Текст книги "Безгрешное сладострастие речи"
Автор книги: Елена Толстая
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Привыкши выковыривать изюм
(Об иудейском прокураторе, еврейской черной свадьбе и красавице Одессе)
На древнеримский лад. Есть «открытие», которое делает каждый, кто открывает второй том трилогии Д. С. Мережковского «Христос и Антихрист» – «Воскресшие боги (Леонардо да Винчи»): и жирный зеленый крем, и полеты на метлах и боровах, и ужасно-прекрасный Люцифер – вся эта оккультная бутафория булгаковского романа взята отсюда.
Но кто, охотясь за булгаковскими претекстами, замечал в том же романе такую, например, сцену? Прощаясь с Леонардо у рва, укрепленного тем миланского замка, герцог Лодовико Сфорца Моро приобщается к его будущей вечной славе: «Пусть люди говорят, что угодно – а в будущих веках, кто назовет Леонардо, тот и герцога Моро помянет добром!»[449]449
Мережковский Д. С. Христос и Антихрист. II. Воскресшие боги. (Леонардо да Винчи) / Собрание сочинений в 4 т. Т. I. М., 1990. С. 588.
[Закрыть] Эта фраза удивительно похожа на другое пророчество: «Мы теперь будем всегда вместе, – говорил ему во сне оборванный философ-бродяга <…>. – Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня – сейчас же помянут и тебя!» При всем смысловом различии этих «поминаний», будет ли такой уж дерзостью предположить, что для Булгакова во второй половине 1920-х именно Мережковский служил литературным камертоном?
При чтении вводной сцены с римским прокуратором у Булгакова вспоминается другая фраза – причем тоже «из римской жизни», тоже про воина, и тоже из трилогии Мережковского: из первого его романа «Юлиан Отступник» (1895):
«В пустой половине, отделенной занавеской, на единственном ложе, узеньком и продранном, за столом с оловянным кратером и кубками вина (тут, перед глаголом, цезура – читатель переводит дух. – Е. Т.) возлежал римский военный трибун шестнадцатого легиона девятой когорты Марк Скудило»[450]450
Его же. Христос и Антихрист. I. Юлиан Отступник / Указ. соч. С. 28.
[Закрыть].
Сходную пропорцию начальных и конечных колонов, ту же последовательную расстановку обстоятельств (только у Булгакова они все разные), ту же цезуру перед сказуемым и ту же структуру подлежащего: полный чин, имя, фамилия мы находим в козырной фразе «Мастера и Маргариты»:
«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого (и здесь цезура перед глаголом. – Е. Т.) вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Конечно, у Булгакова получилось лучше: у него нет монотонной однородности первого и второго обстоятельств, что позволяет обойтись без запятых, и нет их одномерности – во втором колоне у него три слова, равные по длине четырем в первом, вместо двух колонов по четыре слова у Мережковского – что и создает волшебный эффект. Вместе с тем оба автора в центральные длинные колоны вмещают обстоятельства времени и места (Мережковский перегружает) и, замедляясь на титуле, выруливают на ударный финал – имя.
Некоторые критики внедряли в сознание читателя мысль, что Мережковский – плохой писатель. Такой точки зрения придерживался А. Волынский, у которого был конфликт с Мережковским в середине 1890-х, а позднее – Борис Эйхенбаум. В 1920-е уже никому в советской России не пришло бы в голову заступиться за эмигранта Мережковского. Не будем, однако, забывать, что именно он первый попробовал применить к русской исторической прозе флоберовское реалистическое письмо в духе «Саламбо», что именно он просветлил русский исторический роман чеховской легкостью и смягчил чеховским субъективизмом – вспомним его прозвище «золотое перо»! Почему бы в процессе модной тогда в молодом поколении «литучебы» ему и не стать бы для Булгакова образцом – таким, каким для Фадеева оказался Лев Толстой, а для Николая Островского – Серафимович? А Булгаков сам как бы высветлил и разгрузил своего литературного «родителя».
Коротенькие мысли и долгая память. Черепаха Тортила называет Буратино «деревянным дурачком с коротенькими мыслями». Так отозвался о компании своего сына-подпольщика Степан Трофимович Верховенский в главе 3 «Бесов»: «люди с коротенькими мыслями». Алексей Толстой свой «маленький роман для детей и взрослых» писал в 1935 году, но вполне вероятно, что тут дал себя знать более актуальный для его литературной юности контекст этого классического словоупотребления. Я предполагаю, что Толстой помнил появившуюся в 1909 году рецензию символистского критика Георгия Чулкова, тогда его ближайшего друга, на появление знаменитой горьковской повести «Исповедь». Чулков в ней хвалит Горького нового, но не забывает и попрекнуть его Горьким старым:
«<…> Когда прислушиваешься к этим внятным и живым словам, как будто видишь человека, бежавшего из тюрьмы: около трех лет (боюсь перепутать сроки) Максим Горький сидел за тюремной решеткой коротеньких мыслей о своем бутафорском безличном человеке. Теперь, слава Богу, он вновь полюбил землю <…>»[451]451
Чулков Г. Правда Максима Горького. Покрывало Изиды. Критические очерки. М., 1909. С. 155.
[Закрыть].
«Новыми» на 1909 год, когда вышла «Исповедь», были религиозные искания Горького, отраженные в этой повести, – так называемое «богостроительство», близкое религиозным исканиям самого Чулкова. По контрасту и без всякого сожаления тот напомнил в рецензии о горьковской предыдущей, социал-демократической, фазе как о сидении «за решеткой коротеньких мыслей» (именно они и воплотились в «очень своевременной книге», по выражению Ленина, повести «Мать» (1906), со временем почему-то повышенной в чине до «романа»).
В начале 1910-х Чулков настолько сдружился с Толстым, что Блок даже считал, что он отрицательно на него влиял. Возможно, как раз под воздействием Чулкова Алексей Толстой написал свою пьесу «День Ряполовского» – о помещике-анархисте, которого перед смертью посещает религиозное озарение в духе народности и соборности. В 1917 году оба они сотрудничали в либеральном «Народоправстве», а в 1918-м Толстой подарил Чулкову оттиск своего рассказа «Милосердия!» с надписью: «На память об Октябре». О своем знакомстве с Толстым сам Чулков подробно рассказал в своих мемуарах, вышедших в 1930 году.
В 1935 году Толстой успел уже сблизиться, как никогда раньше, с Горьким, за три года до того вернувшимся в Советский Союз, и его наверняка занимала фигура «пролетарского писателя». Мы знаем, что к его творчеству Толстой вообще относился весьма скептически, и, вероятно, крохотная озорная реминисценция всплыла из давнего презрения символистов к той фазе творчества Горького, которая теперь, в середине 1930-х, оказалась канонизированной.
Таки я жил тогда в Одессе… Население Одессы давным-давно сменилось, но с уникальным языком этого филологического заповедника пока все в порядке. Здесь даже издавалась одно время газета под названием «Или?». Прогулки по тенистым улицам, как правило, увенчиваются находками вроде «Поликлиника мужских заболеваний „Андромед“», что дает мыслям толчок: действительно, почему бы и не Персей и Андромед? Так сказать, современное прочтение мифа…
Общение с местным народом также свидетельствует: оснований для беспокойства пока нет. Шофер такси так откомментировал поведение соседнего водителя в потоке машин: «Подумаешь, тоже мне – директор землетрясения!»
Исторические разыскания в области одесской периодики показали: так было всегда. Например, в газете «Одесский листок» С. Ф. Штерна в ноябре 1918 года есть статья, обращенная к пробольшевистским одесским студентам, которые бунтовали и не давали учиться другим – статья называлась «Не угасайте огня!», то есть священного факела университетских традиций. Автор, между прочим, отнюдь не бабелевский персонаж, как можно было бы подумать, а известный украинский националист, профессор Линниченко. С тех пор «угасали огня» очень эффективно: в великолепной Публичной библиотеке Одессы, где когда-то директорствовал Александр де Рибас, советская лукавая система двойных каталогов создала непробиваемую стену вокруг всякой «неправильной» литературы, так что не только получить этот самый «Одесский листок» за крамольный год, но даже узнать о его наличии было невозможно[452]452
Тут отражена ситуация 2003 года.
[Закрыть].
Но упорство вознаграждается, и мне все-таки выдали эту драгоценную тоненькую папку с хрупкой, ломкой бумагой! (Потому что там тогда еще не наступил тот этап зажима, который уже наступил в «Ленинке», где вам выдадут нечитаемый микрофильм, и вы ознакомитесь с заголовками, а подшивка опять будет навеки упрятана под замок.) И я читала, и щурилась на мелкий шрифт, и переписывала от руки, и вдруг увидела следующую крохотную заметку:
«В черные годины свирепствования холерной или чумной эпидемии установился обычай совершать так называемую черную свадьбу, то есть совершать венчание какой-либо бедной четы на кладбище.
Вчера (т. е. 1 окт.) на первом (старом) евр. кладбище состоялось венчание четы Вайнфус – Блинская. Обряд венчания совершил дух. раввин И. Гальперин»[453]453
Одесский листок. 1918. 2 октября (19 сентября), среда. С. 4.
[Закрыть].
Такая свадьба, будучи магической компенсацией малого ущерба – бедности вступающих в брак, как бы создавала противоток добра, способный одолеть угрозу надвигающегося великого горя – мора, глада, труса. Здесь же речь явно шла об отчаянном желании одесских евреев не допустить беды, уже ими испытанной. Одесса была освобождена от «первых» большевиков добровольческими войсками летом 1918-го. Черная свадьба, к которой принято было прибегать как к крайнему средству, видимо, понадобилась в октябре 1918-го, чтобы снова не оказаться под советской властью. И это подействовало! Эффект, однако, был недолгим: Одесса пала уже в апреле 1919-го. Правда, осенью того же года большевиков оттеснили опять – но всего на какие-то полгода. С черной оспой или какой-нибудь бубонной чумой сладить было проще.
Однако все претерпевший город все-таки уцелел, мощеный синей вулканической лавой, которую возили из Неаполя на обратных рейсах вместо балласта, и заросший японскими акациями-сефорами. Нет, хотелось бы вернуться в Одессу! Там я сама своими ушами слышала, затаившись в углу лавочки, не дыша, боясь спугнуть, как одна продавщица сказала другой: «Но вернемся к нашим баранам моей туманной юности».
Дальних колоний хинин, или Маленькие вещи
В «Звезде» № 10 за 2017 год поэт Давид Раскин в статье «Облака уплывающих империй» сопоставил мандельштамовское стихотворение «Я пью за военные астры» (1931) со стихотворением Редьярда Киплинга «Туземец» (1894; русский перевод – 1936). Автор этих строк в свое время заметила необъяснимое сходство этих двух текстов, но, отчаявшись найти доказательства знакомства Мандельштама с этим стихотворением, решила держать свое наблюдение при себе.
Однако теперь, раз этот сюжет, с легкой руки петербургского поэта, опубликован, ничто не мешает представить все аргументы за и против того, что литературное влияние в этом случае могло иметь место.
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розы в кабине роллс-ройса, за масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин,
Я пью, но еще не придумал[454]454
Мотив «пить вино, которого нет», возможно, связан с рассказом Бабеля «Рабби», ср.: «Пейте вино, которого вам не дадут».
[Закрыть] – из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино…
(1931)
Александр Жолковский в классической статье[455]455
Жолковский А. 2005 [1979]. «Я пью за военные астры…»: поэтический автопортрет Мандельштама / Он же. Избранные статьи о русской поэзии. М.: РГГУ, 2005. Примеч. 37. С. 82.
[Закрыть] указал на очевидный русский претекст мандельштамовского стихотворения: это «Друзьям» – позднее (1862) стихотворение Вяземского, написанное «новомодным» в 1860-е размером, воспринимавшимся как «некрасовский», и звучащее странно современно: «Я пью за здоровье немногих, / Немногих, но верных друзей». Давид Раскин предположил еще один возможный импульс, гораздо более близкий по времени, который позволяет распознать новые смысловые нотки в знакомом стихотворении. Это киплинговское «The Native-born» (1894), по-русски известное как «Туземец». Стихотворение впервые появилось в печати в переводе Б. Брика[456]456
Ленинградский поэт Борис Брик был человеком стремительной и трагической биографии. Брик, родившийся в семье профессиональных музыкантов, начал печататься в «Воронежской коммуне» в 1919 году, в возрасте 15 лет, затем в Петрограде стал заведующим информационно-статистическим отделом Петроградского комитета РКСМ. В 1923 году выпустил первый сборник стихов «Царь-колокол». Впервые он был арестован в 1925 году за самовольную отлучку из армии, а во второй раз – в 1926 году за распространение контрреволюционных стихов, в частности славословивших Троцкого. После высылки на три года (в Полтаву и Тверь), то есть в 1929 году, Брик вернулся в Ленинград, где был принят в Общество драматических писателей и где жил до своего нового ареста в январе 1931 года за стихи на самоубийство Маяковского. На этот раз его отправили на десять лет на Соловки, а он в знак протеста отрубил себе два пальца на левой руке и послал их начальнику лагеря. Через год он удивительным образом был досрочно освобожден, провел два года в Тбилиси, переводя грузинских поэтов, и в 1934 году вновь вернулся в Ленинград, где стал переводчиком европейской поэзии. В 1937 году Брик участвовал в антологии «Поэты Крыма в переводах с татарского Бориса Брика и Арсения Тарковского», а в 1940-м опубликовал поэму «Шамиль». Одним из ее героев он сделал декабриста Александра Бестужева, разжалованного в солдаты, высланного на Кавказ и там пропавшего без вести. Автор взял за основу легенду о том, что Бестужев вступил в армию Шамиля, чтобы бороться с русским самодержавием. Видимо, восстание, охватившее горную Чечню в начале 1941 года, сыграло роковую роль в судьбе Брика, спровоцировав у начальства прилив идеологической бдительности: в поэме его задним числом могли углядеть крамольный «сепаратизм» вместо революционности и борьбы с царизмом. 2 сентября 1941-го поэт был вновь арестован и в 1942 году расстрелян. После гибели Брика его переводы выходили под чужой фамилией или без подписи. В 1957-м в его посмертной реабилитации было отказано, так что реабилитировали его только в 1989 году. Сборник стихов и переводов Бориса Брика «Одинокое дерево» вышел в издательстве «Лимбус-пресс» (2003). В наше время он стал национальным поэтом Чечни.
Перевод «The Native-Born» сделан, скорее всего, между 1934 и 1936 годами, когда Брик взялся за переводы европейской поэзии. Текст Брика, вероятно, сам уже откликается эхом на «тост» Мандельштама (1931) – хотя оно и оставалось неопубликованным, все же могло читаться самим поэтом во время приездов в Ленинград. Бриковский перевод долго оставался единственным.
[Закрыть] в знаменитом сборнике переводов из Киплинга, выпущенном Валентином Стеничем[457]457
Стенич (Сметанич) Валентин Осипович (1897–1938) – поэт, переводчик с английского, французского, немецкого. Переводил Честертона, Киплинга, Д. Г. Лоуренса, Свифта (сокращенный «Гулливер» для подростков (1935)), Дюамеля, Дос Пассоса и Шервуда Андерсона, Толлера и Брехта. Прославился незаконченным переводом «Улисса» Джойса. Был прототипом героя очерка А. А. Блока «Русские дэнди» (1918). Арестован в 1937 году за «террор», расстрелян в 1938-м.
[Закрыть] в 1936 году[458]458
Киплинг Р. Избранные стихи / Редиард Киплинг / Пер. с англ. под ред. Вал. Стенича; вступ. статья Р. Миллер-Будницкой. Л.: Гослитиздат, 1936.
[Закрыть]. Впрочем, правильнее было бы перевести «Туземцы» – ведь в оригинале используется множественное число: «A health to the Native-born! // They change their skies above them»; речь идет об англичанах, рожденных и выросших в колониях, – как и сам Киплинг, появившийся на свет в Индии. Самое точное название предложил В. Бетаки: «Уроженцы колоний».
Александр Жолковский перечислил четыре формальных черты, совпадающих у Вяземского и Мандельштама: это выбор перволичной формы, совпадение начала тоста с началом стихотворения, формула тоста («пить за»), и размер – трехстопный амфибрахий.
Стихотворение Киплинга – это развернутый заздравный тост, тоже провозглашаемый от первого лица (здесь во множественном числе). Киплинговский текст открывается здравицей королеве – по традиционному порядку первой. Все стихотворение пронизано повтором формульного Drink to (пить за): «We’ve drunk to the Queen – (God bless her! – ), в русском переводе: «Всевышний, храни королеву!» Далее на протяжении всего стихотворения формула более десяти раз повторяется как «To (за)» в анафоре:
To the men of the Four New Nations (За Четыре новых народа),
And the Islands of the Sea – (За отмели дальних морей),
To the last least lump of coral (За самый последний… риф) <…>
To the hush of the breathless morning / On the thin, tin, crackling roofs
(За утро на кровлях железных, / Звенящих от наших шагов),
To the haze of the burned back-ranges / And the dust of the shoeless hoofs…
(За крик неподкованных мулов, / За едкую гарь очагов)».
Размер киплинговского стихотворения – трехстопный дольник, в котором варьируют все стопы (в стопе три, два и один слог, подвижное ударение, разнообразие комбинаций стоп в строке), с амфибрахием он никогда полностью не совпадает, но часто звучит, как амфибрахий, к концу нечетных строк, где трехстопность плюс женская рифма создают амфибрахическую стопу: ср. «To the hush / of the breath / less morning». Надо напомнить, что в английской поэзии Киплинг был замечательным новатором, и его свободно варьирующие дольники, близкие к народной поэзии, не только позволили ввести в стих современную разговорную речь, но и придали ему необычайное богатство звучания.
Главной тональностью «Астр» был вызов: Н. Я. Мандельштам называла это стихотворение «дразнилкой». По мнению Жолковского, «Астры», как и прототекст Вяземского, – это своего рода «криптограмма верности <…> друзьям и общему поэтическому прошлому»[459]459
Жолковский. Там же.
[Закрыть]. И в стихотворении Киплинга, особенно на взгляд из советского контекста, различим вызов: «Туземец», воспевающий всемирную солидарность скромных строителей империи, мог показаться наиболее политически вызывающим и наименее пригодным для публикации из всех киплинговских стихотворений. В любом случае оно не было опубликовано в русском переводе в 1922 году в разгар нэпа, в момент наибольшей литературной свободы. Можно уверенно сказать, что в 1931 году «Туземец» звучал, на советский слух, еще неприемлемее, поскольку утверждал имперские ценности главного противника России – Британии, противостояние с которой обострилось в конце 1920-х (так называемый «ультиматум Керзона»).
Первая и лучшая переводчица Киплинга Ада Оношкович-Яцына[460]460
Оношкович-Яцына Ада Ивановна (1896–1935) – ученица Гумилева и Лозинского в «Студии перевода», автор первой русской книги переводов из Киплинга, пьес Кольриджа, сочинений Байрона, Мольера, Гюго, Расина, Клейста, Тагора, стихи Гейне, Эредиа, грузинских поэтов и др.
[Закрыть] получила толстый том стихотворений этого поэта в августе 1921 года – от кого, в дневнике не говорится, но, вероятно, от Чуковского, главного петроградского англофила. Это мог быть том «Inclusive Verse» (1919), в который входило и стихотворение «The Native-Born». Весь следующий год Оношкович-Яцына над ним работала, и в 1922-м вышла книжка из двадцати двух «Избранных стихотворений» Киплинга в ее переводах.
Тетради дневников Яцыны за этот период уничтожены. Причины тому могут быть как политические, так и личные: с весны 1920 года развертывался страстный роман между нею, двадцатидвухлетней девушкой и начинающей переводчицей, и ее мэтром по Литературной студии Дома искусств Михаилом Леонидовичем Лозинским, зрелым поэтом и семейным человеком. Ради этой любви Яцына осталась в Петрограде, когда эмигрировала ее семья[461]461
Оношкович-Яцына А. И. Дневник 1919–1927 / Публикация Н. К. Телетовой / Минувшее: Исторический альманах. Вып. 13. М.; СПб., 1993. С. 355–456.
[Закрыть]. Григорий Кружков объясняет блистательность ее переводов Киплинга именно тем, что они создавались в сотрудничестве с Лозинским – она ведь сама пишет в дневнике, что тот их правил[462]462
Кружков Г. Ностальгия обелисков. Литературные мечтания. М.: Новое литературное обозрение, 2001. Глава «Закладки».
[Закрыть].
«Туземца» нет ни в составе двадцати двух переводов Ады Оношкович-Яцыны[463]463
Избранные стихотворения Киплинга / Пер. А. Оношкович-Яцына. Пг., 1922; 2-е изд. Л.: Изд. ГИХЛ, 1936.
[Закрыть], напечатанных в ее книжечке 1922 года, ни в ее переиздании – в сборнике 1936 года, вышедшем после ее смерти в 1935-м (от неудачной операции). Можно объяснить это отсутствие в сборнике 1922 года демонстративно «империалистическим» пафосом стихотворения. Но что и в 1936-м этот гипотетический перевод не всплыл, и бриковский оставался (до недавнего времени) единственным, видимо, означает, что Яцына этого стихотворения не переводила вообще.
Так как же могло киплинговское стихотворение быть известно Мандельштаму к 1931 году? Английского он не знал, Киплинга читал в переводах, дважды упомянул «Книгу джунглей» (1893–1894; русские переводы – с начала 1900-х): в его «Кассандре» конца 1917 года человек (А. Ф. Керенский, которому эти стихи посвящены) «Волков горящими пугает головнями – Свобода, Равенство, Закон»[464]464
Мандельштам О. Собр. соч. в 4 т. Т. 4. 1994.
[Закрыть]. Г. Кружков увидел тут сходство с той сценой «Книги джунглей», где Маугли спасает старого вожака Акелу от смерти: «Маугли опустил сухую ветвь в огонь, и ее мелкие веточки с треском загорелись. Стоя посреди дрожащих волков, он крутил над своей головой пылающий сук». В 1934 году в очерке «Сухуми» Мандельштам снова вспоминает о «Книге джунглей»: «Боюсь, еще не родился добрый медведь Балу, который обучит меня, как мальчика из джунглей Киплинга, прекрасному языку „апсны“»[465]465
Кружков Г. Три заметки о стихах Мандельштама. 1. Гиперборейская чума / Знамя. 2015. № 10.
[Закрыть].
Итак, Мандельштам стихотворения «The Native-Born» знать не мог. И тем не менее можно допустить, что оно могло быть известно в ленинградском литературном кругу в какой-то русской версии, в чьем-нибудь другом переводе или пересказе на русский, или, по старой традиции, во французском переводе, полезном для русских переводчиков, до середины XX века знавших французский, как правило, лучше английского. Известно именно потому, что было заведомо самым «одиозным».
Надо учитывать, что после Первой мировой войны Киплинг стал у русского читателя любимейшим поэтом, а в 1920-е русские стихотворцы состязались в его переводах. Многие пропитались его духом, подражали ему, как В. Луговской. В Ленинграде увлекались Киплингом Николай Тихонов, Мих. Фроман, Е. Г. Полонская и другие. Когда составлялся сборник Стенича, собиравшийся много лет, но вышедший только после смерти Киплинга в январе 1936-го, за каждое стихотворение соперничали несколько поэтов. Сам Стенич давно переводил прозу Киплинга – уже в 1930 году вышли его переводы киплинговских рассказов «Отважные мореплаватели»; очевидно, работа над представительным сборником стихов Киплинга шла параллельно, с конца 1920-х. Стенич, один из самых образованных ленинградских[466]466
Стенич жил в Петербурге, с 1919 года был в Киеве, участвовал в Гражданской войне, в 1924 году вернулся в Ленинград.
[Закрыть] литераторов, экстравагантно одевался, увлекался джазовой музыкой, бесстрашно говорил, что думал, и славился своим убийственным остроумием[467]467
О поведении Стенича как культурном феномене см.: Успенский П. Валентин Осипович Стенич – «русский денди». К типологии форм авангардного поведения / Свет с востока: японская культура и мы / Сост. К. Ичин. Белград: Faculty of Philology of the University of Belgrade, 2014. C. 345–347.
[Закрыть]. Сама инициатива перевода «Туземца», вероятно, принадлежала ему: отсутствие этой программной вещи в итоговом посмертном сборнике поэта выглядело бы явным пробелом – образ «певца империализма», нарисованный в предисловии Миллер-Будницкой, надо было подкрепить фактами. Так что гипотетически Мандельштаму проще всего было узнать эти стихи через посредство Стенича, с которым он дружил и который считал его гением.
Это возможно: в 1924–1927 годах Мандельштамы жили в Ленинграде и Царском Селе. В 1928-м Осип Эмильевич уехал из Ленинграда, где шел скандал вокруг переводов де Костера, в Москву, получил работу в «Московском комсомольце» и начал снимать жилье. Отсюда в марте 1930-го он был командирован в Армению и провел там семь месяцев – до сентября 1930-го. На обратном пути поэт посетил Грузию, задержался в Москве, безуспешно пытаясь найти жилье и работу, и только в ноябре 1930 года вернулся в свой город, поселившись у брата, на 8-й линии Васильевского острова. Той осенью он вновь обратился к поэзии (подборки в журналах: Новый мир. 1931. № 3; 1932. № 4, 6; Звезда. 1931. № 4)[468]468
Нерлер П. «Путешествие в Армению» и путешествие в Армению Осипа Мандельштама: попытка реконструкции // Знамя. 2015. № 11. Примеч. 95.
[Закрыть]. О трагическом самоощущении поэта в то время свидетельствуют такие его стихи, как «Я вернулся в свой город…» – именно таким был фон «дразнилки». Тогда-то он и мог узнать про готовящееся издание переводов Киплинга.
Как бы то ни было, «Туземец» идеально подходит на роль своего рода смыслового «прообраза» мандельштамовского тоста. Мандельштам ухватил «самую суть» киплинговского стихотворения, дающего перечень слабо связанных друг с другом, неожиданных, прихотливых «маленьких вещей», которые в совокупности, однако, охватывают «все мирозданье». У Мандельштама это уютное мирозданье цивилизованного европейца – от Петербурга до Парижа, Швейцарии, Савойи, Англии и лишь оттуда до «дальних колоний».
У Киплинга этот прием «обнажается» прямо и внятно: «Let a fellow sing o’ the little things he cares about» («Так славьте же вещи, которыми мы дорожим»). В переводе не сказано, однако, что это именно «маленькие вещи», которые ввиду самой своей хрупкости и необязательности столько значат для памяти чувств. У Киплинга сюда подключается целая цепь метонимий, охватывающих впечатления индийского детства и первого дома: «За утро на кровлях железных, Звенящих от наших шагов, За крик неподкованных мулов, За едкую гарь очагов». Кроме этих «маленьких вещей», Киплинг приводит метонимические приметы самых разных краев, входящих в империю. Вот Южная Африка, где Киплинг подолгу жил: «To the home of the floods and thunder, / To her pale dry healing blue – / To the lift of the great Cape combers, / And the smell of the baked Karroo» («За родину ливней и грома, За ту, чья целебна лазурь, И запах сухих плоскогорий, И волны у мыса Бурь!»); вот Англия: «За тихую славу аббатства (Без этого нет англичан!)», то есть Вестминстерского аббатства, где погребена сама английская история. Есть даже целая строфа, где стереотипная формула «овцы на тысяче холмов» обозначает Новую Зеландию. Переводчик, однако, сделал овец «буйволами в тысяче чащ», что плохо вяжется с описываемой здесь же умеренностью климата этой колонии: «To the smoke of a hundred coasters, / To the sheep on a thousand hills, / To the sun that never blisters, / To the rain that never chills (За плаванье шхун каботажных, / За буйволов в тысяче чащ, /За дождь, не грозящий ознобом, / За солнце, чей луч не палящ…)».
Суммируем: по целому ряду идейных, структурных, жанровых, интонационных и просодических черт, по ведущей роли метонимий, а также по ощутимой внутренней полемичности с «ценностями современности» стихотворение Киплинга «предвещает» мандельштамовский короткий тост. И, хотя невозможно доказать ни знакомства поэта с английским оригиналом, ни наличия неизвестного нам неопубликованного перевода, существование его (или какого-то следа его, или даже проекта его) весьма вероятно в близком Мандельштаму круге литературного общения. Это делает небесполезным введение «The Native-born» в список предположительных мандельштамовских претекстов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.