Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 1 июля 2019, 12:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 91 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]

Шрифт:
- 100% +
<«Трагедия Любаши» Ф. Гладкова. – Писатели и молодежь>

Новая повесть Гладкова «Трагедия Любаши» вызвала долгие оживленные споры и толки в советской печати. Нет, кажется, ни одного журнала, который не посвятил бы ей статьи. На некоторых заводах и в школах были даже устроены собрания на тему «Права Любаша или не права», – подобно тому, как прежде устраивался «суд» над ибсеновской Норой.

Не следует, однако, думать, что литературный престиж Гладкова, сильно павший по сравнению с эпохой «Цемента», поднялся снова на сколько-нибудь значительную высоту. Нет, даже самые снисходительные критики, будто сговорившись, указывают, что художественные достоинства «Любаши» невелики.

«Трагедия Любаши» взбудоражила критику – а может быть, взволновала и некоторых читателей – только сюжетом. В самом названии повести есть какая-то вкрадчивая «интимность», которая действует на воображение. Нет ничего удивительного, что «Трагедию» охотнее берут в библиотеках, чем хотя бы роман того же автора, названный «Энергия», – вывеска эффектная и заманчивая.

«Беда нахлынула на Любашу незаметно», – начинает свой рассказ Гладков. Все шло превосходно. Любаша была весела и счастлива. На заводе стояла во главе премированной «бригады», в партии (разумеется, Любаша – «партийка») ее уважали и ценили, муж в ней души не чаял. Но вот начались несчастья. Вызвал ее однажды партком Дробишин и сказал:

– Предупреждаю, Любаша: дело видимое – процент брака растет у тебя прогрессивно каждый день. Лучшая ударница. Бригада премирована. Брак довела до минимума. А теперь что такое? Вот гляди: за вчерашний день тринадцать процентов! Подтянись!

Любаша оправдывалась: сырье плохое. Но партком не признает «объективных причин» и требует работы прежнего качества. На хорошем сырье всякий дурак сумеет работать. На то она и ударница, чтобы давать остальным пример.

Муж Любаши того же мнения. Ему, Модесту, стыдно за жену. Про нее говорят, что она срывает заводской план. «А для меня, как большевика, – говорит Модест, – мое революционное дело дороже жены, дороже меня самого. Наша вещь, наша машина, наше социалистическое производство – это наша борьба, наша жизнь, наше оружие в войне за великое будущее».

Любаша все эти красивые слова знает. Не раз уже их слышала. По существу, она даже согласна с ними. Вполне согласна. Недоразумение, «трагедия» только в том, что от нее требуют непосильного. На таком сырье, как ей подсовывают из склада, работа без брака невозможна. Любаша ни в чем не виновата. Ее удивляет, ее возмущает то, что товарищи, друзья, муж, так высоко ценящие вещи и вообще «производство», несправедливы и невнимательны к человеку.

Беда цепляется за беду. Однако в заключение, разумеется, добродетель торжествует, а порок наказан: выясняется, что Любаше нарочно подсовывали дурное сырье и что оклеветали ее те же негодяи, которые мешали ей успешно работать. Трагедия кончается.

Всякому, конечно, ясно, что повесть Гладкова написана в иллюстрацию сталинского лозунга о людях, за которыми надо ухаживать, как за растениями… Автор откровенно защищает свою героиню от нападок слишком ревностных «партийцев». Нет сомнений, что и огромное большинство читателей – за Любашу, безвинно переживающую трагедию. Споры идут только по вопросу: правильно ли ее личное отношение к долгу, не вносит ли она в работу слишком много самолюбия, истинно ли «коммунистично» такое отношение к своему заводу и своим производственным успехам?

Я рассказываю о «Любаше» лишь в порядке осведомления, отнюдь не советую ее читать иначе как «для осведомления». Советская литература сейчас раскалывается на две части, вероятно, отражая в этом духовное состояние России: одна идет к освобождению, к разрыву схем, к восприятию жизни во всей ее широте; другая, наоборот, заостряет понятие «партийного» творчества, как бы подменивая партией весь мир. Гладков принадлежит ко вторым, к упорствующим. А так как раскол, о котором я только что упомянул, официально игнорируется, критика продолжает уделять внимание беллетристической казенщине. Иначе быть не может. Но не может это и длиться долго.

