Текст книги "Правда и блаженство"
Автор книги: Евгений Шишкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)
Книга вторая
Часть первая
I
В России наступали зловещие времена.
Бровастый генсек Леонид Ильич почил в бозе. Вся страна вздрогнула, когда гроб Брежнева грохнулся о бетонный пол могилы у кремлевской стены; всем показалось, что могильщики гроб уронили. Наступил краткий срок андроповщины. Воцарясь в Кремле, бывший первый гэбист Юрий Владимирович раздербанил милицейскую вотчину Щелокова, дисциплинарными подпорками и окриком решил подпереть подгнивающий социалистический дом, но уже сам разрушался изнутри, лишенный почки. Скоро на том же лафете, что и Брежнева, Андропова свезли на задворки мавзолея.
Тут в истории величественной державы, которую неустанно подтачивал американский империалистический короед, случился конфуз: на самый верх власти всплыл, будто полуживая мумия, бесцветно-бледный, с едва шевелившимися губами Константин Устинович Черненко. Пост, вероятно, повлиял на него ошеломляюще – обвалом, стрессом, – и приблизил старческий исход. Вскоре над Красной площадью опять зазвучал траурный шопеновский марш. Здесь было и вздохнуло Отечество с надеждой, видя на мавзолее, в центре трибуны, человека вполне дюжего, посмертную речь читающего без запинки, с чуть гэкающим южно-русским выговором. Лишь одна деталь навевала какую-то неловкость за этого круглолицего, лысоватого человека…
Коленька, увидав в телевизоре Горбачева, разразился истерическим приступом. Коленька словно знал этого человека, стал тыкать пальцем в телевизор, в голову, где пятно, и испуганно шептать:
– Вот он! Я же говорил вам! Вот он… Дождались! Ну теперь все, дождались… Я-то знал. Вот же он. – И Коленька, очумленный встречей с новым генсеком, тыкал и тыкал ему в телевизионный безволосый череп, на котором буровело аляповатое пятно.
Всем было известно, что Коленька еще много лет назад был попуган до смерти пятном помета, который оставил ворон Феликс, и после всегда боялся всевозможных пятен – на земле, на полу, на одежде… Но здесь пятном был помечен человек, забравшийся на первый чин в стране.
– Мишка-то, выходит, меченый…
– А на портретах его без пятна выставляют.
– Что-то тут не так.
– Кривых, рыжих и меченых к власти подпускать нельзя. В старые времена, говорят, указ такой был. Иваном Грозным писаный…
Затаив в сердце надежду на лучшую долю, всяк гражданин огромной страны следил за каждым шажком и шагом нового лидера. Лидер этих шажков и шагов не скрывал: объявил «гласность» во всем и замахнулся на «перестройку».
Год-другой – и политика новой власти стала выворачиваться безобразной изнанкой: тут и развратный шанс легкой поживы, и животный, тупорылый, окраинный национализм, и…, и…, – и на шестой части суши зароптал обманутый простой люд, затрещали швы некогда условных границ республик.
– Я, мужики, вчерась сорок пять минут речугу Горбатого в телевизоре слушал. Ничё не поймал. Гольный порожняк!
– Господь пятно на плешину только идолам сажает…
– Да-а, Бог шельму метит. Все виноградники порубил, козлина.
– А сучку-то свою, Райку, в какие меха обряжает!
– Она им и водит, як теленком безмозглым.
– По талонам сахарный песок выкупить не могу. Нигде нету!
– Курево пропало.
– Да чё курево? Мыла нету ребенков помыть!
– Говорят, соль пропадет.
– В армии солдат нечем кормить. Кто чего скоммуниздит, то и едят.
– Хуже, чем в войну.
– Дак, конечно, хужее! В войну голодно было, зато народ-от весь вместе. Друг дружке помогали. Нынче все злы.
– Как добрым-то быть. Одни вона как воруют, кооперативы-то, а другим – шиш.
– Опаньки-опа! – живо откликался на такие мужиково-бабские речи Череп и заявлял с видом бывалого рыбака, который глядит в пустой невод, вытащенный из моря: – Ели-пили – всё нормально, обосрались все буквально.
Никто не уточнял, в какую сторону направлена его извивистая мысля, но все понимали, как она верна. Мужики, разумеется, свертывали цитаты Черепа на свой лад, а именно по части отнятой у народа выпивки.
Более всех страдал на улице Мопра в те безалкогольные, «лимитные» годы Карлик. Он не мог обойтись без водки. Всю свою жизнь, начиная с совершеннолетия, он потреблял этот, по его словам «замечательный напиток», потреблял с удовольствием, никогда не ограничивая желание, не скрывая и не стыдясь этого желания; он даже был чуть жадноват до водки, ежели она выпадала ему на полную халяву, но он не числился подзаборным алкашом, был настоящим профессиональным пьяницей, и появление в стране талонов на водку, перебои с поставками этого продукта приводили Карлика в страшное раздражение, в бешенство; он готов был разорвать Горбачева в клочья, и если где-то поблизости слышал это имя (а оно в ту пору ходило по всем устам) обзывал генерального секретаря такими словами, от которых слегка коробились даже матерые матерщинники.
– Горбач – это же обосранец, тварь, блевотина! Дрисня высшей марки! Водку отнять у народа – да такому гнойному педриле надо враз яйца отбить…
Дорываясь, однако ж, до вожделенного напитка, Карлик размякал; и тело, и душу отпускало, вновь и вновь открывался цветистый веселый мир, и хотелось в нем смеяться, как в цирке над репризами клоуна Карандаша, которого Карлик знал самолично, с которым выпивал однажды и которого почитал за циркового гения; Карандаш тоже обожал водку и ростиком был лишь не намного выше Карлика. Водка давала легкость и простор; горбачевская власть принесла талонную систему почти на все необходимое…
Винно-водочный отдел магазина, отгороженный от остального зала металлической решеткой из арматуры, гудел ульем. Гуд мужиков утроился, когда разнеслось, что водка на исходе.
– Сима! Токо по две бутылки в руки давай! – кричали мужики, те, что в конце очереди, – очереди, превращенной в слитную мужикову массу, – массу, втиснутую в обрешеченный квадрат торгового отдела.
– По одному талону отоваривай! А то, ишь, наберут десяток!
– Я два часа стою! С ночи, што ль, очередь занимать?
– Мне на поминки – десять бутылок! По закону!
– По какому-такому закону? Пятнистый, что ли, насочинял?
Брань, препирательства, всеобщая злоба…
Карлик обычно ловчее других пробирался к прилавку. Со своей наглостью и своим малым ростом он протирался между рослых здоровяков, иной раз, как ребенок, прошмыгивал между ними на уровне ног. Однако нынче водка заканчивалась, и поблажек Карлику не видать. Нынче он сам голосил, чтоб водку – только на один талон в руки и чтоб всем поочередно, без льгот для разных там ветеранов и инвалидов.
Духоту и гомонливый всеобщий напряг в винном отделе запалил, будто бикфордов жгут, мужик, который на поминки все ж выкупил положенные десять бутылок. Он выбрался из толпы с воздетой над головой бесценной авоськой, – и мятый, и злой, и вместе с тем радостный, что выбрался отоваренный. Толпа же, будто у нее из-под носа забирают последнее, и теперь уж точно на всех не хватит, с тупым диким нерасчетом ринулась ближе к прилавку, стиснула даже тех, кто рвался к выходу с покупкой.
– Куда жмете, ослы? Дайте выйти!
– Э-э! Тихо, мужики! Не давите!
– Оборзели! Ребра сломаете!
Но толпа, казалось, не слышала голосов и не подчинялась разуму. На одного выбравшегося из винного отдела в комканную-перекомканную, слитную очередь, за решетчатую стену умудрялись втереться двое-трое.
За прилавком стояла Серафима Рогова. Она уж навидалась всякого, но сегодня в магазине было как-то особенно разъяренно-тесно. Мужиков она уже научилась различать не по лицам, хотя всех знала в лицо, а по голосу, по дыханию, по запаху, по рукам, которые чаще всего в зажатом кулаке передавали ей заветные талоны и деньги. Серафима смотрела на покупателей абсолютно пусто; она и пьянку не терпела и талоны на водку не вводила, знала свою торговую службу, и всё тут. Сегодня было так же. Кто-то попадет в поле зрения – и тут же улетучится, без мыслей и эмоций. Карлик сегодня тоже мельком попал в поле зрения. «Этот вечно норовит без очереди», – равнодушно подумала Серафима да и забыла про него.
Отоварка шла чередом. Водка убывала. Внутренняя пружина толпы – всё туже. В какой-то момент сплоченная, слитная мужикова масса, пропотелая и задыхающаяся от тесноты, колебнулась к прилавку и решетке, которая отгораживала прилавок от толпы, и что-то в торговой мебели заскрипело, сдвинулось.
– Да вы что! – крикнула Серафима. – Ошалели? Разнесете всё! А ну, назад!
Толпа окрика не испугалась, но все же колебнулась назад. Должно быть, этот откат назад прижал, утеснил «задних», а «задние» не потерпели утеснения. Сперва выдохнув, а после набрав воздуху, даванули на «передних». Опять скрежет, скрип прилавка.
– Счас всех выгоню! По одному с милицией буду пускать! – выкрикнула Серафима. Шуточек в ее голосе не слыхать. Все знали – есть в ней характер и спесь.
– Полегче, мужики!
– Ну чего вы, как бараны? Быстрей ведь не получится!
– Давайте всё путём. Не жмите! И так не вздохнуть.
Ропот разразился, но никто и не заметил, что в этом ропоте нет голоса Карлика. И вообще он куда-то пропал, не добравшись до заветного окошка в решетчатой отгородке прилавка.
– Стойте, мужики! Погодите! Под ногами кто-то валяется… Стойте!
– Карлика задавили!
Когда толпа колебалась в тисках собственного безумия, Карлика прижали кадыком к поручню прилавка. Он не успел спрятать голову, пригнуться; он враз обезголосел, потерял сознание, обмяк, а потом висел на поручне и не мог упасть на пол, подпертый с боков мужиковыми боками. Потом все-таки сполз на пол, уже мертвым.
– Задавили! Расступись!
– Отойдите, мужики!
– Карлика смяли.
Толпа не расступалась и не расходилась. Никто не хотел жертвовать отвоеванным местом. Только голос Серафимы вразумил мужиков.
– Всё! Закрыто! Милицию сюда! Выходите все на улицу! Сволочи! Все сволочи!
Охлынутая бранью Серафимы, толпа расступилась. Карлик лежал на полу с синим лицом, язык вывалился изо рта, будто у повешенного. Митька Рассохин, дружбан Карлика, подхватил его на руки, как ребенка, понес на воздух.
– «Скорую» надо! «Скорую»!
– Может, дыханье искусственное. Кто умеет?
– Какое дыханье? Он уж синий…
– Менты сейчас понаедут.
Митька Рассохин положил бездыханного Карлика под березу, в тенек, вблизи магазина. Мужики, бабы окружили погибшего. Откуда-то взялся и Фитиль, верный собутыльник Карлика, пал на колени возле него, зарыдал. Заметив вместе с тем, что одна из рук Карлика крепко сжата в кулак, Фитиль стал разжимать онемевшие пальцы. Но пальцы не давались, мертвой хваткой держали своё. В кулачке были зажаты бумажные деньги и талон на законные две бутылки водки.
– На помин его души, – сказал Фитиль и забрал деньги и талон себе.
Сквозь толпу к Карлику протиснулась Серафима. Глотая слезы, шепча причитания, присела к малому карликову телу.
– Чего на него глядеть? Иди, Сима, торгуй.
– Ничё не исправишь, – заговорили мужики.
– Да вы что! Человека ведь раздавили! – возмутилась она.
– Не нарочно ведь!
– Никто ему смерти не хотел.
– Ты иди торговать. Торгуй иди, Сима! – подгоняли неуступчивые мужики. – Менты без тебя разберутся.
– Звери! – утирая ладонью слезы, выпалила Серафима. – Все-все звери! Будьте вы прокляты…
– Это Горбачев да Райка евонная весь народ зверями сделали, – сказала тетка Зина, уборщица. Она вынесла с магазинного склада пустой мешок из-под сахара, чтоб прикрыть пострадальца.
Вскоре к покойному пробрался Коленька, он с Анной Ильиничной проходил поблизости от магазина. Увидав прикрытое мешковиной тело, Коленька заговорил быстро, с удивлением, оборачиваясь на свою бабку Анну Ильиничну и на весь окружный народ.
– …Она мне зеркальце давала, помнишь? Зеркальце маленькое кругленькое. Поглядишь в него, себя не видно. А ее видать. Она каждому такое зеркальце дает… Каждому… А тебе она зеркальце давала? А тебе? А тебе давала зеркальце? – тыкал Коленька пальцем в того, кого спрашивал. – Посмотришь, себя-то не видишь, а она там…
Скоро к жертве местной ходынки подступил участковый, старший лейтенант Мишкин, стал расспрашивать свидетелей, что да как. Все называли покойного карлика Карликом, кто-то Карлушей, и лишь единицы – Альбертом; но и это имя не было его настоящим именем, это был его цирковой аренный псевдоним – «эквилибрист Альберт Бархатов».
На удавленного в очереди за водкой пришел посмотреть Череп – слух о трагедии разлетелся скоро. Череп приподнял мешковину над лицом Карлика, хмыкнул, сказал охально:
– Умер Максим – ну и хрен с ним, елочки пушистые!
II
На следующий день город Вятск потрясло другое событие. Смерть Карлика в очереди за водкой, о чем судачили повсюду, аукнулась властям неким мщением. В прибрежной части города, там, где улица Мопра и Речная, у районного комитета партии собралась огромная стая бродячих собак. Лай стоял на все лады: глухой, тонкий, заливистый, истеричный. Разнокалиберные, разношерстые псы и суки лаяли что есть мочи на портрет Горбачева и соседствующий с портретом пообшарпанный лозунг. Лозунг был таков:
«В Октябре 1917 года мы ушли от старого мира, бесповоротно отринув его. Мы идем к новому миру – миру коммунизма. С этого пути мы не свернем никогда!» И мелким шрифтом понизу: «Из Доклада М.С. Горбачева в Кремлевском Дворце съездов 2 ноября 1987 года».
Бездомных дворняг и прежде, в бессмутное время, в Вятске было с избытком. В последние голодные годы брошенных хозяевами собак и рожденных бродяжек стало не счесть. Они слонялись стаями по улицам, кучковались возле скудных перестроечных помоек.
Что творилось у Приреченского райкома партии, доселе было невиданным, неслыханным. Собаки не только облаивали рисованный Горбачевский лик, без пятна на плешине, но и заводили, распаляли своим гавом всех здешних домашних собак. Теперь все окрестные барбосы тоже рвались с цепей, лаяли возле открытых в улицу окон, у заборов, вытягивая морды в сторону райкома партии. Вся округа наполнилась этим чудным и страшным лаем, словно всему собачьему племени будоражил кровь, воспалял злюкость не портретный Михаил Сергеевич Горбачев, а лютый зверюга волчара.
Народ тоже стекался на необычное зрелище. Сквозь надрывный многоголосый собачий лай утверждал свое:
– Ну все. Это Мишке Горбатому знак. Хана ему скоро.
– Это ему мертвый Карлик подстроил. Он уж шибко не терпел этого лысяка.
– Вишь, как собаки-то за Карлушу заступились. Не то что люди.
Наряд милиции пробовал разогнать собак палками. Напрасно. Собаки не разбегались – лишь злее тявкали, до хрипоты надрывали глотки. К ним, казалось, со всего города сбегались в подмогу другие, и хор не сбавлял дикой, беспрерывной хвалы генсеку. Наконец вызвали кинолога с милицейского собачника. Он походил вокруг наглядной агитации, пощупал, понюхал.
– Надо это хозяйство с хлоркой промыть, – сказал собачий спец, указывая на портрет. – Мишке Горбачу кто-то рыло медвежьим салом натер. Дух звериный идет. Вот собаки и бесятся.
За собачьей потехой удовлетворенно наблюдал Череп. Покуривал, похмыкивал, кивал участковому Мишкину:
– Голосисто лают, елочки пушистые!
Это Череп дал ребятишкам банку медвежьего сала, науськал за пачку «Аэрофлота», чтоб втихаря измазали «пятнистого», раскрутили потеху.
Портрет Михаила Сергеевича помыли с хлоркой. Собаки поутихли, но расходиться далеко не хотели. Будто ждали: вдруг портрет снова начнет вонять зверятиной. Не начал. Однако в ночь собаки подняли в районе жуткий вой. Они выли на все голоса, иной раз сливаясь в один трубный тон. Они сорвали ночной отдых, давили на бессонные людские нервы многоголосьем. По ком они выли? – не понять. То ли отпевали Карлика, у которого нынче похороны, то ли не давал им покоя облаенный Горбачев.
На утро разгневанный райкомовский секретарь Вожегов приказал завхозу, не называя вещи своими именами:
– Убери ты эту образину к чертям собачьим!
Завхоз с плотником убрали портрет и лозунг со всеобщего обзора сперва на склад, а вечером по-тихому сожгли в овраге. Собачьи стаи сняли оккупацию райкома. Только скоро и сам райком стало трясти. Партию облаяли изнутри и снаружи…
– Ехали на тройке – хрен догонишь, оглобли потеряли – хрен найдешь… – злоехидно и афористично распевал Череп и все с большим любопытством наблюдал за похождениями седого, толстомясого детины по фамилии Ельцин.
Борис Ельцин все чаще выворачивал свои упрямые злые губы на телевизионном экране, клоунадил с партийными привилегиями, молол по пьянке чепуху про покушение на себя, чудил в американском вояже, паясничал, припрятывая ущербную беспалую ладонь, и все больше обрастал политическим жирком, становясь центральным персонажем в конце исковерканного двадцатого века.
Приближался 1991 год.
III
По весне, в начале апреля, против барака Ворончихиных остановился грязно-зеленый, раздолбанный на вятских дорогах, с ржавыми порогами «Уазик»-буханка; машина медицинской службы, с красным крестом на бочине. Из кабины выбрался врач в белом несвежем халате, очкастый, худосочный, молодой, с длинными волосами, стянутыми на затылке резинкой в бабий хвост с завитушкой на конце. Врач распахнул заднюю дверцу, поманил кого-то рукой. Скоро из нутра «буханки», неуклюже, с подмогой врача выбрался человек в серой, заношенной фуфайке и замызганной шапке. Он был стар. Лицо худое, изжелта-серое, с острыми скулами в седой щетине; сухой тонкий нос с горбинкой. Черные глаза на блеклом лице ничего не выражали.
Валентина Семеновна наблюдала за приездом машины из окошка. Она громко охнула, когда опознала старика. Тут же кинулась в коридор, в соседскую комнату, где бренчала гитара.
– Федор Федорович вернулся! – выпалила она и бросилась на крыльцо.
Череп резко отложил гитару на койку, жалобно взвизгнула первая струна, язвительно уставился на Серафиму, с которой они тут проводили праздные часы:
– Чё? Дождалась хахаля? А мне теперь – освобождай фатеру? – Он тоже направился на улицу. – Поглядим, с какого он свету вернулся.
Серафима растерянно поднялась со стула, глянула на себя в настенный квадратик зеркала, оправила прическу. «Неужто вылечили? Да нет. Как же могут сумасшедшего вылечить! Может, на время отпустили…» – часто застучало женское сердце, когда-то полоненное вернувшимся почти из небытия человеком.
Увидев Федора Федоровича, Серафима похолодела: «Боже! Старик старущий!» Бывший любовник поглядел на нее пустым взглядом и, похоже, не узнал, не вспомнил ее, а может, не имел для этого здоровья.
Федор Федорович стоял перед Валентиной Семеновной, Черепом и Серафимой подавленный, настороженный и униженный, словно его могли не пустить домой, могли согнать прочь.
– Вы соседи? Это хорошо, что застал… Вот привезли… А чего делать? Кормить больных нечем. Лекарств нет. Простыни по три месяца не меняем. Прачечная не берет, задолжали… Санитарок нету. – Врач говорил отрывисто, скоро, выливал беды на головы соседей больного Сенникова. – Он теперь тихий совсем… Таких по домам развозим. А то у нас перемрут. Пусть дома живет. У него пенсия ветеранская. Сын, говорят, где-то есть… Участковый врач присмотрит…
Валентина Семеновна подошла к Федору Федоровичу, обняла его:
– С возвращением… Сын у него есть, – сказала врачу. – Монахом служит.
– Ну и хорошо! – обрадовался врач. Голос повеселел и стал заискивающим. – Неплохо бы расписаться, – замельтешил, вытащил из оттопыренного кармана бумагу. – Кто его принял. Расписаться…
Череп шагнул к врачу:
– Я тебе сейчас распишусь! Гвоздем на твоей голой жопе!
Врача вместе с «Уазиком»-буханкой как ветром сдуло.
– Да-а, бабы, – дивясь сущему, проговорил Череп. – Если из дурдомов психов стали по домам разгонять, видать, страна совсем квакнулась. Революция будет, елочки пушистые!
– Тут на днях, – поддержала тему Серафима, – детское спецучилище закрыли. Подростки, которые в тюрьму не попали, там учились. Кормить-поить нечем.
– Теперь попадут, – заметил Череп, кивнул Серафиме: – Обними Полковника-то. Вишь, лобзаний твоих ждет.
Серафима стояла между двух мужчин, которых она когда-то сильно, без ума любила. Она и по сей день каждого из них любила. «Вот она, женская судьба-то! – мелькнуло у Серафимы. – Одна любовь, другая любовь. А уж на третью никакой бабьей силушки не хватит…»
Федор Федорович стоял бессловесный и серый. Он зачем-то снял с седой головы шапку.
В тот же день Серафима заявила Николаю Семеновичу Смолянинову:
– Ты, Николай, не злословь… Это мужики хреном направо-налево машут. Или бабы гулящие туда-сюда задницей вертят… Я не изгулялась. Тебя терять не хочу. К тебе я сердцем и дитём привязана. А Федора мне жалко. Если он стакан воды попросит – принесу. Любому нормальному человеку такого жалко.
– Чё ты по нем убиваешься? Сумасшествие – высшая свобода человека, – взялся рассуждать Череп. – Почему бабы любят с мужиками перепихнуться? Почему? Потому что теряют башку во время кайфа. В этом и есть ихняя высшая свобода, елочки пушистые! А для мужика – счастье: стакан залудить и обестолковеть ненадолго… Я вот помню, в Касабланке с йогом одним говорил. Он на себя туману напустит, ноги задерет за башку и сидит, как идол, целый день. Ни жрать ни курить не хочет. Йоги-то насильно себя дурнями делают. И счастливы! Полковник у нас сейчас самый счастливый и свободный человек. Ему по жизни уже ни хрена не надо. Нам бы всей страной обестолковеть враз – и нету проблем!
IV
Благовещенский монастырь поднимался из руин. Медленно, основательно, упорно – в кропотливых и благодатных трудовых днях здешней сплоченной братии: всего-то четверо монахов. В подмоге – немногочисленные сочувствующие из ближних опустелых деревень.
Игумен Питирим, оборотясь на кирпичную кладку взнимающейся колокольни, восторженно воскликнул:
– Помнишь ли, отец Георгий, как начинали? Сколь тягот пришлось терпеть! В землянке обживались. Да ведь возвышаемся! Бог даст на будущей неделе поеду колокол заказывать. С миру по полушке – денег вроде набралось… Вот уж праздник-то для нас под колокольный звон.
– Да, батюшка, – ответно порадовался отец Георгий. – Господь милостив к нам. Полы в алтаре стелем. Доска ровная, сухая. Одна к одной, как на подбор… Только весть у меня к вам, отец Питирим. Ваше благословение требуется.
Благодушие игумена с лица сошло.
Ежеутренне и ежевечерне отец Георгий поминал в своих молитвах «покоенку маму» и «страждущего отца». Получив сегодня письмо из Вятска от Валентины Семеновны с известием о том, что отца «привезли из больницы на домашнее жительство», инок Георгий сразу засобирался в дорогу. Воспоминания лавиной обрушились на него. С одной стороны, он помнил до мельчайших подробностей, как отец измывался над матерью, какими гадкими словами называл ее; он помнил даже вкус слез матери, когда она прижимала его к себе и они плакали от изверга отца вместе; он помнил свой испепеляющий страх, когда отец распалял в себе злобу и подымал скандал на пустом месте. Жалость к несчастной матери и сейчас душила отца Георгия слезами. Но с другой стороны, он не корил отца за былое, он стыдил себя за то, что бросил отца помирать в «желтом» доме.
– Не по-божески выйдет, отец Питирим, если я буду возводить храм, а родителя своего оставлю одного на погибель, – объяснял отец Георгий настоятелю, без чьего согласия не смел покидать обитель.
– Родитель твой – Господь! На то мы здесь, чтоб ему только служить, – возразил игумен. Задумался. – Я полагался на тебя, отец Георгий, во всем. Без тебя мне тяжельше будет. Сладу в работе меньше. Но идти тебе в мир – запретить не могу. Господь тебе указчик, – сказал игумен, перекрестил отца Георгия и сразу пошел прочь, чтоб не слушать обещаний подопечного монаха о скором возвращении.
Отец Георгий меж тем и не собирался ничего обещать настоятелю и своему товарищу. Он не заглядывал далече наперед. День нынешний требовал от него поездки к отцу, а там – как выйдет, так выйдет: на все воля Божья! Да, он монах, отрекшийся от света, именованный теперь другим неродителевым именем, но он все еще слабый человек, с сердцем и болью в этом сердце. Прости, Господи!
Путь в Вятск лежал через Москву.
В Москве – выпало подходящее время – отец Георгий отстоял литургию в Елоховском Богоявленском соборе. Службу вел сам Патриарх Алексий Второй.
Отец Георгий встречался с Алексием Вторым, когда тот, будучи митрополитом, наведывался к ним в обитель, вернее, на развалины обители и окроплял порушенный храм святой водой, молясь за возрождение монастыря. Отцу Георгию нравился этот деятельный пастырь во главе духовенства, его несуетность, твердость и разумность, умение рядить с людьми светскими, облачаясь не только в ризы, но и войдя в сословие депутатов Верховного Совета СССР.
Службу патриарх Алексий Второй вел превосходно. Торжественно, чинно. Голос под знаменитыми расписными сводами разливался широко, вольно и вместе с тем призывающе тревожно: наступила Страстная седмица, последняя неделя Великого поста. Служба текла с проникновенными песнопениями и вдохновенными чтениями Евангелия. Но не сама знаменательная, благоговейная служба как таковая поражала отца Георгия, его поражало и радовало многолюдье прихожан. Огромный патриарший кафедральный собор был полон молящегося разновозрастного народу – яблоку негде упасть. Забита вся паперть. Да и вокруг собора народ толпится, глядя на церковные окна, крестится. Подсвечники храма полны свеч. Патриарх строг и убедителен. Молитва прочувствованна. Пение хора чистосердечно. Дух христианского единения и возрождения православной веры витает вместе с кадильным дымом…
Сколько раз отец Георгий читал и перечитывал, и недопонимал тех пророческих посылов, которые находил в неотправленных письмах и дневниках своего прадеда Варфоломея Мироновича!
В дневнике прадеда была запись от ноября 1932 года:
«…Православие истребляется большевиками, как якобы наследие самодержавного царского режима, который угнетал крестьян и рабочих. Напротив – сейчас идет повсеместное разорение крепких крестьянских хозяйств. Разрушается нравственный чин русской общины. В стране голод. Деревня обескровлена, вымирает физически.
Да разве наша православная Церковь, все деяния ее, равно как подвиги Христовы, не были направлены на то, чтобы помочь беднейшим, дать им пропитание, надежду и нравственный закон! Церковь искони призывала к милосердию и жертвенности.
Сегодня вышло так, что комиссары, по большей частью люди малограмотные, частью инородцы решают: стоять церкви или нет. По всей стране разрушаются святыни русского Православия, русской Истории. Взорван Храм Христа Спасителя – чудовищно!
В Кремле, прежде под водительством Ульянова-Ленина, теперь под водительством Джугашвили-Сталина собрались лютые ненавистники христианства. Не воля верующих, а воля полуграмотных оголтелых большевиков диктует – в каком свете представить Русскую Церковь, какой краскою красить Русскую Историю.
Кажется, сам Бог отвернулся от нас.
Нет! Сотни, тысячи священников сложили головы, отстаивая свои права и не отреклись от Господа. Эти жертвы не напрасны.
Житие и быт русского народа немыслим без закона духовного, нравственного. Светские установки не могут охватить весь духовный мир человека. Рано или поздно сама душа человеческая и воля Божия призовет русских людей в церкви. Произойдет неизбежно восстановление поруганного…»
Еще недавно, несколько лет назад, от этих строчек прадеда-богослова на инока Георгия веяло сомнением. Варфоломей Миронович боролся за права церкви и верующих, но казалось, он полагался в этой борьбе на далекое посткоммунистическое будущее. Власть в лице оголтелого богопротивника Ленина, деспотичного атеиста Сталина, хамовитого неуча Хрущева и последующих безбожных правителей казалась долговечной, несносимой. Прадед выглядел мечтателем, утопистом. Но нынче-то. Нынче! Все так по-прадедовски выходило. Его будущее творилось на глазах. Повсюду слышен колокольный звон возрождающихся церквей. Сотни тысяч людей свободно вздохнули, глядя на православный крест над куполами и осенили себя знамением. Народ вознамерился восстановить храм Христа Спасителя!
«Дух русский восстановит в правах Церковь Господню. Из руин, по камешку…» – писал в мракобесные тридцатые Варфоломей Миронович. Писал с верой. И вот оно…
Патриарх Алексий Второй вел литургию в переполненном соборе. Отец Георгий истово молился, повторял вслед за патриархом апостольские святые стихи. Отец Георгий стоял невдалеке от аналоя, и в один из моментов его взгляд слился со встречным взглядом патриарха Алексия. Тот, очевидно, признал его, вспомнил. Обоюдный их взгляд незаметно для других, только для отца Георгия и патриарха, отеплел.
Пребывая несколько часов в Москве, отец Георгий все находился под впечатлением утренней службы, встречи с Патриархом, многолюдья верующих… Размышлял. Пусть нынешняя «перестроечная» власть еще робка на пути к Господу. Но в ней нет воинственного бесовства. Что бы ни говорили сограждане о личности партийца Михаила Горбачева, он все же проник в самую глубь русского сознания, обратился к Церкви, дав ей свободу и право на возрождение. Путь этого человека тяжел, ухабист. Много вольного и невольного зла чинится вокруг. Но он убрал препоны на пути к церкви. Он вознамерился обуздать русское пьянство. Вывести людей из потемок коммунистического сектантства. Человек этот оболган, и много демонов вьются, должно, вокруг него. Но деяния его благие зачтутся…
В Вятск отец Георгий выезжал с Ярославского вокзала. Глядя в окно тронувшегося поезда, он увидал надпись на бетонных плитах, укрепляющих склон к железной дороге: «Мишка + Райка =…» Отец Георгий прочитал последующие дурные слова глазами, но внутри себя умом, голосом не произнес. Отвел взгляд на апрельские снеготаенные лужи, свинцово отражавшие небо.
Поезд в дороге сбился с расписания. Запоздал – на станцию «Вятск» пришел поздним вечером. До дому отец Георгий добирался по потемкам. Пешим ходом.
Фонарей на улице Мопра почти не горело. Апрельская ростепельная грязь и лужи кругом. В длинном иноческом подряснике отец Георгий прыгал через эту грязь и лужи, – прыгал и вспоминал свои детские годы. Иногда останавливался, глубоко, жадно вдыхал воздух весны, напитанный талыми водами, набухающими почками и чем-то невыразимо трогательным – тоже из детства.
Перед отчим домом отец Георгий разочарованно остановился: на всех окнах стояли решетки. Входная дверь была заперта изнутри туго, не по-старому, похоже, на засов. Отец Георгий тихонько постучал в окно Ворончихиных. Там, в окошке, в глубине, забрезжил свет. Скоро из коридора сипловатый голос Черепа резко спросил:
– Кто таков?
– Отец Георгий.
– Кто-кто?
– Это я. В миру был Сенников Константин. Ваш сосед.
Череп с недоверием приоткрыл дверь:
– Экий ты стручок бородатый стал, Костя! – рассмеялся Череп. – Ты эти чины – отец там, праотец, брось! Ты для нас Костя! С попами будь ты хоть Христом Иванычем, елочки пушистые… Монахом работаешь?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.