Текст книги "Театр ужасов"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Тороплюсь. Думать уж некогда. Скорей, скорей… Ровняю, складываю, перекладываю рваную в середину. Пригладил. Опять ахи, охи…
– Извините, автомат деньги возвращает.
– А вы по одной попробуйте, – советует старый черт, и кочерга возникает:
– Ага, по одной… полчаса возиться будет…
– Хорошо, хорошо, я попробую надвое пачку разделить…
– Такие мятые деньги…
– И откуда такие мятые…
– Вам не все ли равно…
– Нам-то вас ждать.
– Выходит, не все равно…
Чтоб тебя!.. не принимает последнюю… рваная… Ладно, пойду…
– Извините, что так долго…
На улице ветер, поземка. Что делать? Проклятые деньги! Проклятая ситуация! Не хочу ненавидеть… не должен… противное чувство разрушает меня. Неужели я до конца жизни так и буду носить в себе ярость, ходить в банкомат?..
Ветер меня толкает, и я ухожу в сторону, прячусь в заветрии. Не усну я сегодня, будут перед глазами стоять мятые купюры. Знала бы ты, кочерга, как мне достались эти мятые… Перевели б, хотя бы с месяц этого не было бы… О, как я устал!
Допустим, деньги все-таки из Москвы придут, что я скажу в нашем налоговом департаменте? Что скажу… Договор покажу. Черным по белому. Ага, на русском языке. Попросят перевод, заверенный нотариусом… Черт. Сколько это будет стоить? Столько же, сколько и проценты. Точно. Имеет ли смысл… Да ни хуя смысла не имеет! Ни хуя вообще! Все хотят свои проценты. Все! Или попросить справку… Дадут мне москвичи такую справку? О том, что они сняли с меня налог, как с иностранного автора? Между прочим, 31 процент. Больше, чем то, что снял бы наш налоговый департамент. Злости не хватает, когда думаешь обо всем этом! Они в любой момент могут закрыться. Москва – город призраков. Петух кукарекнет, рак на горе свистнет. И все пропало. Все. Ни следа не останется. Серия закрыта, наше вам с кисточкой, сорри, так получилось, что издательство больше вас не тянет, ни вас, ни вам подобных иностранцев, простите, но бабло переводить за границу слишком дорого и немного стремно, знаете ли, санкции, то да се, всемирная напряженка, мы на мели, все на мели, никто не выигрывает в эти дни, все только теряют, рубль падает, а евро не падает? Обвал всех рынков и моральных устоев, о чем вы говорите, прощайте! Они растворятся, да они даже ничего мне не напишут, ничего не станут объяснять. Какие гонорары, ты что? Шланг в руки – и вперед, убирать цех! напялил маску, и – пошел на огни! тебя ждут с ружьями, ха-ха! помылся, переоделся, сел в автобус, поехал, пожрал, лег спать, уснул и не показывайся! какая литература? забудь! слушай, ты – рабочий-зомби, вот ты кто, понял, ты даже говорить не должен, просто мычи, рычи, фыркай, пускай слюни и вой, там опять приехали, привезли три тонны, разгружай, упаковывай, получите почасовую, десять в час, что, не нравится? Хорошо, другую бригаду попросим. Незаменимых нет!
Девятый круг
Я люблю уйти через шлюз, ускользнуть змеей под землю, но сегодня я отправляюсь в Театр. Я постараюсь уйти незаметно, пройду мимо, даже если со мной поздороваются, я не заговорю, если меня окликнут, я не стану оборачиваться, я пойду сразу мимо, к забору, по дороге, не обращая ни на что внимания, моя цель – Театр, я иду наверх. Я не пойду высоко, и лень, и колени ломит. Больше люблю Лабиринт, погулять под землей в тишине (хотя там порой так давит на уши, что кажется, будто море шумит неподалеку), но сейчас, после дождей, там воды по колено, поэтому я отправляюсь наверх.
Я вижу, здесь много движения, литовцы и поляки приехали праздновать Ужгавенес, не первый год они приезжают; пахнет блинами, слышна их громкая звонкая речь, женщины смеются, меня это тревожит, я не хочу с ними пересекаться. На большой поляне поднимают шатер, а в стороне от шатра, метрах в ста, среди березок натянули канаты, будут бои, символизирующие битву Канапиниса с Лошанинисом. Эркки сказал, что хочет участвовать, и я должен буду снимать, вечером будет костер и большая пьянка, концерт литовских металлистов, польский индустриальный рок-хоррор, иллюминация, большой костер и большая-большая пьянка. Но до вечера пока далеко, есть время погулять по Театру. Надеюсь, там нет никого.
Я стою у входа. Прежде чем войти, надо собраться с силами. Эту лестницу нахрапом не взять: очень длинные пролеты. Всюду бродят люди, незнакомые лица, мальчики и девочки в колпаках со свистульками; дурашливая визгливая музыка, трещотки, ложки, аккордеон, собачий лай, два клоуна бегают вокруг шатра и, дубася друг друга надувными дубинками, орут: Бим!.. Бом!.. Нет, Бим!.. Нет, Бом!..
Они готовятся. Шатер растет, как исполинский гриб.
Из-за мастерской – оттуда, где вход в казематы, – выходит человек… весь в навозе!.. Я не сразу понял, кто это был. Оживший огромный кусок дерьма! Тоомас Капустин. Черт подери! Что с ним случилось? Тоомас шел на прямых ногах, его лицо было искажено. Он жмурился от омерзения, его рвало, он давился бессильными спазмами. Останавливался и выжимал из себя желудочный сок… Шел дальше, с омертвевшей гримасой – озлобленность на весь мир и жалость к себе; шел так, как ходят по льду: широко расставив руки. За ним, с перекошенным лицом, плелся Пеэт…
– В чем дело, Пеэт? – спросил я, кивая в сторону Капустина.
– Его искупали, – робко ответил Пеэт. – Нивалида попросил Шпалик… тот сделал… Достал, говорит. Они в Holy Gorby сидели, бухали, Тоомас: продавай, Альвинушка, продавай… все равно купят… Говорит, русские весь Прибалтика купят, у них денег куры не клюют!.. Нивалида злой стала. Достал, говорит. Искупать придурка в дерьме!.. Вот – искупали…
– Ну и правильно.
– И я так думаю.
Тоомас медленно уходил по дороге. Казалось, он никогда не уйдет, так и будет идти, и с него на дорогу будет падать навоз…
Кожух шатра пополз вверх, как отсепарированная кожа черепа, обнажая внутренность: блестящие стойки и крепления, манеж, танцовщицы с перьями на голове; пони прохаживается с обезьянкой на спине (обезьянка что-то грызет).
Я вхожу в здание Театра и начинаю подъем. Скоро запыхавшись, останавливаюсь и смотрю из окна. Вначале всегда трудно, говорю я себе, потом легче пойдет… Сердце стучит. Человек-фекалия удаляется, медленно… Когда же он уйдет совсем? Он уже дошел до блестящей от изморози парковки. Вероятно, он стоит и думает, как ему быть? Садиться в машину или не садиться? Может, он хочет переодеться? Поедет голый? Голый король… Ему здесь никто не поможет. Человек, которого искупали по просьбе Нивалиды в навозе, помощи здесь не дождется. Он как прокаженный. А какой важный был! Как выпендривался! Сколько было гонору! Сидел в Holy Gorby, на всех поглядывая с высокомерным любопытством. Он с кем-то крутил в Германии бизнес, но все это оказалось пшиком, он вернулся в Эстонию совершенно разочарованным. Во-первых, он не говорил ни по-английски, ни по-немецки так же блестяще, как по-русски. «Во-вторых, – сказал он, – на нас там смотрят сверху вниз. Как и сто лет назад, эстонцы в Европе – второй сорт». Ему понадобилось себя в этом убедить для того, чтобы отправиться из своего путешествия на Запад в другое путешествие – на Восток. В России, куда он ездил после своего разочарования в Европе, на него смотрели как на европейца, русские девушки валились ему под ноги, он получил пропуск на вечеринки к олигархам, о которых говорил шепотом, выкатывая глаза: «Я с такими людьми сидел за одним столом!.. с такими людьми!..» – он хватал себя за голову, говорил: «Мама миа, в одном ресторане… с такими тузами, караул!.. не верится самому!..» Он видел, как они покупали себе шутов, перед ним плясали и пели звезды российской эстрады, при нем люди на ветер выбрасывали сотни тысяч долларов – умопомрачительные суммы! Могу ли я себе представить эстонского богача, который выбрасывает хотя бы десять тысяч долларов на то, чтобы какая-то певичка (пусть и знаменитость) сплясала ему на бис в нижнем белье? Нет, не могу. Я знаю, почему Тоомас жарко признавался в своей любви к Достоевскому. Сгорающая в камине пачка денег бередила воображение: сто тысяч рублей!.. сто тысяч!.. сто тысяч, да по тем временам – о-го-го!.. как можно было бросить в огонь столько денег!.. что за люди!.. Для Тоомаса эта пачка стала чем-то вроде библейской купины – деньги горели и не сгорали, в его сознании они горели вечно. Вот чем поразил Достоевский прагматичный европейский ум: в Европе люди расчетливы и бережливы, а тут такой размах безрассудства! Для них «Идиот» – это фантастический роман, несомненно. Когда Тоомас волею судьбы оказался в России за одним столом с богачами, которые могли запросто сжечь миллион долларов и не поперхнуться, он потерял чувство реальности, он все равно как совершил магическое перемещение в царство безумцев, которые одним щелчком пальцев или кивком головы перекачивали миллиарды из ларчика в ларчик. В этом царстве властвовали совершенно другие законы и люди руководствовались иными представлениями о жизни. Кровь Тоомаса стыла в жилах от раболепия перед ними, ночами он сгорал от лихорадки, придумывая, как услужить, как попасть в поле зрения этих гигантов; воображал, как его приметили, как он понравился кому-то и как его этот кто-то приблизил, и вот Тоомас, на крылах чуждого ему орла, поднимается над своей родиной, все его видят и ужасаются, ужасаются и – уважают, говорят о нем шепотом. Из путешествий по России Тоомас возвращался более уверенным в себе; все эстонские бизнесмены ему казались отлитыми из мягких металлов, а мясистые мужланы, воротившие ресурсами огромной страны, обладали хваткой настолько прочной, что, казалось, могли любого эстонского магната сжать двумя пальцами и согнуть, как булавку; и это Тоомаса, безусловно, возносило в собственных глазах. Он был готов служить и каким-то чудом попался в сети. Многое ему не поручали – пристроить какого-нибудь студента, присмотреть за собачкой. Вроде мелочи, но как сказать! Студент музыкального училища мог оказаться племянником знаменитого виолончелиста, а собачка прибыть на огромной яхте с любимой рыбкой на борту. В мире колдунов, управлявших громадной страной, все было неоднозначно, в каждой мелочи таилась возможность, о которой в Эстонии никто и мечтать не мог. Получив доступ в тайный бестиарий, управлявший, как он считал, глобальной теневой экономикой, Тоомас мнил себя обладателем билета в самый роскошный зоопарк на планете, он вверил свою судьбу в руки колдунов и ждал заветного часа, когда станет он либо собачкой на яхте, либо рыбкой в чьем-нибудь аквариуме. Однако по распоряжению какой-то мерзкой однорукой хуторянки (питерского происхождения, правда) он вдруг стал фекалией.
Человек-фекалия уныло разоблачается перед своей машиной, слабосильно топчет свой говенный пиджак, стягивает одеревеневшие от дерьма брюки, которые еще полчаса назад отливали блеском и были небесно-голубого цвета. Он достает из машины какую-то тряпку. Этой тряпкой он вытирал руки и инструменты – ерунда, теперь можно и лицо ею утереть. Такое лицо теперь можно утереть чем угодно. Оно повидало дно. Оно утратило черты. Сойдет и грязная тряпка… Его снова рвет, он сгибается и судорожно дергается. Достает бутылочку. Он пьет – полуголый, на холоде, и ничего! Он попил, бросил бутылку (да, Тоомас, к чему бы ты теперь ни прикоснулся, нужно отправлять в контейнер или инсинератор). Он сбрасывает башмаки, пинает их, чтоб полетели подальше. Он обтирает свое грязное тело тряпкой. Находит какой-то халат… или это полотенце, Тоомас? Что там у тебя? Хуйня какая-то… Он заворачивается в эту хуйню и неловко, как побитое животное, забирается в свою машину (сейчас она как никогда кажется чужой, правда, Тоомас?). Машина заводится, уезжает… Больше мы никогда не увидим Тоомаса Капустина. Даже если этот человек к нам вернется в том или ином обличье, мы будем его считать куском дерьма, кем бы он ни назвался.
Я отправляюсь в путь. Одолеваю два пролета, встаю… Тяжело, тяжело и грустно…
Когда мне особенно грустно, я вспоминаю шоколад, который придумала маленькая Эрна. Глядя с четвертого этажа на шатер, ряженых, очередь в канцелярию, я почему-то вспомнил Эрну и ее шоколад.
Она написала своему папе, будто Йозеф ей отправил шоколад на день рождения (о котором на самом деле тот забыл); сладкое, пишет она, в гимназическом общежитии большая редкость и задерживается недолго. Йозеф думает: как это трогательно, что она его придумала!
Это действительно так – и для меня такой находки вполне хватит на всю жизнь! С каких пор я стал вспоминать тот шоколад?.. «Процесс» мне подсунул min danske onkel.[18]18
Мой датский дядя (дат.).
[Закрыть] С тех самых пор, когда мне бывает очень грустно, вспоминаю ту маленькую ложь маленькой гимназистки. Хотя она и не такая уж маленькая – восемнадцать лет: точно! когда я читал роман, я подумал: интересно, мне тоже восемнадцать, как этой гимназистке…
Мне сорок семь – безобразный, бестолковый возраст!
Останавливаясь на каждом этаже, я думаю о девушке по имени Эрна. Как хорошо, что она выдумана! Никто не сможет ее обидеть. Она никогда не состарится. Не умрет. Я ведь ничего о ней не знаю. Она совершенна… Я задыхаюсь… но лучше не останавливаться… выдуманный шоколад не идет из головы… и хорошо, он помогает не думать о ступеньках…
Сколько раз я вспоминал его! Невозможно сказать… если бы кто-нибудь выдумал что-нибудь подобное для меня, если бы кто-то…
Мне бывало одиноко, так чертовски одиноко! Возможно, как и той девушке по имени Эрна…
Какой она была? Какие у нее были подружки? Вероятно, жадные, ревнивые, подлые… Что было за общежитие? Кто знает… Скорей всего, грязное, бедное, холодное… Учителя были жестокие в те дни, и ей, несомненно, было одиноко, так пронзительно одиноко, что все казалось инопланетным, вещи смотрят на тебя требовательно – ты всем должен, должен! В тебя забирается какая-то гадина и смотрит твоими глазами… На эти стены… Голые стены, дурацкие металлические шкафчики, которые выдержат любое барахло, что понатащат в такие легко растягиваемые до бесконечности комнаты: вот сербский закуток, вот курдский коврик, вот армянская аккуратность, вот русский рюкзак, набитый всяким необходимым барахлом, – в таких комнатах я жил в дни моего датского самоизгнания и вспоминал Эрну особенно часто: эх, нашлась бы среди датчанок такая Эрна, думал я, – пусть не восемнадцатилетняя (что мне с такой молоденькой делать?)…
И я ее искал… Я искал Эрну в датских и немецких женщинах, пытался нащупать ее в теле сорокалетней англичанки, ходил по городам и вглядывался в лица – в поисках моей маленькой Эрны… если в поезде передо мной садилась дама, я бросал на нее взгляды и думал: есть ли в ней хотя бы частичка той маленькой Эрны?.. немного шоколада, мне нужно было всего-то чуть-чуть… Я думал о том, как она тосковала, если написала такое письмо дядюшке Альберту, может быть, она и не была так уж сильно обеспокоена процессом; вряд ли она была привязана к своему родственнику, прокуристу, который совсем не желал ее видеть; через эту жалость к Йозефу она излила неподобающую жалость к себе, она к себе старалась привлечь внимание отца, который наверняка был с нею холоден и строг, да и вообще – все больше был занят другими, важными лицами, связями; она написала папочке о своей тоске через заботу о другом, хотя бы о Йозефе К., на которого, может быть, ей было начхать, но, зная, что папочка так пекся о нем, она придумала предлог…
У нее, должно быть, не было патефона, значит, не было музыки… как у меня – не было своего проигрывателя, я слушал то, что включали африканцы, с которыми я тогда жил, я слышал все, что происходило вокруг… все…
У тебя наверняка не было своего уголка, ты не могла закрыться, остаться совсем одной, кто-нибудь всегда был рядом, даже в книге, которую ты читала, ты была не одна, кто-нибудь всегда шуршал, зудел над твоим ухом, какая-нибудь назойливая соседка, зубрящая латынь… Эрна, Эрна, ты не могла пуститься в пляс по своей комнате или корчить морды зеркальцу… и вещей у тебя было совсем мало, не было собачки, котенка, куколки… а может, была куколка?.. слабое утешение… у тебя не было возможности есть то, что ты хотела, – я должен был питаться с ними: дешевый рис, тунец, хлеб, картошка – нейтральная еда… и мне было тоскливо, Эрна…
Хотя бы так, пока записываешь (сидя на ступеньках, одним ухом прислушиваясь, не идут ли, другим внимаешь шепоту внутри), словно греешься, бежит скорей по венам кровь. Обычно она еле движется, перегруженная набитыми автобусами будней, руганью, ссорами, очередями – иногда думаешь: вскроешь вену, а оттуда вместо крови побегут во все стороны очереди, выстроятся и будут стоять крошечные люди, твердые и острые, злые, как самые крохотные гвозди. Когда пишешь, состав крови меняется. Напитанная газом фантазии, она скользит по венам быстрее и светится.
Вчера помогал Кустарю втащить большую монтажную лебедку на девятый этаж. Она весит не меньше тридцати килограммов. У меня болят спина, ноги, руки, шея. Вчера мы колдыбались по этой лестнице, как черти. Никто нам даже спасибо не скажет.
Первые два пролета дались легко – ничего не почувствовали.
«Я мог бы и один, – говорил Кустарь, – но решил, что силы мне еще пригодятся…»
Он бы один, конечно, не справился. Очень скоро стал красный как рак. Я попросил его отдохнуть. Он отказался: ничего, ничего, давай, пустяки… Я сказал, что выбился из сил, мне надо перекурить. Он неохотно уступил. У него бы случился апоплексический удар, я в этом уверен. Он был пунцовый, точно из бани. Мы сорвали кожу на руках до крови. У меня ноет ребро, опять невралгия. Последние два пролета были самыми тяжелыми. У нас было несколько перерывов. Я заглядывал в залы, прохаживался, чтобы отвлечься. Спрашивал его – не поставил ли он чего-нибудь нового? Он рассказывал и увлекался – так я выяснил, что на седьмой этаж он носил в ведрах песок, забегался, сделал пустыню, и пустыня получилась славная: посреди песка стояло много скелетов, некоторые из них совокуплялись в самых странных позах. Он сказал, что ему пришлось несколько суток изучать гей-порно, чтобы воспроизвести положения тел как можно правдоподобнее, но потом он плюнул на правдоподобие и отдался фантазии, которая вызвала самые причудливые сцены и формы, и он сращивал скелетов, по три-четыре – в одно целое, получились загадочные монстры, монстры похоти и содомии.
Два последних пролета лестницы самые шаткие. Я думал, что мы провалимся. Поручней нет. Местами пробиты ступени. Мы провалимся, твердил я себе, мы загремим… Ну и пусть, ну и загремим, ну и к чертям все! Лучше так загреметь, с лебедкой и мастером, создающим Театр ужасов, Ад, девятый круг…
– Кустарь, для чего тебе лебедка?
– Гильотину буду строить – натуральных размеров. Доски, бревна… тяжелые… много и длинные… проще поднять, чем тянуть на себе…
Я поднялся аж на седьмой этаж! Подумать только… Есть порох в пороховницах!
Постоял в пустыне, разглядывая монстров похоти. Хорошо. Кругом пыль. Сюда давно никто не заходил. Я увидел наши вчерашние следы. Четко отпечатались в пыли, как в снегу.
Пошел дальше. Вся стена расписана. В нескольких местах к ней приставлены большие и маленькие лестницы. Брошены раздвижные металлические стойки. Ведра, банки с кистями, разноцветные кляксы. Заляпанные листы полиэтилена шевелятся, шуршат. На стене начат барельеф – я не сразу догадался – грандиозной буйволиной морды Минотавра. Выпуклые ноздри, из которых вырывается нарисованное пламя, настоящий рог, голова приукрашена клочьями шерсти. В пасти наметились зубы, они еще вырастут, когда к ним вернется мастер. Туловище и руки у Минотавра, как полагается, человеческие, пока только набросаны небрежными мазками. Безобразная нижняя часть – козлиные ножки, как у пана, с копытцами, раздвоенный хвост. Минотавра с поклонами встречают похожие на тени люди, они падают на колени, сгорают… Так начинается город Дит. Среди обломанных стен офисов над чучелами животных измываются безобразные скелеты, они насилуют тварей, бьют, подвешивают, сдирают с них шкуру, потрошат. Кое-где остались перегородки. Один кабинет замурован, в нем есть окошечко, внутри: по пояс в натянутом черном пластике (подразумевается смола, наверное) замерли мученики. Когда-то здесь работали машины, ткацкие и прядильные станки, теперь везде беспорядок, на стенах кровавые пятна, царапины, следы пламени, сажа. Рядом с тиранами и палачами гордо стоят их жертвы, под стеклом выставлены напоказ орудия пыток и описания экзекуций. Огненный дождь еще не сделан, но лампочки уже приспособлены, кое-где протянуты проводки. Подсветку я тоже не люблю. Музейные шкафы с экспонатами за двойными стеклянными створками. Чистота и аккуратность, имеющая привкус эмали зубоврачебных кабинетов. Мне нравится, когда нет никакой подсветки, нет шкафов, стекла, роллеток, когда не убрано и все брошено. Можно избавиться от этих стеллажей, унести ведра, кисти и целлофан и самим уйти, как если б мы исчезли, нас нет, и никого никогда не будет. Идеально было бы очистить и всю территорию вокруг этой фабрики, так чтоб ты шел очень долго один, по маленькой заросшей тропинке, через поляны и овраг. Вот ты взобрался на горку, стоишь, осматривая заброшенные ангары, ферму с множеством коровьих костей, идешь в направлении аттракционов и казематов и так потихоньку добираешься до фабрики. Вот ты входишь в зал, совершенно один, ты видишь то, чего никто никогда не увидит. Это не выставка. Не музей. Не галерея. Это свидание с призраками твоих кошмаров. Белое пятно на карте сознания. Кустарь, как ты додумался до всего этого?
В центральном зале он возвел большое железное древо, с его шершавых колючих ветвей плодами свисают целлофановые коконы, сквозь дыры и прорези выглядывают отвратительные румяные эмбрионы – их клюют фантастические птицы; повесившихся самоубийц за пятки кусают гиены; вокруг много кольев с привязанными к ним мучениками, еще не законченные скелеты… а может, они так и задуманы – недовоплощенными… да, так даже лучше…
В огромные окна рвется яркое небо – лазурный свет заливает зал, аж глаза режет!
Однажды наш век станет таким же абсурдным и пыльным, как этот зал. Ты стоишь в этом зале, на двух, трех или шести лапах (может, у тебя две головы, – я не знаю, каков ты, житель будущего), ты озираешься, ничего не понимая. Только свет тебе понятен.
Я вспомнил женщину из Москвы, которая считает себя экспертом в области оформления выставок, она была наслышана о Театре и приехала увидеть чудачества Кустаря своими глазами. Она прошлась по залам, повздыхала и сказала: «Все это жутко интересно. В этом чувствуется оригинальный почерк, можно сказать, артистический новояз, но то, как это сделано… Ох!.. Ну, первым делом надо было задраить все окна. Тут нужен только электрический свет, – авторитетно заявила она, – затемнения и вкрадчивая подсветка. Вам необходимо светотехническое оборудование и светодизайнер». Она была готова взяться за это, но Кустарь рассмеялся ей в лицо, и она стремительно уехала восвояси. Видимо, Кустарь задел ее самомнение. Принципиальная дама с репутацией, она решила ему отомстить и развеять миф, выстроившийся вокруг нашего Театра. В своем блоге она выставила самые неудачные фотографии, показала, что все находится в ужасном состоянии, все «так называемые предметы искусства буквально гниют у вас на глазах и покрываются плесенью, проходя первичные стадии распада, что чревато легочными заболеваниями для посетителей». Пересыпая сложными терминами, она разнесла в пух и прах каждый выбранный ею для анализа «скульптурный хаос», в итоге Кустаря она назвала сумасбродом, а его Театр – безобразной свалкой. Эссе получилось сильное и нанесло неоспоримый вред: к нам перестали приезжать гости из России. Вот уже с месяц никого. Думаю, эта утонченная, прогрессивная, либерально мыслящая дама своему трудоемкому эссе отдала много сил, и оно того, вероятно, стоило бы, если бы в то же время ее страна не превращалась в свалку.
Кустарь
Я не так много о нем узнал. Он родился во Львове, в двенадцать лет уехал с мамой в Эстонию, в конце семидесятых жил в питерской коммуне с психами, повернутыми на подвальной жизни, в основном студенты и художники, которые бросили учиться и не хотели работать, прятались от милиции, уклонялись от службы в армии. Он тоже уклонялся и знал много эстонских слов, за это его любили. Они ему тоже нравились – они смешно одевались: носили самопальные джинсы, красивые рубашки с высокими воротниками и длинными рукавами, пестрые костюмы, очень странные платья, украшенные мелкой вышивкой, какие, наверное, носили в восемнадцатом веке аристократы, но они почему-то полагали, что так ходят на Западе, он же думал, что они все эти одежды украли из гримерки какого-нибудь театра. Так одевались они только внутри здания – чтобы выйти за продуктами в магазин, переодевались в обычную одежду; если кто-то заходил в их здание с каким-нибудь вопросом, они не показывались и отвечали из-за двери, быстро снимали бусы и веревочки, прятали распущенные длинные волосы под беретом, накидывали на плечи какой-нибудь ужасный плащ и, преобразившись в обычных людей, выходили к незнакомцу поговорить; и даже говорили не так, как обычно. В этом постоянном переодевании было что-то шпионское, и ему эта игра нравилась; каждый раз, когда проходимец исчезал, они катались по полу от смеха. Чтобы их не видели с улицы, они не мыли окон, потом и вовсе их закрасили. У них все было вверх тормашками, распорядка дня не было, они говорили на своем странном языке, жили своими мифами, у них не было ни радио, ни телевизора, и календаря у них тоже не было, да и на часы они не поглядывали, день на улице или ночь, для них особого значения не имело. Старшие женщины любили возиться с Кустарем, они его баловали, приходил глава коммуны и ругал их, принимался за образование молодца, как его называли в коммуне, глава коммуны поил Кустаря отваром из мухоморов и заставлял читать Штирнера, под воздействием отвара Кустарь читал смешным писклявым голоском, и вся коммуна покатывалась со смеху. Жить с ними было просто, главным условием было – никуда не ходить, ни с кем за пределами коммуны не связываться, а лучше – не общаться вообще. Они все вместе таскали дрова, готовили и вязали, учили иностранные языки, в основном распевая в обдолбанном состоянии баллады Боба Дилана. Большую часть времени он проводил, рисуя на стенах битлов и переписывая тексты их песен в тетрадки аккуратным почерком, он, наверное, сотни тетрадок исписал, они потом долго циркулировали по стране и нередко ему попадались в самых неожиданных местах. Долго он в коммуне не выдержал, что-то около года, перебрался в Москву, жил и работал в Нескучном саду в домике для художников-оформителей. Дом был получше подвала, коллектив был тоже интересней – все были значительно старше его и серьезней тех психов, что были в питерской коммуне. Кустарь спал на матрасе у печурки, накрывался мешковиной с холстиной, большой плакат с гербом Советского Союза служил ему ширмой, он учился у старых художников, носил им выпивку и приводил их в чувство, слушал истории, сочинял свои, бродил по паркам, писал стихи (подражал поэтам Лианозовской школы), много читал. Началась перестройка, он опять переехал в Петербург, на Пушкинскую, 10, там был полный развод, как он сказал, все было шатко, приходилось юлить и выворачиваться, но он быстро привык, ему такая жизнь нравилась – неформальная, он прекрасно себя чувствовал без документов, его устраивала собственная внутренняя эмиграция. Он не любил рассказывать о себе, не щеголял звонкими именами. В середине девяностых у него все еще был красный паспорт, с которым его вернули в Эстонию. Не без бумажной волокиты и допросов получил серый и оказался бомжом. Околачивался на центральном рынке – грузил и убирал в помещениях. Познакомился с женщиной, которая торговала в киоске. Он сказал, что запросто нарисует ее портрет, если она даст ему лист бумаги и карандаш. Она дала ему лист бумаги и карандаш, он нарисовал ее портрет. Она накормила его, подыскала ему работу, и очень скоро они поженились. У нее было двое детей. Как только он женился, его запрягли, как вола. Он работал на разных предприятиях: тянул ремни безопасности, собирал мобильные телефоны и металлоконструкции – клепал складские мезонины в огромных ангарах, устанавливал железные двери и пластиковые окна, в свободное время рисовал, она продавала его картинки. Дети быстро выросли, в доме его не уважали, и он ушел. Таксерил и жил в гараже, схлопотал воспаление легких, загремел в больницу, продал машину и гараж, каким-то образом оказался здесь, в Пыргумаа. На стене его мастерской два больших плаката, которые имеют для него особое значение. Один: Я ВОЛКОМ БЫ ВЫГРЫЗ КАПИТАЛИЗМ. Второй разбит на две части, на первой красным по белому НАШЕ ВСЁ – и черным по красному – НА ХУЙ ВСЕХ!!!
Я встал у окна, глядя на Чертово колесо, оно совсем рядом, и оно так огромно. Огромное железное колесо так близко – на расстоянии одного прыжка: сейчас открою окно, прыг – и я в люльке! Страшно подумать, что они лазили на него…
Кустарь вошел в зал. Моя трубка давно погасла. Я сидел под железным деревом, на ветках которого висели покойники, их кусали железные грифы и гарпии, стервятники и гаргульи.
– Ты чего тут сидишь? – спросил Кустарь.
Я посмотрел на него, улыбнулся. Кустарь сбрил бороду и усы – обнажились его бледные дряблые щеки с родинкой. Он заплел косичку, надел кимоно и сандалии (наверное, он не работать пришел, а побродить, поглядеть на свои творения, подумать). Без бороды и усов он выглядел старше. Заметно было и то, что он давно и много пьет. Его грудь пушилась седыми волосами, в которых утопала цепочка с трехпенсовой латунной монетой шестьдесят седьмого года. (Мимолетно представил, как надеваю такую цепочку с монеткой на шею моему отцу.)
– Это же не твой круг, – сказал он. – Не твоя щель. Пошли…
– Куда?
– На девятый.
– Неужели ты меня в девятый круг определил?
– А как же!
– Какая честь.
– Там все мы, все мы…
Девятый этаж. Мы входим. И правда, тут все мы – в больших железных клетках, на цепях свисаем с потолка, со скрипом покачиваясь…
⁂
Я не остался на праздник, уехал. Эркки снимал сам, разок его подменил Кустарь, а так, можно сказать, весь праздник снял Кенёсин.
Пыргумаа был в красивой дымке, утро было солнечное, поблескивал снежок, кое-где сверкали лужи и лед. Люди суетились, кричали коровы. Ближе к вечеру разожгли огромный костер посередине поля; в сторонке на березках натянули канаты, сделали большой ринг (круглым он не вышел), снег посыпали землей, потоптались, разровняли. Взяли факелы, встали вокруг канатов и кричали, и пели. В освещенный факельным светом ринг вышел мясник, старый, бывалый боец, с виду лет под шестьдесят. Косматый, пузатый, на кривых крепких ногах. Бил себя в грудь, кричал и пел. Он и был Лошанинис. Борода лопатой, широкие плечи, большие тяжелые руки, огромные бедра, приземистый. Мясник! Двоих быстро положил. Эркки снимал, вдруг решил выскочить в ринг. Камеру передал Кустарю. И в ринг вышел. Эркки бодро выступил, достойно бился, но быстро убегался. Литовец всадил ему в брюхо и заколошматил сверху. Но все это вышло как бы шутя, удары мне показались несильными, перчатки шлепали нестрашно. Вдруг в ринг влезает Шпала. Ах, как тут народ запел, захлопал, стали кричать – и литовцы и русские: вот так Канапинис, настоящий Канапинис! Хотя Шпала был довольно в теле. Я и не думал, что у него столько жира на животе и на боках. Двигался он важно, размашисто, тяжеловато. У него было много боев, он был чемпионом Союза по рукопашному бою среди войск спецназа. Но это было много лет тому назад… Начав разминаться, он запрыгал неожиданно прытко. Литовец попросил передышку минуток пять, не больше. «Мне много не надо, чтобы тебя положить», – добавил он. Шпала надул щеки и комично выпустил воздух, со свистом рассмеявшись, и все подхватили. Шпала ходил и смеялся, показывая всем на толстяка, а толстяк ходил за Шпалой и кланялся ему, как клоун, приговаривал: «Ну, смейся, смейся!.. потом лежать будешь, не до смеха будет… – Его акцент бередил мою старую рану. – Высокую траву приятно косить!.. Слыхал такую русскую поговорку?..» Шпала натянул перчатки, смачно пошлепал ими. Вдруг изменившись в лице, рявкнул: «Ну, все, дед, поехали, что ли?..» Старик поклонился, бородой в пояс, и бросился в ноги сопернику. Но не поймал. Шпала отскочил и лягнул его в плечо, пренебрежительно лягнул, как если бы толстяк не был достоин серьезного удара. Тот и не поморщился, ядовито улыбнулся, сдунул с плеча грязь и пошел по краю вразвалочку, как лютый хищник, заигрывающий со своей добычей. Шпала плясал, дрыгал ногами, жалил джебами, пытался выстрелить серию, но старый черт гасил его встречными, блокировал, скользил, нырял, входил в клинч. Вязла атака Шпалы. Мялись, пихались, прощупывали друг друга – по бокам, по ребрам, по бедрам. Шпала нервничал и злился, отталкивал прилипчивого бородача и давал ему по макушке. Между ударами Шпала гулял по рингу, манерно встряхивая руками и ногами, будто стравливая напряжение, и снова бил двойку, громко, с присвистом выпуская воздух, как насос. Бородач отбивался. Принимал удары грамотно. Не лез на рожон. Осторожничал. Испытывал Шпалу, давал долговязому погулять. А сам смотрел исподлобья, изучающе, выжидая: будет ли в арсенале долговязого что-нибудь этакое, чего стоит бояться? Шпала был самоуверен, поначалу даже казался излишне холодным, он точно не замечал соперника, смотрел искоса, с ухмылкой. Чем дольше стоял старик, выдерживая его удары, тем серьезней становился Шпала – в его лице появлялась тупая сосредоточенность, он долбил по старику, как по окороку, с нарастающим негодованием. Дедок приноровился, встречал удар плечом или стряхивал перчаткой, как кот лапой, ловко (даже слишком ловко для такого толстяка!) уклонялся и не терял противника, зряче ходил вдоль веревок, не выступая на середину, чувствовал землю под ногами, отбивался и смотрел на Шпалу, исподлобья, как злой пес, копящий ярость, высматривал, куда бы впиться. Шпала был на удивление легок и не вяз в каше из земли и снега, легко гарцевал. Вот он пробил джеб и правой ногой с наскока толстяку по бедру и тут же в голову! Все ахнули: «Во дает начальник! Ван Дамм!» Красиво, грациозно! Только мало кто из этих крикунов заметил, что толстый литовец не попался на обманку, по бедру получил, а в голову не пропустил, носок чиркнул по уху, по виску, по макушке, и пролетела маваша. Зашел Шпала слева. Толстяк нырнул и из нырка сделал выпад – по уходящей ноге въехал так, что Шпала пошатнулся, но выправился и пробил двойкой, отступая. Бородач ухмыльнулся. Шпала почувствовал, что теряет лицо, и пошел в атаку. Дал хорошую серию. Бородач вразвалку налево, направо. Тяжелая артиллерия Шпалы ушла в пустоту. Его удары были слишком заряжены энергией, слишком очевидны. Старик читал его, как открытую книгу, экономил силы, ходил по кругу, касаясь боком веревки, сопел в бороду, что-то, казалось, нашептывал…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.