От тети Нюры? – не сразу сообразил я. – От какой тети Нюры? – И до меня дошло: Господи Боже, да одна у нас тетя Нюра, и ни о какой другой не может идти речь. И что она? – поторопился я замять неловкость своей непонятливости.

Что случилось, отец, однако, не знал. Что-то случилось, но что – осталось для него неясным, и то ли сам не расслышал, то ли звонивший неизвестный ему мужчина, ничего не сказал об этом, он понял из их ватного разговора одно: тетя Нюра просит кого-нибудь срочно приехать к ней, или мать, или его самого.

– Надо бы съездить, – просяще глядя на меня, сказал отец. Он чувствовал себя вконец виноватым: прошено было мать, или, в крайнем случае, его, старшее поколение родственников для поколения молодого – нечто вроде инопланетян, они обычно чужды друг другу, каждое на особину, а получалось, что ехать выпадало мне.

Вполне возможно, я не тотчас осилил бы себя на поездку, если б дежурства около матери еще продолжались, но они кончились, и, как ни убыло во мне энергии, на донышке все же ее еще оставалось немного, можно было наскрести кое-что по сусекам, и вечером, просунув в форточку в палатном окне матери передачу, так, через форточку, и поговорив с нею, потому как вниз, в подвал, спуститься у нее не было еще сил, то и дело заглядывяя в бумажку с расписанным маршрутом, я сел на трамвай, который повез меня не к дому, а в противоположную сторону.

Здесь, в этой стороне, за все прожитые в родном городе годы я побывал считанное число раз – совсем чужая была сторона, и обликом, и даже, казалось, людьми: в призаводском нашем поселке жил народ пришлый, съехавшийся со всей ближней и не очень ближней округи, пересаженный волей высокой власти, учредившей индустриализацию, из одной почвы в другую и только укоренявшийся в ней, а здесь была сторона собственно города, одна из его старых окраин, здесь в основном жили те, кто и родился тут, у кого жили тут отцы и деды, для них город был иным, чем для пришлого люда, они имели иной опыт обитания в нем, и эта инакость поддерживалась, должно быть, инакостью уличного облика: сплошь старые, вековой давности дома, если двухэтажные, то непременно каменные в первом этаже, с поставленным на него крепким срубом из литых, очерневших от времени бревен, если же одноэтажные, то так же непременно с высоко вознесенным над их многооконным фасадом обширным мезонином, глядящим на улицу не простым, а какого-ни будь венецианского типа окном, и – могучие заплоты двухметровых заборов от дома к дому, без щелочек между досками, без пьяного наклона к дороге или вовнутрь, тяжелые, широкие двустворчатые ворота под треугольным навесом…

Однако трамвай громыхал, катил от остановки к остановке, давно уже миновал район центра, а тех прежних улиц все не появлялось, тянулись панельные унылые дома, чуть оживленные корзинками балконов на плоских стенах, квартал за кварталом, квартал за кварталом, и я понял, что новый город, начатый строительством бараков в таежной чащобе подле площадки под завод-гигант, пришел и сюда, и того, прежнего города нет больше – сохранился он только в моей памяти.

Тетя Нюра обитала где-то среди этих плоскогрудых пятиэтажек и островами возвышающихся над их разливанным морем девятиэтажных «башен». Когда-то она жила в таком вот, оставшемся в моей памяти бревенчатом доме с мезонином, был он, правда, на трех владельцев, но и та треть, что принадлежала тете Нюре, поразила в свою пору мое детское воображение гулкой великостью своих помещений, раздольем устланных домоткаными половиками и ковриками внутренних пространств с редко стоящей у стен мебелью. Раз всего, помнится мне, и был я в том ее доме. Она приходилась двоюродной племянницей бабушке Кате, то есть моей матери – троюродной сестрой, но с матерью отношения у них были далекие, хотя по возрасту именно они подходили для дружбы. Объяснение тому, думается мне, довольно простое: мать была привержена новой жизни, новому быту, новым праздникам, проведшая детство вдвоем с бабушкой Катей в нищенской почти скудости да по чужим углам, она верила, что счастье впереди, а не позади, бездетная же тетя Нюра, наследовавшая нажитый праведными трудами ее родителей дом, не получила от новой жизни ничего, кроме уплотнения во время войны, которое так никогда уже и не кончилось, хотя сами беженцы и уехали в родные края, она впереди не видела для себя ничего, и счастье, несомненно, осталось позади, в прошлых годах, в прошлой жизни; и несомненно, то же ощущение жило и в бабушке Кате, намаявшейся после страшного убийства мужа в восемнадцатом году столько, что никакие обещанные розы впереди соблазнить ее уже не могли. Вот они и были близки, бабушка Катя и тетя Нюра. Ездили друг к другу в гости на дни рождения и престольные праздники, пекли для того пироги в гостинец, покупали глазированных пряников и карамели «Раковая шейка» в магазине, всегда понемногу, едва ли не штучно – магазинное почиталось роскошеством, и один такой приезд тети Нюры лег мне на память до конца дней. Была у них то какая-то особая встреча или уж просто, как говорится, попутал бес, толкнул под руку, но только сели они за стол с четвертинкой водочки и поставили стопку мне. А минуло мне на ту пору четыре с половиной года, и прибежавшая спустя какое-то время по вызову соседки с работы мать нашла меня сидящим на краю канавы, прорытой для чего-то неподалеку за домом, и пьяно орущим разученную в детском саду любимую песню о пограничнике, который бдительно стоит на своем посту. После того случая тетя Нюра стала появляться у нас много реже, все ездила к ней бабушка Катя, да одна – должно быть, ей запретили брать с собой кого-либо из нас, детей, – так вот и получилось, что и была вроде тетя Нюра, по детским впечатлениям, близкой тебе, а в то же время почти чужой.

Вожатая в динамике объявила нужную мне остановку, трамвай встал, железно проскрипев тормозами под днищем, двери раскрылись, и я сошел.

Переваливший за середину апрель удлинил дни. Месяц назад в это время уже завязывались сумерки, а сейчас было совсем светло, стояло над горизонтом солнце, и, вырванный неожиданным делом, непривычным маршрутом из того круга, в котором вертелся, не имея минуты оглядеться по сторонам, я увидел, что на улице совсем уже нет снега, даже тех черных, спекшихся в ледяные надолбы его остатков, что долго лежат по всяким укромным, теневым местам, асфальт всюду сух, пылен, грязен, замусорен вылезшими из растаявших сугробов бумажками, неопрятно гола и тоже замусорена подсыхающая земля на газонах, – все словно бы жаждет ухода, ласки, приложенной хозяйской руки, томится в своей готовности отдаться ей… но ее нет, и кипящая вокруг обильная вечерняя толпа, бегущая с полунаполненными авоськами из одного магазина в другой, стоящая в очередях у скудных лотков, вытащенных горластыми продавщицами прямо на тротуары, поджидающая нужный номер трамвая на остановке, словно отдельно от всего этого: от этих грязных, замусоренных тротуаров под ногами, от этих плоскогрудых домов, от этих пустых, заляпанных краской магазинных витрин, – чужда всему этому, едва не враждебна, как если б не у себя дома, здесь – и не здесь, глазами, движениями, разговором вся устремлена куда-то вон, куда-то в иное, куда – непонятно, но явно находящееся не тут.

Дом, в котором теперь жила тетя Нюра, оказался одной из пятиэтажек, детдомовски безлико стоявшей среди подобных других, единственное его отличие от прочих было в крупно намалеванном на торце терпеливою черной краской номере.

В дверь я звонил минут пять – мне не открывали. Я уж и отчаялся дозвониться, торкнулся к соседям, а куда она может деться, было мне ответом, если в туалет только, звоните, я снова стал нажимать на кнопку, и в самом деле, еще минуты через три за дверью спросили: «Кто там?»

Я-то узнал ее сразу, хотя и ухнула в Лету с той поры, как мы виделись последний раз, целая прорва лет, а она все смотрела на меня через порог, слеповато щурилась, пытаясь найти в моих чертах следы того мальчика, которого она знала когда-то, и все не верила, что я – это я. И кажется мне, когда впускала в дом, отворяла дверь во всю ширину, чтобы прошел, так и не была уверена до конца, тот ли я, за кого себя выдаю.

Квартира, которую она получила в обмен на свой снесенный дом, была однокомнатной тесной клетушкой с тесной прихожей-коридором, с тесной малюсенькой кухней, и все заставлено, затыкано необходимой мебелью: кроватью, шифоньером, столом, стульями – не пройдешь. Но все полы, начиная от входной двери, застелены домоткаными половиками и пестрядинными ковриками, где в два, а то в три ряда – как в том, прежнем доме, – и ходила тетя Нюра по ним босиком.

– Лежала я, – волей-неволей признавая меня за того, кем я назвался, сказала тетя Нюра, проводя меня в комнату. – А мне встать – целое дело. Ты звонишь, я цап да цап за стул эдак – и все обратно. Как Ванька-встанька вроде, – усмехнулась она над собой. – А до двери дойти – тоже целое дело. Обезножела я, не ходят ноги. – Она и в самом деле, пропустив меня в комнату, остановилась в дверях и стояла, ухватясь за косяк. – Два уж года на улицу не спускаюсь, боюсь. Сойти сойду, а обратно? Вон соседка кефир да хлеб носит, тем и живу. А ниче и не могу больше есть, не принимает вон, – показала она на свой большой, будто ватный живот под халатом, уловив удивление в моем взгляде. – Мне ниче и не надо больше. Спасибо, что носит.

Она все же прошла в комнату, я поддержал ее, и она села на разворошенную свою постель, застеленную на чем-то вроде высокого зеленого топчана, – а закрытая тканым голубым покрывалом, с лежащими в изголовье одна на другой пышно взбитыми подушками, большая кровать стояла у стены напротив.

– Что случилось, тетя Нюра? – спросил я. – Кто-то звонил от вас, просил приехать, но больно уж плохо было слышно.

– Когда звонил? – настороженно спросила тетя Нюра.

– Сегодня. Утром в десять часов.

– Мужской голос?

– Мужской. – Я потерялся и, ответив, не был уже уверен, в самом ли деле мужской. Услышав про звонок, она словно бы еще более усомнилась во мне и вызнавала подробности, чтобы поймать меня на лжи.

– Да как сегодня? – после недолгой паузы сказала тетя Нюра. – Я уж ему – неделя, как велела.

– Нет, сегодня, – недоумевая, подтвердил я.

Тетя Нюра помолчала.

– Кобель шелудивый, – сказала она потом. – Я тут жду, жду, как, думаю, прихватит снова, да и с концом… ну, и все, не успела….

Я не понимал ничего. Она говорила не со мной, она говорила сама с собой, и понятное ей было совершенно недоступно мне.

– Что случилось, тетя Нюра? – попытался я вернуть ее на нужную мне дорогу. – Так было плохо слышно, то лишь и удалось разобрать, чтобы приехал кто-то.

– А чего не мать? – не отвечая на мой вопрос, спросила тетя Нюра. – Лет уж пять ее не видела.

Я объяснил, где сейчас мать и что с нею, рассказал заодно и про отца, – она, оказывается, не знала ничего ни про нее, ни про него, но услышанное не взволновало ее, она восприняла это как информацию, и не более, как если бы речь шла о неких неизвестных ей людях, живущих в какой-нибудь Эфиопии или Никарагуа, и на широком ее, перемятом годами простодушно-настороженном, терпеливом рабочем лице появилось словно бы даже удовлетворение.

– Может, ты вот тогда и возьмешь себе. На грузовик – да на станцию, а там уж придумаешь, как его в Москву-то… А то что ж, пропадет ведь. Ни за что ни про что. Такое наследство, как можно. Я помру – он его дня держать не станет, выбросит на помойку, а там или к чужим людям, или на доски. Не жалко разве?

– О чем речь, тетя Нюра? – чувствуя, что от всей этой словесной бестолковщины начинаю дуреть, спросил я. – Что пропадет?

– Дак сундук же вот, – сказала тетя Нюра, наклоняясь вбок, захватила обеими руками угол своей постели и завернула ее синеполосчатым матрасом наверх. – Не узнаешь, что ли? Бабушкин-то.

Я узнал. Зеленое, что выглядывало из-под низко и косо спущенной на него простыни, было, оказывается, стенкой сундука, и сейчас, когда тетя Нюра задрала простыню вместе с матрасом, стенка стала видна доверху, открылась лезвийная тень щели между коробом и крышкой и под крышкой посередине короба – входное отверстие замка для ключа.

В груди у меня стиснуло. Я вспомнил, как сундук этот стоял у нас в квартире. Я стал осознавать себя в мире – он стоял; ходил, учился в школе – стоял; ушел в армию и вернулся – все стоял и только менял места, двигаясь от одной стены к другой, из одной комнаты в другую, из комнаты в кухню. «Двигаясь», впрочем, – не совсем точно, с места на место его нужно было носить, и для того по торцам к коробу, чуть выше середины, были приделаны большие, удобно ложившиеся в ладонь, кованые ручки, и в дереве для них, чтоб не мешали придвинуть сундук плотно к стене, были выбраны полукруглые, похожие на серп месяца углубления. В сундуке лежали какие-то «отрезы» – плотно скрученные, похожие на мороженые коровьи ляжки с рынка куски разноцветной материи, полученные в премии к различным праздникам, еще даже и до войны, – лежали никем не носимые старые платья с оборками, кружевные платки, пласты кошмы для подшивки валенок, в него убирались на теплую пору зимние вещи, от тех же валенок до ватных пальто с цигейковыми воротниками, а на зиму – вещи «демисезонные», и когда в свой час они доставались оттуда, несколько дней от них душно пахло нафталином, а засунув руку в карман, обнаруживал там и сам этот нафталин, не сумевший истаять в плотном слое наложенных одна на другую одежд, похожий на сахар-рафинад, хрупкий, слюдянисто поблескивающий острый белый камушек, который хотелось, подобно сахару, взять в рот. Сундук был привезен бабушкой Катей, когда она окончательно перебралась сюда из деревни, и достался ей в наследство от матери, а той – от ее матери, которую бабушка Катя звала бабушкой Марьяной. А уж откуда, каким образом он взялся у бабушки Марьяны – оставалось неизвестным, а впрочем, эта тайна не очень будоражила воображение, будоражило другое: год изготовления, некрупно выжженный раскаленным клеймом на внутренней стенке короба – «1837». Ясная, видимо, вначале, от времени дата пообтерлась, поблекла, но все же была вполне отчетлива, и эта цифра – 1837, – когда сундук открывался, окунала тебя в такое фантастически далекое, что казалось невероятным: неужели бабушка бабушки, хорошо известная тебе по рассказам, совершенно реальная для тебя, жила в ту пору? Год 1837-й неизбежно был связан в сознании со смертью Пушкина. «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца», – читал отец тебе вслух из серого маленького томика, и этот сундук и Пушкин объединялись для тебя в единое целое, и ты жил не сейчас не в 1949-м, не 1953-м, а в том, 1837-м, и Пушкин написал про тебя, ты это прибежал, полный любопытства и ужаса: «Тятя, тятя, наши сети притащили…»

Особенно почему-то запомнился мне сундук в пору, когда он стоял на кухне. Нас тогда было в квартире шестеро, ровно по четыре с половиной квадратных метра на человека, места для кроватей не хватало, и отец спал на кухне, на сундуке, к которому подставлял на ночь стул для ног. Шли годы, сундук кочевал от одной кухонной стены к другой, но всегда с таким расчетом, чтобы к какому-нибудь из торцов подставился стул, и, на ночь глядя, неизменно отец нес из кладовой скатку матраса. Однако по мере того, как время уходило от войны дальше и дальше, надобность в сундуке становилась все меньше. Был куплен платяной шкаф, а потом и второй, из отрезов, как говорила бабушка Катя, мануфактуры, нашиты платья с костюмами и сношены, а новыми не запасались, – в сундуке лежали теперь всякая заваль и хлам; сестра стала жить отдельно, ушел в армию, вернулся, пообретался немного в родительском доме и убыл в Москву я, – сундук стал совсем не нужен, и стоял он, попусту занимая место, лишь потому, что бабушка Катя никак не могла расстаться с ним. Тетя Нюра знала, что сундук не нужен, и просила его, но бабушка Катя не отдавала. Вот помру – тогда, говорила она тете Нюре. Она умерла – и тетя Нюра забрала сундук на следующий день после похорон: пригнала грузовик – и забрала, и я же, помню, его грузил с братом…

– Хотите отдать? – Я все же не до конца еще понимал тетю Нюру. – Из-за этого просили приехать?

– Ну! – сказала тетя Нюра, опуская матрас обратно и оправляя простыню. – Помру вот не сегодня-завтра – и пропадет.

– Да почему же вот – помрете?! – не зная, как ответить ей, и оттого с традиционной бодряческой фальшивостью проговорил я. – Поживете еще, зачем раньше времени кликать.

– Так ведь два уж раза меня звал, – понижая голос, будто боясь, что ее кто-то услышит, будто таясь, но и не смея не открыться, сказала тетя Нюра. – Опухоль же у меня, – как в прошлый раз, показала она себе на живот. – Почему и есть не могу. Непроходимость получается. В больницу возьмут – там говорят: операцию надо делать. А я не соглашаюсь, боюсь я их, врачей, вот и жду все время…

Она произнесла «опухоль», показав на живот, и меня всего, вот уж именно так – с головы до ног, – продрало игольчатым, ознобным морозом. Что-то мистическое почудилось мне в этом обвале опухолей вокруг, словно бы некое указание, некий перст, значения которого постичь я не мог.

– А что же за опухоль, знаете? – стараясь как можно спокойнее и даже небрежно, будто о насморке, спросил я.

– Рак, говорят. Так ли, нет, – сказала тетя Нюра, ничуть не меняясь в лице. – Неделю назад снова «Скорая» увозила, соседка вон вызывала. Обратно домой доставили – я кобелю-то этому и велю: позвони. То и то передай, чтоб, мол, приехали. А зачем – молчок. Как я ему скажу. Скажу – он посмеется только, и все. И так-то вон, видишь, неделю до телефона шел. Такой кобель. Блядь приведет – меня на кухню, и сиди там. Час да другой, до полночи. С моими ногами-то. Измаюсь, пойду постучусь, а он: пошла назад! А то хуже еще: пьяный притащит ее среди ночи, ему тогда все одно, на кухне я, не на кухне. Я не сплю, лежу, а он дерет ее. Утихнет – да снова. И любит, кобель, чтобы сетка прямо звенела. Панцирная сетка-то, меня че уж – не забирает, а все равно нехорошо, пойди-ка усни.

Она уже совсем доверяла мне, уже не просто принимала меня за того, кем назвался, а изливалась мне, выговаривалась, и так ей было нужно это, так просилось из нее, что не имело теперь никакого значения и то, что близки мы с ней были только по крови, и то, что я все-таки не женщина, чтобы выслушивать от нее подобное…

– Про кого это вы говорите, тетя Нюра? – перебил я ее.

– Как про кого? – посмотрела она на меня с недоумением. – Про Пашку, про кого, ирода этого. Мужа моего второго сын. Не Василия, а Михаила, ты его и не знал, поди. Тоже пил, прости его Господи. Прописал, видишь, сынка, как тот из заключения освободился, где ему, говорит, еще прописаться, если не у отца. Сам преставился, а я маюсь. Он ведь не живет здесь, у жены живет, а сюда только блядей водит. Я уж, ползать-то могла, в домоуправление ходила, со мной и говорить не стали. Прописан – имеет право на что угодно. А чуть слово скажу – зарезать грозится. Ждет, когда я помру, – совсем воля будет. Как ни заявится – еще не подохла?! Я и ответить боюсь, молчу. На сундуке-то чего сплю? На кровати не разрешает мне. Дух у тебя, говорит.

– Так на чем же вы спать будете, если сундук отдадите? – спросил я.

– А на полу, на чем, – спокойно сказала она. – Знать буду, что сундук устроен, мне тогда хоть на чем. На всем хорошо.

Она говорила о сундуке как о живом существе, сундук был единственным, что связывало ее с прошлой, невозвратной, сломавшейся жизнью, с ушедшими навсегда, канувшими в небытие и хранимыми лишь в памяти родными людьми из этой прошлой жизни, и ей хотелось продлить ту жизнь, продлить память о ней, должно быть, совершенно неосознанно, ей мнилось, что, передав сундук дальше по родству, она как бы сохраняет и собственно ту жизнь.

Солнце, когда я вышел от тети Нюры, как раз укатывалось за горизонт, было малиново, уже бессильно, воздух посерел, исчезли тени, и все вокруг тоже обесцветилось, потеряло резкость очертаний, стал не виден кидавшийся в глаза мусор повсюду, сделалась незаметной грязь – все словно ушло в себя, замерло, притихло и не ждало больше никакой хозяйской руки. Уже не стояли лотки на тротуарах, не толклись очереди возле них; лишь доторговывали остатками скудных товаров, включив внутри себя свет, магазины, и редки теперь были люди на улицах.

Подошел трамвай, раскрыл двери, я поднялся в него, прокомпостировал билет, было свободно несколько одиночных сидений, сел – и спустя какое-то время услышал у себя над головой разговор:

– О, знаешь, я тоже тут вспомнил. Шарил на приемнике и наткнулся, «голос» какой-то, «Свобода» или «Немецкая волна», а может, «Свободная Европа», нет – «Би-би-си». Помнишь, Лехин батя рассказывал, мы еще не поверили, думали, лапшу на уши вешает, как он в пятьдесят шестом или в пятьдесят седьмом, в каком там? ну, в те годы где-то, да? под Челябинском на студенческой практике был и на велосипеде ездил. И деревни пустые. Одна, другая. Все цело, дома стоят, открыты, заходи, бери, что хочешь, а людей никого.

– Ну? – нетерпеливо понукнул второй голос.

– Еще испугался, говорил, не по себе стало, повернул обратно, давай дёру, а ему потом сказал кто-то, там «мертвая зона» какая-то, «военная тайна», всех кругом выселили, деревень двести; как ты, говорят, проехал, туда нельзя, там часовые кругом, пустили бы пулю в лоб, им отпуск за это, а он говорит, там никого, ни часовых, ни проволоки никакой, дорога – и жми на педали…

– Ну? – снова понукнул второй голос.

– Это я к тому, что услышал. По «Немецкой волне» этой. Нет, «Би-би-си». Братья Медведевы такие есть. Из диссидентов. И вот один из них открыл, журналы там какие-то медицинские специальные изучал: под Челябинском у нас в конце пятидесятых – вспышка рака. Как эпидемия. Стал по населенным пунктам смотреть – и эпицентр выделил. Каштым или Куштум, так как-то называется. Американцам сведения передал, те со спутника замеры сделали – там до сих пор фугует! Там свалка оказалась. Щит водородный от американцев ковали, валили радиоактивные отходы без всякого смысла, они и зафуговали и до сих пор фугуют. Вот где Лехин батя был, ништяк?!

– А знаешь, у Лехи батя от рака умер? – сказал второй голос.

– Ниче-е себе ништя-ак!.. – не сразу, через паузу протянул первый голос. – Не, я не знал. Давно?

– Да месяца полтора назад.

– Я сейчас с Лехой мало, я не знал, – винящимся тоном проговорил первый голос.

Я обернулся и глянул наверх, на говоривших. Это были молодые, двадцатилетние ребята, здоровые и крепкие, и высокая значительность на их свежих, разгоряченных разговором лицах, что появилась, надо полагать, буквально в последние мгновения, не могла перебороть того довольства жизнью, той упоенности ею, которую они испытывали, того внутреннего напора энергии, что выхлестывала изнутри и заставляла так вот в трамвае извергаться целым водопадом слов.

Парни заметили мой взгляд, истолковали его по-своему и, стронувшись с места, перешли на несколько сидений вперед. Спустя недолгое время они снова мололи языками, и обладатель первого голоса снова говорил с веселой, напористой возбужденностью, а обладатель второго то и дело подбрасывал ему какие-то одобрительные фразы.

Трамвай гремел, лязгал, дергался на поворотах, летел по отходящему к ночи городу, лишь на какие-то секунды припадая к площадкам остановок, быстро выпуская и впуская немногочисленных пассажиров, и снова гремел, дергался, летел – а и какой же русский не любит быстрой езды! – и мимо неслись, сменяя друг друга, бетонные, основательные, похожие на крепостные стены заводские заборы, приземисто-сарайные заводские проходные, светлооконные многоэтажные здания заводских управлений, пробежал, протянулся рядом с трамвайным путем, в одном месте, потом в другом, оливково-пыльный дощатый забор, украшенный на каждой своей секции крупной буквой «М», такой привычной повсюду глазу в Москве и еще непривычной здесь. С той поры, когда родители мои были молоды, город расширился, укрупнился, помогутнел, трамвай с троллейбусом уже не справлялись с людскими потоками, и в помощь им в глубинах скальных пород пробивали туннели метро.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации