Электронная библиотека » Анатолий Курчаткин » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Открытый дневник"


  • Текст добавлен: 21 мая 2020, 17:00


Автор книги: Анатолий Курчаткин


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Все хорошие анекдоты при этом бородаты. Они, возможно, живут веками, переспосабливаясь временем и поколениями под себя, видоизменяясь в частностях и оставаясь неизменными в сути. Да ведь и то, что шестидесятилетний человек услышал в свои двадцать лет, нынешний двадцатилетний слышит в свои двадцать впервые, и анекдот для него ничуть не бородат. Бородатым он станет для него в его шестьдесят.

Хороший анекдот – это анекдот на все времена!

«НАД СТРОКОЙ»

Вспомнилось сегодня (хотя и без того в памяти это стихотворение всегда):

 
Полюбил богатый – бедную,
Полюбил ученый – глупую,
Полюбил румяный – бледную,
Полюбил хороший – вредную:
Золотой – полушку медную.
– Где, купец, твое роскошество?
«Во дырявом во лукошечке!»
 
 
– Где, гордец, твои учености?
«Под подушкой у девчоночки!»
 
 
– Где, красавец, щеки алые?
«За ночь черную – растаяли».
 
 
– Крест серебряный с цепочкою?
«У девчонки под сапожками!»
 
 
Не люби, богатый, – бедную,
Не люби, ученый, – глупую,
Не люби, румяный, – бледную,
Не люби, хороший, – вредную:
Золотой – полушку медную!
 

Так почему-то в истории литературы происходит, что многие писатели существуют для нашего сознания парами: Пушкин – Лермонтов, Толстой – Достоевский, Чехов – Бунин, Леонид Андреев – Горький…

Марина Цветаева в тот же миг, как назовем ее имя, вызовет ассоциацию с Анной Ахматовой. И как-то так сложилось, что и в разговорах, да, случается, и в письменных отзывах Цветаева в сопоставлении с Ахматовой принижается, Ахматова ставится не просто выше, а как бы абсолютизируется, играет роль такой недоступной заснеженной горной вершины вроде Джомолунгмы, является оселком, о который положено все править, мерилом, которым должно все мерить.

И конечно, я люблю Ахматову и ставлю ее чрезвычайно высоко. Но вот подобное сопоставление… Оно неоправданно. Ни в коей мере и никоим образом. И уж если так говорить, то подобного стихотворения, такой густоты афористичности, такой густоты мысли, такой пронзительности, такой бездонной философии жизни у Ахматовой я просто не знаю. Ахматова непревзойденна в жесте, в том, как подает свою строку – каждую! – Цветаева совершенно не думает о производимом впечатлении, ей главное – донырнуть до сути, добраться до нее, разгрызть ее, заглянуть в сердцевину. И, донырнувши, разгрызши, заглянувши, какую бездну смыслов оставляет нам после совершённого «нырка»!

Как то она и делает в этом своем поистине шедевре.

О «ЧЕРНОМ КВАДРАТЕ» МАЛЕВИЧА

Не могу объяснить, не знаю почему, но несколько дней думаю о «Черном квадрате» Малевича.

Конечно, это мысли не просто о собственно «Квадрате», точнее будет сказать, что на «Квадрат» я вышел, размышляя совсем о других вещах – о литературе, конечно, прежде всего, о необходимости смыслов в языково-образном высказывании, их ясности, глубине, искренности. И словно бы неким символом этих размышлений, выполняя роль замкового камня в арочной кладке, в некотором роде завершая их, мне предстал «Черный квадрат».

Разумеется, я знаю историю его возникновения, знаю многочисленные варианты его объяснения, знаю, что сам Малевич говорил о нем, как трактовал и раскрывал его суть. Плюс ко всему тому ни в коем случае не отвергаю того простого факта, что всякое произведение искусства, равно и литературы, существует в суровых пределах временных и общекультурных координат, нет отвлеченной, в самой себе существующей ценности произведения, она возникает только в сравнении с другими, благодаря общественным возможностям ценителя, его заинтересованности, подсветке эпохи, наконец.

Но все же! Именно исходя из всех этих критериев, о которых только что сказано. Какими смыслами ни наполняй черный квадрат на белом, какие истории про него ни придумывай, как ни вписывай его в культурную парадигму времени, в итоге как явление живописи он все равно остается не чем иным, как черным квадратом. И не более того. Сознание может пытаться прозревать бездну, а глаз как оптическое устройство упирается в черную плоскость и передает в мозг простой зрительский сигнал: черный квадрат. И все. Ничего сверх того. Сознание не запускается при его созерцании, наоборот: для того, чтобы «запустить» полотно, оживить его смыслами, требуется мощная работа сознания. Это та самая конфигурация, когда телега запрягается впереди лошади.

Не то чтобы искусство должно «служить» – кому-либо или чему-либо. Но все же оно должно стремиться к самоценности. Которая невозможна, да, конечно. Но без стремления к ней невозможным становится и само искусство.

ТЫ ЦАРЬ…

Перебирал по необходимости домашний архив, читал невольно разных авторов в пожелтевших газетах и рассыпающихся журналах тридцатилетней и сорокалетней давности. И вот что открыл для себя с потрясением: насколько же изменился общий уровень письма! Стилистически, лексически, мыслительно. В какую сторону? В лучшую. И весьма.

Говорю при этом именно об общем уровне. Начисто ушла та дубовая лексика, которая была характерна даже и для хороших перьев, та стилистическая скудость, что неизбежно диктовалась догматическими рамками (и далеко не всегда идеологическими, а даже и в большей степени эстетическими), та пришибленность мысли, которая – вот уж точно! – диктовалась недостаточностью знания, узостью взгляда, свойственными, казалось бы, и независимой, но все равно в сути своей советской личности.

Вот что значит возможность свободного самовыражения. Возможность быть свободным от диктата идеологии и разрешенной ею эстетики, возможность независимо мыслить, делать не разрешенные, а сугубо личностные выводы, возможность оформлять свои мысли и чувства той лексикой, теми стилистическими фигурами, которые отвечают одним лишь задачам твоей работы, а не надличностным задачам той самой идеологии.

И жалеть о той поре? Стремиться вновь к некоей надличностной литературной жизни – с организационным объединением, с начальственным органом, с неизбежными директивами, запретами и разрешениями? Как можно!

Уж объединяться – так по личным симпатиям. Разделяя общую эстетическую платформу. Ощущая друг друга творческой подпоркой.

А вообще же: «Ты царь: живи один». И лучше и точнее не скажешь.

О ЛЬВЕ ТОЛСТОМ

Как художник, создатель миров, Толстой – сам Вседержитель.

Он глядит со своей невероятной высоты (или из другого измерения) на весь этот созданный им, копошащийся в своих делах мир – и всех, кто попал под его взгляд, отметит пером, сделает зарубку: вижу-вижу, знаю о тебе, помню. Но, помня о тебе, пойду дальше, потому что меня сейчас вот та заинтересовала, в фиолетовом платье, Анной Карениной нареченная, что это она в такое роковое-то вырядилась, я же ей совсем другую судьбу назначал… И нам нужно быть благодарным этому Создателю, что он и на Долли кинул взгляд и так живо, так ярко и страстно представил нам. А мог ведь в своем устремлении к той фиолетовой и не заметить ее.

А как он беспощаден в «Войне и мире» ко всеми любимой Наташе Ростовой в конце! Когда они там большой семьей пьют чай в деревне. собравшись в гостиной, и оставшаяся старой девой чистая Софья сидит у самовара и всем наливает из него. И вот две удачно устроившиеся в жизни – Наташа, вышедшая замуж за богача Безухова, и некрасивая Мери, своими деньгами спасшая промотавшихся Ростовых, – болтают, высокомерно поглядывая на бесприданницу Софью: она оказалась пустоцветом! да-да, как ты верно говоришь: пустоцветом! Ни слова морализаторства не произносит Толстой, а все его отношение ко всем троим высказано: а кабы не деньги Мери, не давняя влюбленность Пьера в Наташу без нужды в приданом?!

Сам Господь Бог он, Лев Николаевич, и судить его, как и настоящего Бога, сотворившего реальный мир, не нам, смертным.

ЛИСТАЯ ВЫПУЩЕННЫЕ КНИГИ…

Литература, не выражающая сущности происходящей вокруг жизни, как ни замечателен стилистически будет автор, как ни парадоксально его художественное мышление, – это литература, обращающаяся в пустоту. Дневник личности, использующей литературную форму в чисто психотерапевтических целях.

Литература, прямо и бурно обращающаяся к «массам», – явление политического характера, замена парламента и митингов. Ее можно уподобить вспышке спички, зажженной в темноте, чтобы разобрать хотя бы слабый абрис обстановки, в которой находишься. Спичка догорела – и вновь вокруг темно.

Лишь литература, обращающаяся к внутреннему миру конкретного человека, живущего в конкретной бытовой и политической обстановке, становится тем явлением, которое и называется собственно литературой. В этом ее роль и назначение, нужно непременно заметить, сходятся со смыслом религии в человеческом обществе, почему в отдельные моменты человеческой истории литература становится второй религией.

В современной России это понимание литературы утеряно что в обществе, что в самом литературном «котле». Отдельные еще сохранившиеся критики отчаянно пытаются противостоять утрате фундаментальных понятий о литературе и сохранить то высокое знание и понимание, что было выработано за два столетия, которые в России литература существует, но силы их малы, количество ничтожно, и вот уже кажется, что точка невозврата пройдена и литературе в отечестве, как и экономике, настал конец.

Отдавши литературе жизнь, верить в это не хочется.

ДЕВЯТЬ ДНЕЙ, КАК НЕТ ВОЛОДИ ВОЙНОВИЧА

Не отпускает смерть Войновича. Обнаруживаешь, что то и дело думаешь о нем. При том, что друзьями мы с ним не были, так – испытывали друг к другу дружеское расположение и, когда случалось пересечься, радовались встрече и всегда находилось о чем поговорить. Пересекались же редко, разве что в 2006 г., двенадцать уж лет назад, были вместе в одной писательской группе, посещавшей Китай, вот тогда наобщались.

Девять дней сегодня, как он ушел из земной жизни. Самое время разобраться, почему смерть его не оставляет тебя.

Впрочем, «разобраться» – это выскочило такой фигурой речи, на самом деле ответ мне известен, его нужно лишь сформулировать. Ответ был дан еще самим прощанием с Войновичем в Большом зале ЦДЛа, на которое пришло не очень много литераторов, но народа на котором было на самом деле много. Кто был этот народ? Понятное дело: читатели. И провожали они, как явствовало из прощальных речей (а выступить в отличие от всех других прощаний, какие я помню в этом зале, мог любой желающий), не столько писателя, сколько гражданина. Человека, который и всем своим творчеством, и всей жизнью, множеством своих поступков, совершил нечто такое, что оказалось много больше чистого писательства: доказал и показал, что в России можно жить «не по лжи» (прости меня, Володя, за эти слова, но как раз твоя тяжба с Солженицыным не кажется мне разумным делом), можно, если страстно этого хочешь, быть «честным» (это уже отсылка к тебе самому), можно произнести в лицо неправедной системе правду о ней и заставить ее эти слова проглотить.

Да-да, «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан» – эти слова вспоминаются мне сейчас. Войнович был Гражданином. В полном, буквальном смысле этого слова. Только – противу некрасовского завета – был и тем, и другим: и поэтом, и гражданином. В стиле его, его манере повествования была, как любили отметить в разговоре о нем литераторы, как бы некоторая простоватость, но на самом деле тут следовало бы употребить другое слово: простодушие. Он писал так, как дышал. Так же неосознанно, как человек делает вдох-выдох, не задумываясь о том, каким образом этот акт совершать. Так вот и появилась в свою пору совершенно невероятная «Иванькиада» – как для некоего важного чина из министерства иностранных дел понадобились квадратные метры туалетной комнаты в доме Войновича, – невероятная тем, что Войнович и не думал, что подрывает ею основы советской власти, а всего лишь отстаивал свои человеческие и гражданские права, не более того. И это простодушие писателя очень понравилось читателю, простодушие, которого так не хватает большинству писателей (и мне первому!) и которого так не хватает в писателе, в свою очередь, читателю. Драгоценнейшее качество! Которое сделало Войновича тем писателем, каким он стал, и которое плюс к этому сделало его писателем народным. Коряво получается, но кажется, сейчас у меня тут выводится формула народного писателя: простодушие вкупе с горячим гражданским чувством.

Другого писателя, обладающего такими качествами, кроме Войновича, я не знаю. Вот были в советские времена звания народных писателей в национальных республиках. Это были сугубо официальные, такого чиновничьего закваса, не имевшие никакого отношения к смыслу слова «народный» звания. А Войнович стал и был таким в народном сознании без всякого высокого указа, оформленного бумагой, которую можно было бы повесить на стенку. Просто был.

* * *

Мне задали вопрос: вот если бы вы сейчас начинали свой писательский путь заново, повторили бы вы свой путь? Или стали бы каким-то иным писателем? С иным стилем, иными темами, иными внутренними задачами?

Не обинуясь, я ответил: непременно бы стал другим! Постарался бы стать веселым, ироничным, смотреть на мир снисходительно и всепрощающе – другими словами, не грузить, не обременять, не угнетать…

Да, но, с другой стороны, это отвечал я нынешний, поживший. Потрепанный, уставший, много чего пересмотревший из своих прежних воззрений и представлений, утративший не меньше, чем приобретший. А жизненный путь заново начинал бы молодой человек без этого жизненного опыта. И откуда бы ему было взять его?

Боюсь, что все повторилось бы. Все точно так же, в тех же красках, в той же музыке.

«Я помню!»
ОБ ОТЦЕ

Сегодня, 13 декабря, день рождения моего отца, Николая Александровича Курчаткина.

Каюсь, я как писатель виноват перед своими родителями: ничего о них практически не написал, как другие, не рассказал об их жизни, не воспел, не отдал долга памяти (так положено говорить?). Правда, после смерти матери (она ушла из жизни второй, через два с половиной года после смерти отца) неожиданно у меня сложилась такая вещь – «Реквием», где я вроде бы написал о них, повесть вроде бы, если судить по канонам классического русского литературоведения, но сейчас, спустя более чем четверть века, отчетливо вижу, что вышло на самом деле нечто вроде поэмы, хотя и в прозе. Много дыхания времени и мало биографических деталей, конкретности, событий, тому причиной, наверное, вообще мое неумение писать конкретную, живую жизнь, списывая ее с натуры. Оттого у меня, по сути, никогда не получались очерки, сколько ни брался за них – нет, всякий раз неудачно, я сочинитель, художественник, творитель миров.

Но попытаться сказать несколько слов в жанре биографического очерка все же необходимо. Мой отец – пример того, как нормальные, обычные люди умудрялись прожить свою жизнь в жесткой, суровой, безжалостной тоталитарной системе, ни в чем не отступившись от совершенно иных, враждебных системе жизненных принципов, не согнувшись, ни разу не сподличав, пожертвовав при этом, конечно же, карьерой, жизненным успехом, элементарным материальным благополучием.

Он родился за десять лет до революции, в 1906 году. В городе Лида Гомельской губернии, что в Беларуси, Белоруссии в прошлом. Его отец, мой дед, служил там, по-нынешнему выражаясь, сверхсрочником в армии, батальонным писарем в звании унтер-офицера. Женился на местной девушке, урожденной Нечипор (а может быть, Ничипор, не знаю, как вернее), и в детстве на Рождество, вспоминал отец, хотя его собственный отец был всего лишь унтер-офицером, всегда стоял на столе заливной поросенок. С началом войны в 1914 году дед отправил семью к родным на Владимирщину (город Мстёра), а сам провоевал полных два года, заслужив трех солдатских Георгиев, и после сильнейшей контузии был подчистую списан из армии.

В середине 18-го года семья отца (еще трое сестер), спасаясь от накатывавшей бесхлебицы, оказалась в Тюмени. Отец вспоминал, что ехали от Владимира в теплушке две недели, несколько семей на одном пространстве, вагон отцепляли и прицепляли, но все же железная дорога функционировала – доехали. Возможно, дед ехал не просто так, были какие-то зацепки там в Сибири, во всяком случае, в Тюмени он в скором времени как бывший фронтовик, владевший при этом знанием организационной и делопроизводственной работы, стал начальником местной милиции. Что такое тогда была милиция? Никакой параллели с нынешней полицией и полицией царской. Это было что-то вроде добровольного объединения граждан для сохранения и поддержания общественного порядка.

А через несколько месяцев после этого в город пришел Колчак. И начальником местной колчаковской контрразведки оказался бывший полковник царской армии, бывший командир деда, которого он, раненого, вытащил с поля боя (за что и получил одного из своих Георгиев). Я храню в памяти фамилию этого полковника: Кондратьев. И волей полковника Кондратьева деду приказано и дальше справлять свои обязанности по охране общественного спокойствия. Которые дед и справляет весь год, до ухода колчаковских войск из Тюмени. Помню из рассказов отца о той поре, как в одно из воскресений, во время посещения Тюмени Колчаком он стоял в толпе мальчишек у церкви, ждал выхода «диктатора» после богослужения. Колчак вышел, окруженный своей офицерской свитой, двинулся по дорожке прочь и прошел мимо отца на расстоянии вытянутой руки. Отцу шел уже тринадцатый год – возраст, когда все отлично откладывается в памяти, – и он запомнил, что Колчак был в серой шинели грубого солдатского сукна. Не в офицерской шинели, а в солдатской!

Этот год под Колчаком отец учился в реальном училище (помню его в форменной гимнастерке на большой фотографии с сестрами), и потом неоднократно говорил мне, что все его знание немецкого языка – оттуда, из этого года «реальной» учебы.

Когда Колчак отступал, дед остался в Тюмени. Полковник Кондратьев, вспоминал отец, приходил к ним домой, орал на деда по праву кровника, чтобы тот забирал семью и убегал, но дед отказался. На мне крови нет, с какой стати мне убегать, сказал он. И оказался прав. Пришли красные, навели, видимо, какие-то справки, и деду было велено и дальше возглавлять охрану общественного порядка.

Я так долго говорил сейчас о деде, чтобы хоть в какой-то мере показать ту атмосферу взаимоотношений с миром, которая была в родительской семье отца. Потому что, несомненно, из нее, этой атмосферы – живи достойно, не греша, не делай плохо другим, и тебе плохо не будет, – все его будущее отношение к жизни, его мировоззрение, которое он сам, еще в молодости, определил как «толстовство». Из этого его «толстовства» проистекало его нежелание идти на поэтический вечер Маяковского, когда тот выступал у них в городе. Я не помню, как он относился к поэзии Маяковского, он не пошел не из отношения к нему, он не пошел потому, что все побежали стадом. Он не хотел быть в стаде.

Так же потом отец не вступил в партию. Не из неких убеждений, а потому что все вокруг него стремились туда – а иначе не получишь продвижения по службе! – все стремились – значит, он должен был отойти в сторонку и не следовать в общем потоке. Нечленство в партии обернулось для него вечным «замством» (он был экономистом), тем самым непродвижением по службе, из-за которого вступали в партию его товарищи, и даже квартиру для семьи в конце концов получил на заводе не он (его ежегодно выбрасывали из списков очередников), а мать, работавшая на строительстве, где с получением «жилплощади» было попроще, да и вымолила она эту малюсенькую квартиру на нас шестерых (4,5 кв. м на человека) традиционным женским способом: слезами и плачем.

Однако в 30-е годы, когда метла НКВД заметала коммунистов в лагерные бараки, как пыль, его нежелание быть в «стаде», быть на стрежне, сослужило ему редкостную службу: он оказался не тронут этой метлой. Он не прятался специально, он просто не желал быть ниткой в этой сети, что все плотнее и тяжелее опутывала страну, и метла, «ремонтируя» сеть, элементарно не заметила его. Хотя ее безжалостное метущее прохождение по стране не раз обдавало его своим дыханием. Помню один из таких его рассказов. В середине рабочего дня, незадолго до обеденного перерыва он получает вызов: прийти в заводской отдел кадров, в такую-то комнату (отец тогда уже перебрался в Свердловск, на Уралмаш, в Свердловск же перебрался дед с остальной семьей, уйдя из милиции в 1927 г., когда почувствовал, что прежняя добровольно-общественная организация превращается в государственную «структуру»).

И вот, рассказывал отец, шел он в обеденный перерыв вместо столовой в этот отдел кадров с мыслью: все, конец, оттуда свободным уже не выйдет. Почему он так думал, не зная за собой ничего и в малой мере преступного? Да потому что вокруг исчезали люди, точно так же не совершившие никаких преступлений. Но в отделе кадров его ждал сюрприз. «Что, обосрался?!» – встал из-за стола навстречу ему человек в гимнастерке, и отец узнал в нем сокурсника по тюменскому техникуму. Тот, выяснилось, уже и в техникуме сотрудничал с ГПУ, сейчас вот получил назначение сюда, на завод, и, просматривая списки служащих, обнаружил знакомое имя. «Я тебя вызвал – просто увидеть хотел», – сказал бывший сокурсник. И потом, вспоминая своих бывших товарищей, то и дело говорил с удовольствием: этот оказался матерым троцкистом – расстреляли, этот состоял в каком-то кружке – расстреляли… Больше отец своего бывшего сокурсника не видел, но спустя несколько лет узнал, что расстреляли и его.

В войне он не участвовал – как у специалиста у него была бронь. Правда, один раз по ошибке призвали, он был уже на нарах на загородном сборном пункте (где спустя двадцать лет окажусь я), но с завода, обнаружив ошибку, отозвали обратно. Через несколько дней после возвращения на завод, отец, проходя по предзаводской площади, обнаружил, что перед очередной, новой группой призывников выступает комсомольский секретарь завода, который точно так же выступал и перед его группой, говоря, что лично он уходит на фронт добровольцем. Уходил он добровольцем, явствовало из его речи перед новой группой, и на этот раз. Как он на меня посмотрел, каким взглядом, вспоминал отец!

Звали его в партию и в новые, «оттепельные» времена – отец все так же отказался. Его товарищи уезжали в Москву руководить отделами, главками, защищали диссертации и становились докторами наук, многим он эти диссертации и писал, но сам опять же не предпринимал никаких попыток пойти хотя бы по этому пути. Правда, для этого ему нужно было завершить высшее образование, но он решил не делать и этого. В 30-е гг. его как члена семьи служащего царской армии не взяли на очное отделение, разрешили только на заочное, он хотел иметь настоящее образование – поступил в ленинградскую Корабелку, но всякий раз получить разрешение, чтобы поехать не сессию, было боем, и он ушел с третьего курса. «Незаконченное высшее» – это давало ему право заниматься своим профессиональным делом, и он счел более достойным для себя просто жить, не унижаясь и не вплетаясь малой нитью в ту саму «сеть». Хотя сеть уже и стала помягче.

«У, какой у тебя батя хороший», – помню, как в детстве сказал мне один мой товарищ. И другие неоднократно говорили что-то подобное с завистью. Я, надо сказать, их не понимал. Батя и батя, нормальный отец, чем он лучше других?

Теперь-то я знаю, что у меня был замечательный отец. Недаром его так любили на работе все подчиненные (он все же был «замом»). Недаром при выдвижении на всяких «ударников», профсоюзное начальство непременно выдвигало его. Медалей-орденов, квартир – не давать, а вот ничего не стоящее, не дающее «Ударник социалистического труда» – это ему, все будут знать, что заслуженно, по чести и по совести.

Он не дожил нескольких месяцев до восьмидесяти. Последние три года сильно болел. Но когда его грузили в носилках на «скорую помощь», уже почти без сознания, уже «отходя», вытолкнул сквозь стиснутые зуба: «Не хочу умирать». Что-то он не доделал в этой земной жизни, что-то недосовершил, чем-то она его держала. Чем? Может быть, вся прожитая жизнь казалась ему в тот миг прожитой неверно?

Не знаю. На мой взгляд, жизнь, которую он прожил, была единственно верной и достойной человека его склада, убеждений и взглядов. Так я, сын, оглядываясь назад, оцениваю его жизнь. Хотелось бы и мне, чтобы мой сын потом, годы спустя, оценил мою жизнь таким образом.


P. S. Жена, прочитавши этот текст, упрекнула меня, что я не дал достаточной конкретики отцовской личности – каких-то фактов, событий его жизни, определенных случаев.

Это справедливое замечание. Исправляюсь.

Он был очень музыкален, у него был абсолютный музыкальный слух. Играл на всех струнных инструментах, в доме, сколько я себя помню, висели гитара, мандолина, балалайка. В моем раннем детстве играл на них довольно часто, с годами все реже и реже – жизнь к музыкальным упражнениям не располагала. Мечтал об инструменте типа ксилофона, видимо, купить его не представлялось возможным, и сам начал изготовлять его, в памяти – специально подобранные, определенным образом обструганные, чтобы давали при ударе соответствующую ноту деревянные плашки-клавиши в количестве полутора-двух десятков, к которым должны были добавиться еще столько же… но все та же причина: жизнь!

В шахматах у него был официально задокументированный уровень кандидата в мастера спорта. Играл на заводских соревнования, городских, ездил как-то даже в Москву.

Был при этом еще и страстным футболистом. Не болельщиком (хотя и таскал меня с четырех лет на все матчи на заводском стадионе), а настоящим футболистом, играл до войны и некоторое время после нее левым полузащитником во 2-й команде города Свердловска (такое тогда было разделение, не по клубам). Сыграл за свою команду последний раз в 49-м году, в 42 года.

Имел хорошее перо, сочинял юмористические рассказы и фельетоны, печатались они большей частью в заводской многотиражной газете. Писать перестал во время войны: партийный комитет завода наложил запрет на его публикации в газете, пригрозив, если продолжит предлагать газете новые вещи, «разобраться» с ним.

Был необычайно сильный. По окончании школы восемнадцатилетним парнем, за неимением другой работы, работал грузчиком в тюменском речном порту, приходилось там таскать и 80-килограммовые мешки с сахаром. Раз с матерью поздно ночью они возвращались домой из гостей, к ним пристал пьяный мужик уголовного вида, отец взял его за запястья и так, в течение нескольких минут удерживая лишь за запястья, наглядно показал тому, кто кого на самом деле сильнее. Драться он не любил, думаю, что и не умел. Точно так же, как не умел материться. Произнести матерное слово было выше его сил. Что иногда приводило к конфузным ситуациям. Одну из них я, кажется, описал в своем первом романе «Вечерний свет» (изд-во «Советский писатель», 1985 г., 1989 г.). Отцу дали на заводском конном дворе лошадь привезти из леса дрова. Вернее, не дрова, а бросовые, не пошедшие в дело лесины – хлысты. Лошадь с конного двора отправил конюх, отцу лишь оставалось запрыгнуть в сани, а вот выезжать из леса, когда сани были нагружены, нужно было самому. И сколько отец ни охаживал лошадь кнутом, как ни уговаривал тронуться – она вкопано стояла на месте. Он сбросил уже половину лесин – лошадь ни в какую. Была зима, начало темнеть (а выехал он еще утром). В полном отчаянии у отца наконец вырвалось матерное слово (первое за несколько часов его безуспешных попыток стронуться с места), и о чудо! – лошадь тотчас пошла.

Я, к сожалению, не перенял у отца многих его достоинств. И выматерился бы много раньше, так что не пришлось бы сбрасывать груза с саней, и его силой не обладал никогда, и слаб в шахматах, и даже его музыкальный слух мне не передался. Что передалось – это писательская «струна». За что я ему отдельно и бесконечно благодарен.

АННА АНАТОЛЬЕВНА УСОЛЬЦЕВА, МОЯ МАТЬ

4 января 2016 года, если бы моя мать была жива, ей бы исполнилось 100 лет. Но ее уже без малого 27 лет нет в живых, и я лишь удивляюсь тому, что отрезок времени длиной в сто лет – совсем не такой большой, как представляется нам, особенно в срединные годы жизни, а тем более в молодости. Что такое сто лет! 1916 год, Первая мировая война, в России империя, на троне царь, – я так легко протягиваю руку в то время, вот оно у меня на ладони, и я вижу мать трехлетней девочкой в селе Сылва Пермской губернии, она живет со своей матерью, моей будущей бабушкой Катей, в родовом доме, в доме постоем стоят белочехи, один молоденький солдатик чех страшно любит молоко, молока от хозяйской коровы ему часто не хватает, и вот он, вооружившись большой кружкой, берет мать за руку и уходит с нею на другой конец села, где мать не знают, и, выдавая ее за свою дочь, клянчит по дворам для дочки молочка. Не в одном, так в другом дворе его непременно пожалеют, нальют молока, но станут удивляться: такой молодой, да на войне, да с дочкой? Да, вот так получилось, винится чех. А мать еще толком не говорит и привыкла к чеху, стоящему у них в доме постоем, и даже готова называть его папой. Все дети в таком возрасте хотят иметь папу (и маму, разумеется).

Отца между тем у нее уже год как нет. Он убит в возрасте 27 лет летом 1918-го, штыком в живот, в таком городе Верхний Тагил, где служил вольноопределяющимся в запасном полку. Не попав на германский фронт, угодил на не имевший еще никакой линии фронта фронт разгорающейся гражданской войны. Он был эсером (каким? левым? правым? не знаю), ему нужно было «по заданию партии» на телеграф, что-то куда-то передать, а часовой лишь справил свои обязанности.

Но ничего этого она не знает, знает лишь, что папы у нее нет, и знает, что незадолго до гибели он приезжал навестить их с матерью, своей невенчанной женой, как и до того вырывался раза два, и подержал ее на руках еще и в младенчестве.

Все это она будет помнить всю жизнь, как и его образ с тех немногих фотографий, что будут сожжены ее матерью, моей бабушкой Катей, в июне 41-го, в самом начале войны (бабушка, когда началась война, посоветовавшись с сестрой, сожгла весь свой архив, все письма, все фотографии – из опасения, что сейчас, наводя порядок в тылу, начнут сажать всех, кто имеет какое-то отношение к «бывшим». Такой был страх. Такой был наведен ужас в стране). Сильная, должно быть, была детская травма, если своего рожденного сына, меня то есть, мать с отцом назовут впоследствии в память погибшего деда.

Это, впрочем, в будущем, а пока она все так же живет с матерью, моей бабушкой Катей, в селе, гражданская война закончилась, советская власть победила и укрепилась, в краснокирпичном здании гимназии, что открыли в царские времена при своем железоделательном заводе готовить себе грамотные кадры бывшие владельцы, заработала семилетняя школа, когда моя мать заканчивает ее – ей четырнадцать с половиной лет. И что делать дальше четырнадцатисполовинолетней девочке в большом уральском селе, где этот самый железоделательный завод, как перестал работать в 18-м, так и стоит, земли у семьи нет, во вновь организованном колхозе нет работы и взрослым мужикам-бабам? А в городе, где провела молодость ее мать, где у них была счастливая любовь с сыном хозяйки, у которой она служила гувернанткой, раньше называвшемся Екатеринбургом, а теперь Свердловском, начал строиться и уже выпускает первую продукцию громадный завод с тяжелым, но громким названием УЗТМ – Уралмаш?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации