Текст книги "Театр ужасов"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Шпала поставил карлика командовать проектом, тот с головой ушел в его осуществление. Начались подземные работы по реконструкции порохового погреба. Тёпин попытался привлечь Кустаря, но Кустарь наотрез отказался, обозвав карлика плагиатором, щелколизом, пролазой и карьеристом.
– Он второй раз у меня уводит проект, – ругался Кустарь в своей мастерской, – коварный уродец. Надо с ним что-нибудь сделать…
– Что сделать? – не понимали мы. К чему он клонит?
– Как-нибудь сжить его со свету, вот что, – говорил художник, сверкая глазами.
Реконструкция погреба, строительство сцены, дизайн – было очень много работы, и все подле самой его мастерской. Шум и возня раздражали Кустаря, он даже отселился в казематы на некоторое время. Он слышать ничего не хотел о погребе и ссорился с теми, кто принимал в этом участие. Даже со мной поссорился, потому что я проявлял интерес, ходил, наблюдал, спрашивал, узнавал, как идут дела с поиском актрис, меня попросили сочинить объявление, спрашивали, как завлечь девушек в такую авантюру. Почему-то карлик решил, что я ловелас и знаю, как заманивать женщин. Я не разочаровал его. Вскоре он получил двух стриптизерш с усталыми глазами, я дал несколько советов по поводу постановки, карлик пришел в восторг от моего участия и задействовал меня, но, когда я высказал одну маленькую пикантную идею, он меня мягко отдалил от дел; но Кустарю этого было достаточно, чтобы со мной поругаться. Если кто-то начинал при нем говорить о театре, или порнохорроре, или просто о порнографии, он брезгливо фыркал. Позже, когда мы помирились, с горечью изливая душу, он признался, что мечтал в погребе сделать сцену восковых фигур из «Падения дома Ашеров»: умирающая Мэдилейн лежит на своем смертном ложе, Родерик с гитарой в позе убитого горем человека, рассказчик (восковая статуя самого великого Э. А. По) с книгой в руке, сквозь трещину в стене пробивается свет – музыка, вой ветра, треск…
Я сказал, что это хорошая мысль, мне она понравилась, и тогда он спросил, не приходила ли мне в голову какая-нибудь сцена, подходящая для порохового погреба? Я сказал, что сделал бы сцену похожую на ту, что на картине Одда Нердрума с обнаженной в карцере психиатрической клиники – девушка стоит на коленях, забившись в угол, мы видим ее со спины, особенно выразительны ее ступни. Размер картины, наверное, два метра на полтора; названия, к сожалению, не помню. Я видел ее в галерее Тёнсберга, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя на той выставке было много сильных старых картин и новых, призванных шокировать. Но я не стал бы ставить девушку на колени. В центр театра я поместил бы маленькую девочку, лет семи, у сквоттеров есть одна девчушка, зовут ее Агнес, ранимая, худенькая, белокурая, она подходит идеально, я бы ее посадил в центр сцены на кроватку, дал бы в руки мертвую кошку и попросил плакать или хотя бы всхлипывать; вокруг нее ходил бы вампир, в танце или как угодно, а может, он сидел бы, покачиваясь в кресле, почитывая газету и покуривая трубку; в другом углу можно было бы сделать страшную старуху, с капельницей и дыхательными приборами и прочими приспособлениями, это была бы кукла, а не живой человек, сама старуха, чье подобие лежало бы в койке, разгуливала бы по сцене и пугала девочку; время от времени из подпола я бы выпускал карлика Тёпина, в кандалах на длинной цепи, в лохмотьях и парике с чумазой мордой, накладными бровями и большой пиратской серьгой в ухе, я бы его там все время держал, он выглядел бы по-настоящему ужасно, как и должен выглядеть, а не разгуливать в блестящих штанах с ухоженной бородкой.
Кустарь долго смеялся, хлопал себя по коленям и восклицал:
– Эх! Жаль, тебя не допустили – вот это было бы круто! Да… Но кому это нужно? Что им подавай… Идиотскую порнуху… «Вампир из порохового погреба»… Фу, какая безвкусица!..
Я с ним согласился, хотя и не целиком; я видел в этом замысле потенциал, но также я знал, что в данном случае, когда все в руках карлика и над ним Шпала с Нивалидой, надеяться на что-либо путное бессмысленно.
Петухов сшил Блюкману прикид из какой-то легкой, почти прозрачной ткани – и был своей работой очень доволен, ходил вокруг Хореографа, посматривал на него и с одышкой восторгался: «Ах, как сексуально!.. как эротично!..» По мне, тот выглядел скорей жутко, и это было хорошо. Петухов наряжал своего приятеля, не мог на него наглядеться. «Ай да Дракула!.. Ну, упырь так упырь!» – «Да иди ты», – шутливо огрызался Хореограф, он важничал и воображал – тут жмет, жаловался он, там неудобно. Петухов вертелся и угодничал. Дракула пил вино, Петухов его упрекал: дескать, костюм из такого материала редкого, капнешь вино – уже не отстираешь… Дракула ворчал, что не прольет, пил, ковырял клыки, привыкая к ним, облизывал накрашенные губы, стряхивал с костюма белила, он был такой брюзга… Петухов фотографировал Хореографа и этих ужасных голых женщин (у них были недурные фигуры, но лица – отталкивающие, они словно говорили: «А пошли вы все!..»).
Петухов и Блюкман давно работали в одной упряжи – в одних театрах, одних и тех же школах, один шел на привязи у другого, так они проделали по Прибалтике и Финляндии долгий витиеватый путь, оставив за спиной много мест. Они были нечисты на руку, на их совести было много незначительных краж. Оба жантильные, манерные, скользкие, совершенно эгоистичные и до омерзения чистоплотные. Их подозревали в сожительстве, что никак не подтвердилось: скорей всего, подозрение возникло потому, что эти два человека, принадлежа одной среде и одному поколению, настолько во всем были похожи друг на друга, что их принимали сначала за родственников, а когда узнавали, что они родственниками не были, говорили про них глупости.
Они обожали гримироваться. Возможно, они ввязались в это действо только затем, чтобы переодеваться и часами накладывать грим. Уж не ради денег – им платили гроши. Хореограф был очень тщеславен. Он хотел быть на сцене и был похотлив. Две молоденькие женщины (обеим чуть за тридцать), которые согласились участвовать в этом фарсе, на репетициях (которые проходили в гостинице) играли безобразно, меня пригласили в том убедиться, и я советовал их не брать, но Хореограф попросил их оставить, и карлик был за, потому что найти для такого дела женщин было непросто.
«Разбрасываться хорошим товаром, – говорил он, – в нашем случае нельзя, и второй сорт – сорт!»
Но в погребе с ними всеми что-то случилось, там они играли хорошо. Все три бездарности, не считая карлика, он выглядел аутентичным, к нему было не придраться, настоящий гном! Тёпин добился права выползать на сцену из подпола. Он сказал, что будет просто выть, но, когда дело дошло до премьеры, он не только выл, он и лизал им ноги, пощипал женщин за лодыжки. Пошло намалеванные, жалкие в своей наготе, каким-то чудом они преображались и удивительно соответствовали месту. Шершавые доски, плитняк, факелы, старые металлические кроватки, пружинный матрас – все им способствовало; предметы туалета, сочетание кружевных ночных рубашек с яркими красными косынками и черными чулками придавали всей сцене лубочную незамысловатость и жизненность. Вот две молоденькие женщины, сидя перед зеркалом, гадают при свечах, сжигают бумажки, разливают кофейную гущу на большом блюде; шепчутся, смеются, вздыхают. Вдруг из темных складок занавеса в черном бархатном плаще выходит Дракула – именно граф Дракула, а не размалеванный переодетый дурак. Девушки пугаются, он танцует, под воздействием его чар они впадают в транс, Дракула шепчет непристойности, нюхает их волосы, ласкает их, они теряют волю, млеют и раздеваются…
И тогда мне хотелось, чтобы вампир взял со стены плеть и хорошенько отхлестал их!
Спектакль подразумевал, что актеры пойдут до конца, он закончится только после эякуляции вампира, – таково было главное гнусное условие постановщика Тёпина.
Пришло тринадцать человек – очень любопытные люди, я их долго и внимательно разглядывал, это были непростые люди, они принадлежали нашей эстонской богеме, я уверен, что некоторых прежде видел, либо в театре, либо в газете, либо встречал на презентации чьей-нибудь книги. Один – в забавной кепи и с очень знакомой игрой бровей – подошел и пожал мне руку. Я стоял у входа в пожарную башню, роль билетера была символической; мне показывали билет, я делал жест рукой, – но он меня выделил, подошел и пожал руку. Я испугался, что он узнал меня, но успокоил себя – я всегда могу отказываться, я уже так делал, когда встретил одного типа, он сказал, что узнал меня, а я спокойно сказал, что он ошибается, он дважды настойчиво произнес мое имя, даже добавил во второй раз слово «писатель», воскликнул его, как если б подзывал к нам писателя, я и бровью не повел, усмехнулся и сказал, что не имею ни малейшего понятия, и прошел мимо. Зритель в кепи не заговорил со мной, поправил бабочку, очки, тряхнул кудряшками, улыбнулся и потрусил вниз по лестнице, его клетчатые штаны были слегка коротковаты.
Премьера была кошмарным провалом, я считаю. Наш фигляр от сильного волнения долго не мог возбудиться, а потом не смог кончить. Он суетился и что-то мямлил, дергал себя за яйца, шлепал бессильной трубой по щекам то одну девку, то другую, кричал на них и даже замахивался…
Отчего бы тебе не снять со стены плетку, думал я. Да возьми плетку, кретин! Да разойдись ты! Безумствуй! (Я почти кричал из моей кабинки.) Врежь им как следует по голым задницам! Тогда точно встанет!
Он завелся, когда перешел на матерщину, – все оказалось очень просто: ему надо было отматерить их как следует.
Ах, как мало тебе нужно, думал я.
Он долго не мог кончить… зрители не стали досматривать, а Хореограф все пыхтел и пыхтел, пока ему не сказали, что никого не осталось. Женщины убежали, он шел следом, в мантии, с белым лицом и клыками, с дорожками клюквенного сока на подбородке…
После провального дебюта он был в страшной депрессии, кричал на Петухова (говорят, даже поколотил его немного), послал на хуй карлика, допился до чертиков и отодрал обеих шлюх, после чего все пошло как по маслу. Спектакль играли еще два раза. Войдя в роль, вампир удовлетворился. На третий раз было чистое порно, с воплями и вихлянием бедер. От вампира ничего не осталось – тут был хамоватый, уверенный в себе мачо. Его член послушно вставал и, красиво загибаясь, нырял во влагалище, как змея в норку грызуна. Девушки тоже вели себя все более развязней, тем похабней все это выглядело. Зрители разочарованно покидали театр; на улице курили финны, один другому сказал: «Ну не так дорого за такую дрянь, пятьдесят», – второй с ним согласился.
Кустарь считал, что те же пятьдесят евро можно было бы брать за экспозицию восковых кукол, за декорации, картины, всевозможные инсталляции с фетишами – и никого не надо было бы гонять, переодевать, заставлять заниматься непристойными вещами…
Хореограф сам отказался продолжать, он пожаловался на простатит. В подвале, дескать, было очень сыро и холодно. Все отнеслись с пониманием. Поторопились забыть об этом театре, и, когда Кустарь обмолвился о своем замысле, его не стали отговаривать: делай что хочешь, сказали ему.
Он носил туда кукол, свои картины, фрагменты других работ, которые не поместились в Лабиринте, он работал, как фанатик, который решил построить храм. Я ему помогал – по мере сил, потому что отродясь ничего не умел делать руками, хотя не раз пытался, поступал на слесарные курсы, работал сварщиком, учился у отца чеканить и паять (мы с ним не одну автомобильную дверцу выровняли и запаяли), я лакировал мебель и вырезал кукол, но все у меня выходило сикось-накось, а Кустарь – настоящий мастер, и пособить ему было святым делом, и я носил обломки предметов, из которых он собирал свои интерьеры, проволоку и газеты, помогал делать смеси, таскал тяжелые ведра, я даже оборачивал конечности манекенов бинтами и бумагой, напитанными гипсом, я помогал ему делать формы. Трудней всего было тянуть по узкому коридору гроб с восковой куклой Ленина. Несмотря на то, что гроб был намного меньше оригинала, каркас был из легкоплавкого материала, только голова была из воска, а прочее – папье-маше и тряпки, все же нести его было тяжело. Экспозиция называлась «Сон Ильича». Гробик стоял посередине сцены. Над ним по натянутому проводу пролетал золотистый ангел с белыми пушистыми крылышками, в руке ангелочка был миниатюрный серебряный горн, во лбу горела красная лакированная звездочка. За гробом стояли большие часы, которые принимались бить и хрипеть, сопеть и снова бить, как только включалась вся экспозиция (она работала по принципу огромной механической шкатулки). Из-за часов выглядывали мрачные фигуры: шпионы в серых пальто, безликие, как подобает манекенам, висели кожаные куртки чекистов с ремнями и маузерами; от них в разные стороны разветвлялись две очереди, состоявшие из, казалось бы, случайных персонажей, – одна вела к окошечку с надписью «ХЛЕБ», другая утыкалась в решетку с надписью «ГУЛАГ». Сама смерть, в виде скелета с косой (с алыми розами в глазницах), подсматривала из шкафчика. Поломанные манекены сплетались в одну большую оргию. Они валялись по полу, который был устлан ковром из всякого мусора: битые фарфоровые чашки, презервативы, магнитофонные кассеты, монетки, советские и царские рубли, шприцы, инструменты, исписанные бумаги, машинописные листы, газеты, конверты, открытки, фотокарточки, афиши. Сквозь тела и хлам пролегал чей-то путь – где по доске, где стрелочкой мелом, где петлей с потолка, или по камешкам; в конце этого символического пути стоял сапог на красном кирпиче. На этом мастер оставил экспозицию, завалил дверь рулонами и заготовками новых замыслов, и мы забыли о том, что у нас был пороховой погреб и театр порнохоррора.
Акробат на Чертовом колесе
Кустарь мне подарил картину. Нечто неописуемое. Блестящий круг, из центра cвисает тоненькая, похожая на лучик золотого света, нить, по которой взбирается толстый мускулистый паук. Я повесил ее на чистую стену, а под ней прикрепил свою фотокарточку, сделанную в тот день, который запечатлен на картине Кустаря.
⁂
Стояли до мигрени солнечные дни, даже ветра не было, деревья притворялись мертвыми, вода не струилась в ручьях, и когда я поворачивал кран, она неохотно вываливалась, с хрюканьем и фырканьем. В Пыргумаа все прело и тухло, быстро покрывалось плесенью, приобретало затхлый душок, которого я стеснялся. Дураки шлялись по окрестностям, залезали в заброшенные дома, от нечего делать в десятый раз обыскивали уже опустошенные здания, раскрывали шезлонги, расстелив полотенца и простыни, загорали посреди запущенных садов и огородов, где изодранные парники шелестели целлофаном. Мы пили самогон с Валентином, затем брагу Кустаря…
На следующий день я сидел у себя в тяжелом похмелье, пытался читать, но в таком состоянии это бесполезно, меня укачивало; коричневые стены моей Инструментальной казались мне изжелта-красными.
Сегодня воскресенье. Я смотрю, как от меня удаляется прошлое, как надвигается настоящее, оно нависает надо мной дамокловым мечом, оно готово обрушиться скалой. Я протягиваю руки, чтобы удержать обвал. Я стою с вытянутыми над головой к потолку руками. Я дома. Я в настоящем. Я здесь и сейчас. С закрытыми глазами. Я вижу, как под окном встает машина тестя, Д. бежит к окну, машет, из машины ему в ответ машет теща. Лена торопит его. Они спускаются, выходят, садятся в машину, едут… они едут в каменоломенный храм.
Некоторые нити рвутся и не срастаются никогда.
Каково ему будет жить с грудой моих книг? Неужели ему придется их читать?.. Лена даже мысли не допускает, что он однажды прочитает хотя бы одну…
Лена носит в себе чувство вины, – или коллекцию ошибок, но я могу только гадать. Ее вера мне напоминает ларец: когда его открываешь, то внутри видишь распятого Иисуса, на внутренней стороне крышки, которая служит своеобразным фоном, изображены ее грехи, они полыхают, как сгорающие Содом и Гоморра, они ей спать не дают; каждый раз, когда она открывает ларец своей веры, она видит Иисуса, распятого на фоне ее грехов. Она носит этот ларец повсюду. Куда бы мы ни поехали, она обязательно откроет его. Я видел это. Я всегда знаю, Лена, когда ты мысленно заглядываешь в свой ларчик… Однажды я не выдержал и сказал: так нельзя. Она зарычала на меня и вдруг давай себя казнить… Я не ожидал, что она так сильно может себя ругать, почти матерясь… Ни с того ни с сего! Я подумал: что же с ней происходит? (Хорошо, что мальчика не было дома.) Я замечаю в ее лице опустошение: черты застывают, взгляд стеклянный, она словно далеко, где-то на что-то смотрит в ужасе, каменеет; очнувшись, она злится – ее выводит из себя безысходность и наше бессилие. Я понимаю: нас несет, годы идут, ступенек становится больше. Только кажется, будто количество ступенек в лестничном пролете не меняется. Ерунда, их с каждым годом становится больше. Она казнит себя за прошлое. Она доискивается до той самой ошибки, которая вызывает в ней иссушающее чувство вины.
Но это я предполагаю…
Может быть, она не ищет, а прекрасно знает о той самой ошибке. Может быть, она для себя давно решила, что именно стало причиной; может быть, тем стеклянным взглядом она созерцает какой-то важный эпизод в своем прошлом, когда она могла что-то сделать и изменить все так, чтобы случилась другая жизнь, в которой рядом с ней был бы не жалкий писателишка, а кто-то другой, достойный… Тут очень много всяких «может быть», ничего достоверно сказать невозможно.
Очень многое в жизни Леночки – в настоящем и прошлом – остается для меня тайной, кое-что она могла бы открыть мне, а кое-что, конечно, не могла бы и не хотела. Естественно, я никогда не настаивал, я не пытался узнать или выспросить, и не стану; я, как персонаж в рассказе про пляшущих человечков, ей оставил решать самой, что открыть, а что оставить тайной. Между нами всегда была стена – часть конструкции, которую мы могли не замечать, но она в определенный момент вдруг появлялась. Лена могла уходить в это строение и становиться для меня абсолютно недоступной, до обиды глухой к моим словам, безразличной ко мне и тому, что для меня составляет смысл бытия, моя философия (или моя личная парадигма, сотканная из мною тщательно подобранных метафор, примиряющих меня с мировым хаосом), которую я выстраиваю уже многие годы. Философия, которая подпитывает меня, удерживает, что-то помогает мне понять (ведь я всю жизнь ищу объяснение этому бардаку под названием жизнь – зачем жить, для чего нужен человек, куда все это идет? собственно, вся моя писанина – это хождение вокруг да около одних и тех же вопросов, для того и пишу). Для Леночки мои поиски – пустой звук, она их не видит, потому что увидеть это невозможно, она и не услышит, стоит мне начать говорить, как она отмахивается от моих слов, как от плывущей в воздухе паутины, потому что моя философия (это слово она произносит с пренебрежением и раздражением) по сравнению с ее четкими представлениями о мире, основательными конструкциями и инструкциями, по которым она никогда в нем не теряется, – моя так называемая философия для нее ничто, пустая трата времени и умственных сил, Лена считает мои умствования вредными.
Задолго до нашей встречи Лена построила некий замок, с тайным лабиринтом, вход в который она решила запечатать и ключ выкинуть, а потому я и не пытался в него проникнуть, – я вынужден с прискорбием признать, что своих персонажей знаю гораздо лучше моих близких – и чем пристальней я всматриваюсь в них, тем таинственней они становятся, как если б созерцание уносило их от меня. Приблизиться к ним я могу только ненадолго, бросая сквозь ресницы осторожные взгляды, думая о них в автобусе или поезде, в самолете или в чужой стране. Чтобы приблизиться к Лене, я пишу о ней как о вымышленном человеке, отстраненно, с холодностью; поместив ее в выдуманную историю, под чужим именем (и неопределенной национальностью), я даю ей другой цвет волос, глаз, объем груди и длину пальцев ног, другие привычки, пристрастия, жесты и слова, но настойчиво вижу в этом персонаже ее, и однажды в этой выдуманной женщине загорается светлячок знакомой души, он словно танцует, вышивая свой неповторимый узор на канве моего романа, и я чувствую, что нахожусь рядом с Леной. Это длится недолго – фрагмент, другой, но как мне дороги эти фрагменты, и я к ним могу вернуться! Так я обретаю близость с людьми – в дебрях вымысла моего тайного романа, которого, наверное, никогда не увидит читатель, а если его и напечатают когда-нибудь, вряд ли кто-то что-нибудь в нем поймет, вот и выходит, что в моей жизни так же, как в сказке Кэрролла: чтобы оставаться на месте, надо бежать со всех ног, а если хочешь двигаться вперед, то должен стоять неподвижно.
Невольно вспомнилась старуха, которую я видел в храме Джвари, в Мцхете, куда мы ездили с мамой после того, как съездили в Херсонес, – она обязательно хотела поехать в Грузию, где была в шестнадцать лет: в Грузии, сказала она, на нее впервые стали обращать внимание мужчины… В знойный день, под испепеляющим до изнеможения солнцем, мы поехали на автобусе в Мцхету, долго поднимались на гору Джвари, часто останавливались, чтобы перевести дух, вытряхнуть из сандалий камешки. В храме у меня случился тепловой удар, я впал в бред, когда увидел безумную старуху… Она была вся в черном, седая и горбоносая, тощая, она молилась на полу, ломая свои костлявые кривые руки, вскидывалась, глядя над собой огромными голубыми, ясными, как небо, глазами, и обрушивалась лицом на каменные плиты храма, шлепая по ним ладонями, лежала на камнях и плакала, ее всхлипы, стоны и зловещий молитвенный шепот раздавались по храму, но никто на это не обращал внимания, так что я до сих пор не знаю, видел я ее или нет, когда я спрашивал маму о старухе, она не могла ее припомнить, потому что, сказала она, ее беспокоило мое состояние. Помню, как от слабости я сел на пол и сказал, что отсюда больше никуда не пойду. Мама потрогала мой лоб и бросилась искать помощи, и очень скоро слетелись услужливые грузины, они трогали мой лоб тыльной стороной ладони или даже запястьем, снимая часы, они наперебой говорили, что у меня горячка, меня называли «мальчиком»: у мальчика горячка, женщина, вам нужно отсюда ехать в больницу, мальчика нужно спасать… Меня колотило от холода, зубы стучали. Быстро нашли машину, на которой меня отвезли в гостиницу в Тбилиси, где мы остановились, два дня я пролежал в страшном бреду, мама сбивала температуру, мазала меня сметаной, за которой бегала на рынок. Вспоминая, как мне было плохо тогда, в гостинице, я ворочался на раскладушке в моей Инструментальной, пытался уснуть – похмелье лучше переждать во сне. Закрыв глаза, я заклинал сон, но тот не шел, вместо сна вспоминалась сцена с поимкой обнаженного сумасшедшего в храме из повести Горенштейна, не помню названия, разбитый нос девушки, просыпанные бусины, эта сцена мешалась с фрагментами из «Каширского шоссе» и недавней историей, приключившейся в Петербурге наяву: чокнутый в церкви бросался с ножом на прихожан…
Мой мальчик сейчас в храме, он смотрит на иконы. Еще немного, и я сам увижу иконы, окажусь в храме – в похмелье бывает такое, кажется, что вот-вот покинешь тело… Недавно мы с ним разговаривали по-английски, он повторял урок, и я спросил его: а что вы в церкви делаете по воскресеньям? Он замешкался. Сказал по-русски, что они ставят свечи. Я перевел его слова на английский, он повторил. Я спросил, ставит ли он свечи. Пока нет, ответил он, я только подношу их, как оруженосец, но, наверное, оруженосец тоже хотел бы сразиться в бою, так и я. Д. все превращает в игру. Сейчас он слушает голос священника, он воображает себя рыцарем-крестоносцем, он придумал себе, будто были хорошие и плохие крестоносцы: у хороших был черный крест на красном фоне, а у плохих – черный крест на белом фоне; он смотрит на людей, которые пришли помолиться, поставить свечу. Кстати, а сколько свечей вы ставите? Три или четыре, когда как… Гадаю – кому те свечи? Думаю о нашем каменоломенном священнике, который читает молебен, а вы его слушаете, он в рясе ходит, импозантный, мой сын на него смотрит и не догадывается, что смотрит на моего одноклассника. Он бросил пить рано, к Богородице обращался, совестился… Помню, встретил его на пляже, его глаза светились, чистый свет, после медитации, про стихи, что идут из самого сердца, говорил… а у меня тетрадка с собой была, полная всяких похождений…
Заставил себя подняться. Долго наводил порядок, расставлял книги на полках, протер полки и шкафы, протер инструменты… и тут мне стало тошно… Я не хотел об этом писать, но… ma tête dans le cul[16]16
Моя голова в жопе (фр.).
[Закрыть] – это не преувеличение, и даже не фигура речи, в Инструментальной нет окон, такие комнаты в «Скандике» зовутся kabinen, но мы – мелкие работники гостиниц – звали такие комнаты røvhul («задница» на датском). Я думал о той беспросветной бедности, в которую мы проваливались, из-за меня… Это унизительно, так нельзя…
Я подошел к инструментам, снял их со стенки, один за другим, извлек из коробок (некоторые совершенно новые и маслянистые), довольно долго перебирал, рассматривал (все так же, в маске, а в маске смотреть непросто, оттого интересней), гладил, разложил на столе – стамески, секатор, кромкорезы, лезвия для рубанка, чеканы, бобошники, пилы и дисковые ножи… Я раскладывал их и рассматривал, в задумчивости… Какой арсенал! С чего начать? Я взял небольшой топорик, провел холодным острым лезвием по голени… если нажать чуть сильней – кожа легко порвется и сразу будет много крови, кровь успокаивает… а если разбить ногу, раздробить кость, боль будет такой сильной и продолжительной – глубокой, что она заставит замолчать во мне все, боль заглушит эмоции, погасит голоса и мысли, наступит тишина, искупительная боль – как лодка в шторм, в шторм забываешь все глупости, не будет ни дяди, ни похмелья, ни моей рукописи, которая уже третий год меня гложет…
Я посмотрел на свое отражение в блестящем полотне пилы, прошелся с топориком по кабине. Я неплохо, наверное, смотрелся. Я представил себя со стороны. А почему бы не сфотографироваться? Приспособил телефон на полке, сделал несколько снимков. Понравилось. Переставил в другой угол, получилось еще лучше. Так я возился, забываясь… В маске с топором, с пилой, со стамеской, с молотком, с гвоздодером и метром… Глянул на полку с книгами: ну, как я вам, Федор Михайлович? А вам, граф? Как я вам, мсье Руссо? Что, нечего сказать? Ха-ха-ха! Еще парочка снимков. В свитере, из которого много ниток уже тянулось, такой дырявый, такой полосатый, никчемный свитер, самое место здесь его носить. Снимок в полный рост. В грязных замасленных штанах… с черными пятнами на коленях, я в них столько раз выходил в поле, и в «Нептуне», и просто зомбаком, и собаку кормил, и машину в яме помогал чинить… крутые фотографии будут…
С топориком в руке… в этой гадкой маске… да я круче вас всех! Расхрабрившись, я пошел в Holy Gorby, и тут меня поймала Нивалида.
Она стояла спиной к моей двери, показывала рабочим на парадный вход в гостиницу, махала единственной рукой. Всклокоченная, безобразная, безумная.
– Бездельники! – хрипела она. – Интернет виснет! Воды горячей нет третьи сутки!..
Ее всегдашняя свита прихлебателей оробело хлопала глазами, они разводили бесполезными клешнями. Хозяйка была вне себя от ярости, она кричала на Тёпина, она кричала на Шарпантюка, она в окно тоже кричала, из окна ей робко отвечал айтишник Трефф (DJ Treff): «Сейчас будет Интернет, Альвина Степанна!.. сейчас!..»
С козырька гостиницы ветер сшиб несколько букв. Она пинала ногами буквы, те легко отскакивали (кажется, они из пенопласта).
– Черти полосатые, ни на что не способные! Достались мне на шею… Мало мне фраера в плюшевом костюме, так еще и буквы… Еб вашу мать, ослы невзнузданные! Откудова руки растут?! А? Я спрашиваю! Из жопы, что ли? А кто фестивалем заниматься будет? Вы все – ко мне живо, и ты, – указала она на меня пальцем, – почему в маске? – Я забыл снять маску! – Ты тоже! – Она показала пальцем на окно, откуда выглядывал Трефф. – Ко мне в кабинет! Живо!
Так я, совершенно посторонний для административных дел человек, попал на собрание… one of these days, как говорится, one of these days…
В зале, где решались дела, стоял большой стол для конференций, из светлого легкого дерева, на толстых металлических ножках, с овальным черным стеклом посередине – это был неработающий touch-screen, во время посиделок его залили выпивкой. Вокруг стола стояли уже потертые и потрепанные стулья. В зале справляли всякие праздники. Я отметился на дне рождения Хозяйки и сбежал. С тех пор повсюду валялись клочки резиновых шариков, под потолком поперек зала, сильно провисая посередине, тянулась гирлянда из веселеньких букв: happy birthday!
Нас было шестеро: я, Тёпин, Шарпантюк, Сева Миллионщик, Миня Синицын и Трефф. В комнате было душно. Шевеление руг и ног, взгляды, покашливания, вздохи – и все это с похмелья.
Самой примечательной страницей своей биографии Шарпантюк считает службу в советской армии (он служил в ГДР), до сих пор не может забыть, как лишился в армии девственности.
Севу прозвали Миллионщиком за историю с ипотечным кредитом. Пятнадцать лет назад, если не больше, Сева взял кредит на миллион крон. Теперь он об этом вспоминает чуть ли не каждый божий день. Миллион на его счету лежал ровно сутки, его должны были перевести владельцу квартиры, в которую он собирался въехать. За эти сутки Сева сильно себя извел, он даже ночью не спал, каждую минуту о миллионе думал: «Вот лежит у меня на счету миллион. На моем счету, а не мой!» Ночью вышел, сходил к банкомату, посмотрел: есть! на месте, миллион! Проверял и глазам не верил. Напоследок он догадался выписку взять: «Просто так, сувенир!» Сева ее показывает всем, потертая желтенькая бумажка, на которой и букв и цифр почти не видно, он хранит ее в кошельке рядом с банковской карточкой.
Миня Синицын по прозвищу Забей-Забудь – тихий омут, героиновый нарик со стажем. Отсидел несколько сроков за карманные кражи. Промышлял на автобусных линиях между центром и Пирита – летом в них много туристов. На все отвечал либо «забей», либо «забудь», за что и прозвали его Забей-Забудь.
DJ Treff: один раз я видел его в «Рулетке», и меня тогда это обрадовало, я в нем вообразил сообщника, а когда узнал, что он свое танцпольное прозвище пишет на скандинавский манер DJ Træff, я подумал: отлично!.. он в доску свой!.. Но это было не так. Тошнотворная тупость и нарциссизм (селфи-нарко, гаджет-мания).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.