Не надо быть пророком, чтобы предсказать, что лет через десять, не более, такие сочинения, как «Трагедия Любаши», будут расцениваться как пример творческого падения, литературного захолустья, глубокой литературной провинциальности. И дело вовсе не в таланте Гладкова, а в его кругозоре. Пусть у русских читателей останется исключительный интерес и внимание к труду, пусть всякий «идеализм» им будет чужд… Допустим. Все же они почувствуют, что незачем называть трагедией простые неприятности. Что трагедии бывают в жизни другие. Что жизнь вообще – это не только партком, завком и областком.

Многие, конечно, понимают это и теперь.

* * *

Идеализм…

В философском значении ни этот термин, ни «материализм» не имеют, разумеется, ни положительного, ни отрицательного оттенка. Но в расплывчатой повседневной речи идеалистами мы называли людей, которым хотели польстить. Идеалист – бескорыстный человек, материалист – человек, ценящий материальные блага: до сих пор вненаучный смысл этих слов был приблизительно таков. Не совсем ясно, сохранился ли смысл этот в советской России: свидетельства приезжающих «оттуда» на этот счет разноречивы. Отожествление философского идеализма с чепухой, ересью и даже – по Ленину – «поповщиной» должно бы отразиться и на обыденно-разговорном значении слова. Но, по-видимому, отразилось не вполне.

Эпитет «идеалистический» с положительным оттенком встречается в интереснейшей анкете о писателях и учащейся молодежи, проведенной журналом «Советское студенчество». Анкета эта прошла почти незамеченной. Между тем по значению своему, по намекам, в ней заключенным, по самому вопросу, который в ней поставлен, она заслуживала бы серьезного размышления.

Писателей спросили: почему вы не пишете о студентах? Писатели ответили: не пишем потому, что не знаем их, а не знаем их потому, что они не хотят, чтобы мы их знали… Конечно, я обобщаю ответы, подвожу общий итог. Но утверждение, что между литературой и учащейся молодежью связи нет, встречается в анкете всюду.

Студенты «вузовцы» остались писательскими ответами недовольны. Заразившись от шахтеров и трамвайных кондукторов, они «требуют», чтобы писатели рассказывали о их житье-бытье, считая, что такое требование абсолютно законно и соответствует творческому долгу художников слова. Надо полагать, что «требование» вдохновит некоторых беллетристов – и студенческие повести или романы в ближайшее время появятся. Но значения анкеты они не уменьшат.

С откровенностью, на которую толкнула его, вероятно, репутация «интеллигента прежней закваски», с резвостью, которую позволяют ему возраст и положение, Серафимович ответил студенчеству:

– Под лежачий камень вода не течет.

Студенты, мол, утратили «идеализм». Они живут «замкнутой жизнью». Их мало что интересует. Они «не поддерживают связи со своим писателем». Пеняйте, значит, на самих себя, дорогие товарищи, если мы о вас мало пишем.

Заявление это вдвойне значительно: и поскольку оно относится к молодежи, и поскольку оно характерно для писателей, для их роли, для их деятельности в советской России. Думаю, что во втором, писательском, «разрезе» оно особенно веско и показательно.

В самом деле, трудно поверить Серафимовичу, чтобы русская молодежь за неполных двадцать лет настолько переродилась, что от былого ее «горения» не осталось и следа. Изменения в психике должны были, конечно, произойти. Отсутствие свободы мысли и свободы слова должно было, конечно, сказаться. Но не говоря уж о таких документах, как письма, помещенные в «Современных записках», изредка попадаются и в московских журналах доказательства, что духовного окоченения среди молодежи нет. Вспомним хотя бы «Исполнение желаний» Каверина: разве это не те же студенты, которые были до революции, разве сквозь иные обороты речи, иную оболочку не сквозит в них та же сущность? Некоторая убыль «интеллигентности» – несговорчивого, вольнолюбивого, пытливого «интеллигентского» духа – заметна сейчас везде, во всем мире, и, очевидно, таково веяние эпохи. Ничего с этим не поделаешь. Но, по Серафимовичу, выходит, что, кроме спорта и «учебы», ограниченной избранным предметом, новая молодежь почти ничем не занята. Не пристрастно ли, не близоруко ли это утверждение? Жалоба на отсутствие связи со «своим» писателем наводит на догадку, что это так.

До крайности вероятно, что советские писатели сейчас расплачиваются за «приспособленчество» к власти, к взглядам власти, ко всему победившему и торжествующему – и удивляться приходится лишь тому, что они этим удивлены. «Свой писатель»? Ну, как может быть «своим» для молодежи нравственно-здоровый писатель, который не в состоянии упомянуть имя Сталина, не добавив к нему титула «великий и гениальный»; который в течение пятнадцати лет воспевал все, что по приказу надо было воспевать; который, одним словом, дал доказательство готовности к любому компромиссу, к любой сделке с совестью. «Свой» писатель – тот писатель, которого уважают, к которому мысленно обращаются с сомнениями и недоумениями. Таланта, одного таланта мало для возведения в «свои». Леонов, например, очень талантлив, но как не понять, что равнодушие к нему растет. Или даже Ал. Толстой: как бы ни было велико его дарование, если студент «вузовец» читает не только «Петра», но и речи автора «Петра» на каких-нибудь съездах и собраниях, он должен потерять к нему доверие… Не может этого не быть, и надо радоваться, а не печалиться, что это так. Значит, гниение еще не проникло внутрь. Писателей, живущих и пишущих в советской России, мы не решаемся судить и осуждать. Положение их тяжелое, сложное, пусть разберется в их поведении потомство. Но сетовать на «безразличье молодежи» им, право, не пристало, – и хочется верить, что лучшие из них готовы это безразличье приветствовать. Вот только что, дописывая эти строки, я раскрыл новый пришедший с почты номер «Литературной газеты» Первая страница отдана летчику Чкалову и его товарищам. Что же, прекрасная тема – и начинаешь читать с сочувствием. Но какой рабский душок в этих восторгах с оглядкой на того, кому «вся честь»; как нестерпимо это «не нам, не нам, а имени твоему», как ужасна фальшь, неощутимая только тем, кто окончательно потерял слух и обоняние. О каком уважении, о какой «связи» можно после такого позорища говорить?

Есть, однако, и исключения. Например, Шолохов. Признаюсь, я не очень большой поклонник его художественных произведений (кроме первого тома «Тихого Дона»). Но понимаю, почему его так часто выделяют среди советских писателей: у него есть чувство творческого достоинства. Ему верят – и не напрасно. Может быть, он архи-правоверный коммунист, архи-ревностный сталинец, не знаю, но он иначе, нежели другие, относится к читателю, он не подмигивает ему, как циник цинику. Друг друга, мол, понимаем. Недавно один московский беллетрист выразил пожелание, чтобы «подравнялись по Шолохову в писательской практике»… Вот именно – надо равняться. Тогда, может быть, и молодежь вернется – с былым своим «идеализмом». А сейчас она права, «замыкаясь» – по Серафимовичу – «в себе».

Через пятнадцать лет

«В России и в эмиграции достаточно писателей, пишущих много и прекрасно, но нет ни одного, который сказал бы что-то новое, насущно важное о том, как надо смотреть на нашу жизнь, как бы в свете последнего страшного суда совести, и которому мы поверили бы, как верим Толстому, Достоевскому, Блоку. Да, Блок был последним, как вечерняя звезда на мистическом небе России».

Списываю эти строки из помещенной в «Современных записках» анкеты о положении эмигрантской литературы. Принадлежат они В. С. Варшавскому, которого редакция просила высказаться в качестве представителя «молодых». Если читатель помнит сетования Серафимовича на безразличье советской молодежи, о которых я рассказывал в прошлый четверг, он согласится, вероятно, что параллель возникает сама собой. Слова – разные. Выражения, тон, внутренний склад речи – как будто глубоко противоположны. Варшавский заимствует свой «последний и страшный суд», по-видимому, у Плотина через посредство Шестова (любимая, постоянная шестовская цитата: «великая и последняя борьба ждет человеческие души»). Серафимович апеллирует к Энгельсу, а мысли молчащих «вузовцев» направлены неизвестно куда. Но в основе одно: неудовлетворенность современной литературой. Варшавский называет имя Блока – в пояснение этой неудовлетворенности. На днях как раз исполнилось пятнадцать лет со дня смерти незабвенного поэта. По разным, скупым доходящим сюда сведениям можно догадаться, что и там, в России, многие согласились бы назвать его имя как «последнюю звезду» – на русском небе. Сопоставление с именами Толстого и Достоевского не кажется ни кощунственным, ни нелепым. Как бы ни была значительна разница в размере дарования, он, Блок, их прямой наследник – и уже, вероятно, в 1921 году, ко времени «пушкинской речи» в Доме литераторов некоторые это поняли… Как слушали эту речь, какая была тишина в зале, какие волны доверия окружали Блока, явно уже обреченного и говорившего не столько о гибели Пушкина, сколько о гибели своей собственной. «Пушкина убила не пуля Дантеса, Пушкина убило отсутствие воздуха» – голос как будто слышен до сих пор, холодный, безразличный, хочется сказать, «перегоревший». И вспоминаются стихи:

 
Усталый друг, мне странно в этом зале,
Усталый друг, могила холодна…
 

Присутствующие были взволнованы и даже до слез потрясены не самой речью, а зрелищем и сознанием, что происходит что-то непоправимое. На эстраде перед ними стоял первый русский поэт, единственный человек с ничем не омраченной, ничем не запятнанной творческой совестью, – и этот человек как раз в трагические годы, когда от него ждали каких-то вещих слов, ни о чем, кроме смерти, говорить уже был не в силах. Тревожило чувство, что все в этом виноваты, что ответственность «на нас и на детях наших». А это вернейший признак истиной связи между людьми: если мы к катастрофе равнодушны, то ищем ей «объективного» объяснения, если оно случается с дорогим нам существом, то прежде всего мы упрекаем в ней самих себя. «Не уберегли, не удержали, не спасли». До известной степени упрек всегда основателен – и какие бы оправдательные отводы ни придумывал разум, совесть твердо стоит на своем.

Почему Блок был и остается явлением «единственным» в новой русской литературе? Ответ, на первый взгляд, самый естественный, самый простой – указание на талант. Но нет, не в одном таланте дело. Во всяком случае при желании ограничиться этим словом надо расширить его смысл и включить в него некоторые духовные свойства, не имеющие прямого отношения к способности писать стихи. На расстоянии, через пятнадцать лет, это еще яснее, чем в непосредственной близости. Оттого престиж Блока с годами растет – и к имени его все чаще приходится возвращаться.

При жизни поэта в литературных «кружках» было довольно сильно эстетическое сопротивление ему. Добавлю, что эстетическое сопротивление Блоку не вполне исчезло и до сих пор – притом у людей, наделенных особенно острым словесным чутьем и нюхом… Нередко ему противопоставляется Иннокентий Анненский, будто непременно требуется решить, кто из них «выше» и кто «ниже» (здесь, на мой взгляд, решить совершенно невозможно: Анненский, конечно, сложнее и как-то «органнее» Блока, – но зато лишен его самозабвения, его силы, его трагических взлетов). Иногда выдвигается в качестве тарана Пушкин. Пушкиным пользуются и самые наивные люди, и самые изощренные: первые Блока еще не оценили, вторые – уже не ценят его. «Дьявольская разница», можно было повторить тут пушкинские слова! Не будем сейчас о первых говорить: для них Блок «декадент» – и этим их нехитрое отношение к нему исчерпывается. Со вторыми спор труднее. По-своему они правы. Ошибка их лишь в узости кругозора, в каком-то «смаковании» словесного творчества – поскольку Пушкин для них прежде всего несравненный стилист. Но когда они противопоставляют ослепительное, чисто пушкинское мастерство смутной, мутной поэзии Блока – возразить нечего. По крайней мере – в плоскости их формальных требований, их подхода к искусству… Вспоминается мне один эпизод. Было это еще до революции. Кузмин, человек необыкновенно развитого эстетического чутья, прелестный, тончайший, хотя и расслабленный лирик, – играл как-то на рояле «Кармен». Он боготворил Бизе – вероятно, не без влияния Ницше, судя по тому, что постоянно противопоставлял его Вагнеру. Для него в музыке «Кармен» был юг, солнце, та «прекрасная ясность», которую он проповедовал в искусстве. Играл он с увлечением. Взяв последний аккорд, Кузмин обернулся к двум или трем молодым стихотворцам, слушавшим его, и неожиданно с запальчивой насмешливостью сказал:

– Ну, что после этого ваш Блок!

Повторяю, по-своему – он был прав. Вместо «Кармен» Кузмин мог бы прочесть «Для берегов отчизны дальней» – и сказать то же самое.

Конечно, в сияющей, прозрачной, суховатой атмосфере кармено-пушкинских миров (думаю все-таки, что «Кармен» здесь надо назвать лишь условно, так как Бизе не совсем на уровне Пушкина. Но то, что сквозь его музыку мерещится Ницше, то, разумеется, на пушкинской высоте) кажутся ненужными, докучными и жалкими всякие «туманы». Бытие не менее трагично, богато и полно без них. Искусство в нем – свет и торжество, «трагический мажор», как метко выразился о Пушкине один из его новейших исследователей (Серапин). В таком жизнеощущении все ясно – незачем о нем подробно толковать.

Но только те, для кого «ваш Блок», по высокомерному выражению Кузмина, был действительно «их Блоком» – не менее правы. Признавая художественное превосходство Пушкина как феномена законченности, отбрасывая мысль о сравнении, они настаивают на том, что развитие ищет тени и тьмы – и что послепушкинские блоковские словесные «туманы» живительны… Правда, у Блока почти всегда есть рядом с «туманами» и какая-то досадная невнятица, особенно в прозе. Это бесспорно-природный недостаток его дарования, порок его ума, будто окутанного легким слоем ваты. Но в лучших его стихах он пелену прорывает и, подхваченный волшебной силой ритма, уносится вдаль. А в этой дали – все то, что определяет судьбу России и русского человека в последние десятилетия, и нет в нашей поэзии стихов более современных и в современности своей глубоких, чем, например, «исторические» стихи о Куликовом поле. В искусстве вообще отсутствует соперничество: в нем отсутствует вражда. Один художественный строй соседствует с другим, а вражду вносят люди, примешивающие к области творчества свои посторонние раздоры и счеты. Но уже если дошло дело до взаимоисключения, то, вспомнив величавое и печальное «Куликово поле», дивное «Куликово поле», хочется спросить:

– Ну что после этого «Кармен»?

 
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега…
 

В этих звуках – такая тяжесть смысла, такой слух к прошлому, такая тревога о будущем, что они и не могли бы стать «прекрасно-ясными». А усилие, может быть, и нужное для преодоления некоторой их «туманности», облегчено тем, что каждый – вместе с поэтом – догадывается тут о своем, для себя кровно-близком. Намеки понятны потому, что нам даны ключи к ним.

Возвращаюсь к «доверию». Собственно говоря, в нем все дело – в нем и обаяние Блока. Именно по праву на доверие он наследник Толстого: читая его, мы с такой же несомненностью, как у Толстого, чувствуем, что за словами нет иных побуждений, кроме тех, которые направлены к общему благу. Сейчас в наших иронически-эгоистических литературных взаимоотношениях все настолько сбилось и спуталось, что даже выражение это – «общее благо» – трудно написать без насмешливых кавычек, настолько оно кажется условным. Между тем, говоря о Блоке, нельзя выразиться точнее, хотя точность эта и опасна, потому что может навести на мысль, будто он сочиняет наставительно-добродетельные вирши. Нет, конечно, это не так. Наставлений не было. Но источник блоковского вдохновения – социально-безупречен, общественно-добр и чист. Блок – «дитя добра», как сам он определял поэта, и если мы объективны и не знаем, что такое добро, то все же мы безошибочно чувствуем, кто в самом деле его ищет и хочет. Блоковское сердце – костер. Оттого среди литераторов, может быть, и не менее его даровитых – в частности, и его ближайших друзей, Андрей Белый едва ли был менее «талантлив», – он выделяется как «звезда на небе». Мало быть умным, талантливым или, как говорится, блестящим. Фейерверки ослепляют ненадолго. В памяти людей остаются только те поэты, которые «включаются» в общечеловеческое дело – не потому, разумеется, чтобы они насиловали свой дар в угоду посторонним требованиям, а потому что иначе творчества себе не представляют. Да, Варшавский прав: нам сейчас «не хватает» Блока. И сходство его с Толстым увеличивается оттого, что так же, как и Толстого, Блока нельзя представить себе ни в эмиграции, ни в советской России. Там он молчал бы, здесь… что делал бы он здесь? Мы посмеиваемся, когда приезжающие из Москвы, по нерушимо-установившейся традиции спрашивают нас: «неужели вы тут не задыхаетесь?». Нет, мы не задыхаемся – ходим на литературные собрания, пьем друг у друга чай. Но Блок тут почувствовал бы «отсутствие воздуха», вероятно, еще скорее, чем в испуганном, притихшем Петербурге 1921 года.

В посмертной судьбе его дан материал для размышления о литературе вообще. Наша эпоха, может быть, не в пример другим особенно чувствительна к внутренней сущности искусства – в частности чувствительна эмиграция из-за обнаженности нервов, – но законы творчества непреложны и рано или поздно берут свое. Людей не обманешь подделкой под «духовное горение», не проведешь никакими ухищрениями или вывертами. Недолго проведешь, во всяком случае. Они понимают, чувствуют, слышат, кто пишет за них, о них, для них – и кто для себя и о себе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации